№5, 1993/XХ век: Искусство. Культура. Жизнь

Дневник как правда

Служенье муз не терпит суеты…

Служенье памяти – тоже.

Впрочем, память и музы – ближайшие синонимы.

Как память и культура, память и нравственность, память и совесть.

«Память активна. Она не оставляет человека равнодушным, бездеятельным. Она владеет умом и сердцем человека». Противостоя «уничтожающей силе времени», означает «преодоление времени, преодоление смерти». В этом «величайшее нравственное значение» 1памяти. «Беспамятный» человек – то же, что неблагодарный, безответственный, бессовестный. «И подобно тому как личная память человека формирует его совесть, его совестливое отношение к его предкам и близким, к его родным и друзьям… так иисторическая память народа формирует нравственный климат, в котором живет народ» 2 . Это величальное слово памяти одновременно становится под пером Д. С. Лихачева и величальным словом культуре. Потому что культура в целом есть не что иное, как «деятельная память человечества, активно введенная в современность» 3 , а история культуры, следовательно, – «это история человеческой памяти, история развития памяти, ее углубления и совершенствования» 4 .

Сказанное ученым раньше и прежде всего приложимо к литературе, материализующей память человеческую и народную в слове. Не случайно в многоразветвленной цепи литературных жанров свое достойное место занимают жанры собственно мемориальные, чье функциональное назначение – служить прямым проводником памяти, ее непосредственным выражением.

По определению современного исследователя, энтузиазму которого мы обязаны, в частности, изданием военных дневников 1812 года5 , мемуарная литература – «специфический тип духовной деятельности», «относительно распространенное явление духовной культуры, формирующее мемуаристику в качестве самостоятельного жанра или вида источников». Гносеологически же ее родословная коренится в признании «общественной значимости… индивидуального жизненного опыта и вызванного этим стремления личности к историческому самосознанию» 6.

Об органичности мемориальной литературы русской культуре свидетельствует почти трехвековой опыт традиций, накопленных и закрепленных в тех 25 тысячах книжных изданий и журнальных публикаций, фундаментальная библиография которых занимает 13 книг пятитомного справочника «История дореволюционной России в дневниках и воспоминаниях». Она подготовлена под научным руководством и редакцией профессора П. А. Зайончковского и издана в 1970 – 1980-х годах. Аналогичная библиография послереволюционного, советского периода не составлена не то чтобы в полном объеме, но по понятным причинам охранительства и запретительства даже выборочно. Крайне трудно судить поэтому, во сколько раз выросла приведенная цифра в веке XX-м. Думается, однако, что по меньшей мере удвоение ее возможно предположить без риска ошибиться. Что же до библиографического свода мемориальной литературы дореволюционных периодов, то, поражая «объемом данных», он дает, «образно говоря, ключ к исторической памяти русского общества» и, «помимо своего громадного значения для истории и смежных с ней отраслей знания, закладывает надежный фундамент познания исторического развития самой мемуаристики как составной части русской духовной культуры» 7.

Тут, пожалуй, не обойтись без оговорок и уточнений, корректирующих суждения историка литературоведчески.

Начать с терминологии. А. Тартаковский говорит о воспоминаниях и дневниках как типологическом акте мемуаротворчества и соответственно относит их к единому мемуарному жанру. Но куда отнести в таком случае письма или записные книжки, которые тоже свидетели памяти, закрепленной словом, ее опора и скрепы? Да и дневники, строго говоря, к мемуарам не принадлежат, хотя вполне с ними соотносятся. Сам исследователь справедливо признает это, рассуждая о жанровой специфике мемуаров и дневников, сходстве и различиях между ними. «Мемуары и дневники, действительно, близки друг другу как источники личного происхождения. Более того, они связаны между собой не только генетически, но и функционально в тех случаях, когда, закрепляя впечатления от быстротекущей жизни, от встреч с незаурядными людьми, от выдающихся событий современности, они пишутся как заготовки для воспоминаний или рассчитаны на то, что дойдут до последующих поколений». Но едва ли не сильнее этого типологического сходства существенные различия. Они также носят типологический характер и проистекают «из того, что исторический кругозор дневника ограничен горизонтом настоящего, тогда как глубина историзма мемуаров измеряется соотнесением их с прошлым, ставшим или становящимся историей» 8. Свою жанровую типологию, родственную мемуарам и дневникам, но вовсе не тождественную им, знают записные книжки и письма. Вот почему в интересах большей терминологической ясности и во избежание общего знаменателя воспоминаний, под который подвёрстывается и то, что воспоминанием не является, целесообразнее было бы вести речь не о мемуарной, а о мемориальной литературе, не о мемуарном жанре, а о мемориальных жанрах. В их ценностном диапазоне каждый отдельный жанр взаимосвязан с другими, но существует самостоятельно, не в ущерб им и обладает своими специфическими особенностями, равно предопределяющими как несомненные преимущества, так и объективные издержки.

Можно, далее, понять историков, исследующих мемуары: увлеченные материалом, они невольно склонны возвышать их над другими жанрами мемориальной литературы, придавать воспоминаниям главенство, ущемляющее права дневников. Особенно тех – а таких большинство, – которые, в отличие от пушкинских и толстовских дневников, не обладают самодостаточной художественной ценностью и совсем не претендуют на то, чтобы стать фактологическим основанием будущих мемуаров. Почему, к слову, только мемуаров, а не вообще художественных произведений – публицистических, прозаических и даже поэтических?

Между тем и специфические издержки дневника выступают в пределах его жанровых возможностей незаменимым преимуществом, усиливающим его значение как документа эпохи, свидетельства истории. Тем более, если источниковедческое значение дневника органично сопрягается с художественным. И потому скрупулезное нормирование его достоинств и недостатков зачастую теряет всякий смысл, как ни добросовестно проделывают эту работу историки-источниковеды. В ее заданном русле – сопоставление мемуаров и дневников, предложенное в одном из учебных пособий по источниковедению как каноническое: «… сколько-либо значительного разрыва по времени между описываемыми явлениями и описанием их в дневниках нет… Поэтому в дневниках искажений и ошибок памяти встречается сравнительно с мемуарами немного». Однако «дневниковые записи отрывочны, дробны», они «много точнее мемуаров» и, «как правило, достовернее, но они обычно лишены обобщений, них много частностей» 9 .

Не подгонялись ли эти суждения под расхожую формулу типических характеров в типических обстоятельствах, которая отнюдь не универсальна и механическое приложение которой к многообразным явлениям реалистического искусства принесло немало бед как теории литературы, так и истории культуры? А в исключительных условиях литературы советской поломало творческие судьбы множества писателей, догматически отлученных от реализма… Ведь мемуары мемуарам рознь, как и дневники дневникам. В ряду первых существуют такие, которые сильны, если хотите, как раз «искажениями памяти», точнее – ее избирательностью, если принимать за это субъективное осмысление мемуаристом собственного жизненного опыта. Илья Эренбург не уставал повторять оппонентам, что «Люди, годы, жизнь» – не история литературы, а духовная история его жизни. И, как остроумно заметил Александр Твардовский, отводя читательские нарекания на «необъективность» книги, никто, в том числе и редакция «Нового мира», не вправе обязать писателя вспоминать то, что он хочет забыть, и забывать о том, о чем он хочет вспомнить… Дневники же, становящиеся литературным фактом общественного и духовного бытия, не загромождены частностями да подробностями, а ценны ими, стершимися, утраченными с течением лет и десятилетий. И, как мы увидим в дальнейшем, отнюдь не избегают обобщений, а, напротив, выходят к ним.

Разумеется, типология на то и типология, что ей позволительно абстрагироваться от живой реальности, подвижной и многообразной конкретики. Но типологические абстракции немного стоят, если рассыпаются при первом соприкосновении с теми историко-культурными явлениями, чья индивидуальная выразительность, неповторимость выходят за пределы единичного факта, становятся общезначимой тенденцией, характерной закономерностью. Как, к примеру, в сфере литературной дневник Герцена, который он вел в 1842 – 1845 годах, и «Былое и думы», названные исследователем его наследия «триумфом автобиографии».

Казалось бы, все говорит за то, что на пути к этому триумфу дневник сыграл если не исключительно прикладную, подсобную, то сугубо служебную роль. «Когда Герцен после правки переносит в «Былое и думы» ряд дневниковых записей 40-х годов, факт, часто препарированный, теряет непредусмотренность первой минуты. Скоропись ежедневных заметок и отточенная дистанция воспоминания воспроизводят факт реальности каждая по-своему. Скажем, в дневниках и «Былом и думах» действует немало одних и тех же лиц. Естественно, сходны и портреты. Все так и не так. Ретроспекция создает обобщенное отношение к человеку, в дневнике целостность отношения и взгляда неминуемо в чем-то утрачивается, так как это – живой процесс, в большой степени подверженный влиянию единичного и случайного. Дневник вероятностен и симптоматичен, автобиография выверена и монолитна. Дневник вызывает новые сомнения, автобиография успокаивает сложившейся убежденностью» 10.

Суждение о сомнениях, обостренных в дневнике, но преодоленных в мемуарах, настраивает на несогласие, но в целом сказанное интересно тем, что из него никак не вытекает, будто автобиография значительнее дневниковых записей. Да и вообще суть проблемы отнюдь не в том, что лучше, а что хуже, но в том, чем сильно каждое по-своему. Мало того, что благодаря именно непредусмотренности первой минуты дневники Герцена сохранили родовые черты жанра как глубоко личностного исповедания в прожитом и пережитом, которое «утверждает самоценность человека и частной повседневной жизни». В них сконцентрированы «художественные, критико-литературные, публицистические, исторические, философские опыты» писателя. Стало быть, недостаточно сводить их всего лишь к лабораторному эксперименту мемуариста, на что досадно сбивается исследователь, рассуждая о том, как часто прорыв к истине не обходится без противоречий, которые в дневнике снимает «исповедальническая откровенность, допускающая непредумышленную ошибку» 11. Без упреждающих дневников «Былого и дум» могло не быть вообще. Или книга получилась бы не такой, какой вошла в историю отечественной литературы и общественной мысли. Ее открытая исповедальность мало чем уступает исповедальности дневников, а противоречий, обнажаемых, но отнюдь не разрешаемых в процессе напряженного духовного поиска, в мемуарном тексте тоже более чем достаточно. И далеко не все из них снимаются откровенным признанием совершенных ошибок, даже раскаянием в них. Следовательно, «Былое и думы» и предшествовавший им дневник – явления не равнозначные, но сопредельные, не соподчиненные, а соотносимые…

Если мемориальная литература XVIII – XIX веков и начала XX-го систематизирована в фундаментальных библиографических сводах, а разнообразные ее исследования, в том числе источниковедческие, сами составили огромную научную библиотеку, то значение дневников в познании истории общества, которое до недавнего времени называлось советским, постигается пока что не в полной мере и на уровне скорее эмпирическом, чем аналитическом. Но, видимо, и этот процесс «пойдет», предвестием чего становятся участившиеся публикации мемориального наследия – потрясающих человеческих документов, чьи свидетельства слагаются в трагедийное летописание тоталитарной эпохи.

Понятно, что не любой факт, засвидетельствованный мемуаристом, – правда, как и не всякая правда – истина. То же и с дневниками: не все из них становятся документом времени, а тем паче его летописью. Применительно к дневникам советской поры в этом заключена своя социальная драма, причем специфическая, порожденная варварскими условиями человеческого существования: духовной несвободой личности, подавлением ее индивидуальности, унификацией интеллектуального и творческого начала. Иные преднамеренно писались не столько из стремления к исповедальному самовыражению, сколько из обостренного страхом чувства самосохранения – с наивным расчетом отвести беду в случае обыска и ареста. С этой сугубо утилитарной точки зрения они тоже документы эпохи – ее свидетельские показания и одновременно обвинительные заключения. О том, в частности, как в разлагающем духе извращенных велений времени искажалась, уродовалась жанровая природа дневника – той «единственной в мировой литературе формы, которая создается без прямой установки на читателя» 12. Дневники, о которых речь, велись как раз с прямым расчетом на читателя, причем непрошеного. Но зато определенного пошиба – соглядатая, доносчика, следователя. Перед ним, воображаемым мысленно, и распинался, насилуя себя, автор в верноподданнической любви к «великому и мудрому», восславлял «ум, честь и совесть», воспевал счастье свободного труда, на которое принудительно обрекался подневольный люд в нищих, голодных колхозах. Едва ли не самый печальный пример такого рода – дневники Якуба Коласа, опубликованные в начале 60-х годов и из уважения к классику принятые за «чистое золото правды».

Закавыченные слова из романтического лексикона Александра Довженко вспомнились не случайно. Дневники военных и послевоенных лет – значительная часть его литературного и кинематографического наследия, открывшаяся в те же 60-е по первым выборочным, крайне робким поначалу публикациям. Но и они поразили отчаянной откровенностью ряда записей. О несмываемом клейме «националиста», которым после «Украины в огне» метили сталинские идеологи пролетарского интернационализма. О самом Сталине, человеке («как бы ни молились вам люди») мелком и ничтожном, мстительно отравившем, сломавшем жизнь. Об интеллигенции, удостоенной «великой чести» занять «наивысшее, наидостойнейшее» третье место… Поразительны и пронзительны эти записи, не оставлявшие сомнений в том, что такой дневник надлежало таить от «сглаза» за семью замками. Но, помимо прочего, еще и потому, что все сокровенное, в глубокой тайне поверенное лишь одному ему, слишком разительно отличалось от непотаенного – прозаических произведений, киносценариев, речей, статей, чью эстетику и поэтику предопределяло натужливое стремление находить отражение звездного неба даже в дорожных лужах.

Подобных зазоров между негласным дневником и гласным творчеством не знала Ольга Берггольц. И потайные дневниковые записи, обнародованные ныне («Звезда», 1990, N 5, 6; «Знамя», 1991, N 3; «Апрель», 1991, выпуск четвертый), и погребенные среди неопубликованного стихи извлекались из ее поэтического и прозаического, публицистического и эпистолярного наследия одновременно. Широко печатаясь с конца 80-х годов, они внушительно засвидетельствовали, что неукротимая «свобода сердца моего», которую поэт признавал единственной на земле, покоилась на согласии мысли, слова, поступка. «Я сердце свое никогда не щадила…» Тем паче в дневниках с их предельно обнаженной правдой изломанной, покореженной личной судьбы и общенародных трагедий, цензурный запрет на которые становился тем жестче, чем большими бедами оборачивалась каждая из них.

К слову, о запретах. Идеологические церберы знали, что делали, когда сотворяли приказ, запрещающий вести фронтовые дневники. Естественно, ни в армии США, ни в армии Великобритании подобных диких распоряжений, освященных авторитетом высшего командования, не существовало, зато в гитлеровской аналогичные имели место. Это ли не еще один довод в пользу того, что Сталин и Гитлер – близнецы-братья? По счастью, не все послушно вняли запрету, особенно военные корреспонденты из числа профессиональных писателей. Благодаря этому мы имеем сегодня «Разные дни войны» Константина Симонова. Но подумать жутко, сколько больших и малых событий, неповторимых судеб кануло в непамять, лишив последующие поколения возможности соприкоснуться с обжигающей правдой. Но она-то и не нужна была ни Старой площади, ни Лубянке: в расчеты их никак не входило удостоверять эпоху документально, оставлять уличающие свидетельства ее драм и преступлений…

Совершенный образец дневников, которые раскрывают напряженный внутренний мир гармоничной, цельной, самобытной личности, с риском для себя отвергающей «позорное благоразумие» спасительного двойничества и потому не ведающей разлада между словом и делом, творчеством и жизнью, каждая по-своему явили публикации мемориального наследия В. И. Вернадского («Дружба народов», 1991, N 2, 3; 1992, N 11 – 12) и Корнея Чуковского («Знамя», 1992, N 11,12). Непревзойденная ценность их в большой степени определяется еще и тем, что дневниковые записи ученого и писателя внушительно противостоят расхожим обличениям русской интеллигенции едва ли не за врожденную трусость и конформизм, соглашательство с большевистской властью и пресмыкательство перед ней, эгоцентрическую разобщенность с народом и даже предательство национальных интересов России. Обо всем этом можно в преизбытке прочесть в «Советской России», «Правде», «Литературной России», «Московском литераторе», «Дне», «Нашем современнике», «Молодой гвардии», «Кубани», остервенело призывающих научную и творческую интеллигенцию к ответу за 1917 и 1929, 1937 и 1949 годы, за кнутобойную коллективизацию и спровоцированный ею голод, за сталинский террор, хрущевский волюнтаризм, брежневский застой и проч. и проч. Господи помилуй, да будь интеллигенция и впрямь повинна хотя б в десятой части взваленных на нее грехов, неоткуда было б взяться тем светочам разума, духовным авторитетам, нравственным ориентирам, которые и в самую сумеречную, глухую пору отечественной истории воплощали неподкупную совесть нации, мужественно спасали ее честь и достоинство…

1

Своего рода и смысловой, и эмоциональный ключ к дневникам академика В. И. Вернадского, датированным 1938 – 1939 годами, – в записи, соотносящей главное направление занятий ученого – разработку теории ноосферы – с проблемами политическими, остро выдвинутыми современной действительностью: «Вчера работал над книгой. Основные черты демократии выяснил себе как ноосферные явления. Думал хорошо». Так сошлись под пером вечное и временное, и нерасторжимое их единство нашло обоснование, характерное для умонастроений автора: безраздельная погруженность в одно только прошлое – «странное состояние, мне непонятное. Я живу будущим и настоящим».

Не потому ли и «чистая» наука, и историко-философские размышления нередко отступают в дневнике перед хроникой дней текущих? Она затмевает все, диктуя как содержание, так и форму, своеобразную стилистику записей. «Мильоны арестованных. Это быт. Мильоны заключенных – даровой труд, играющий очень заметную и большую роль в государственном хозяйстве. Все яснее <мысль> о геометрически особой структуре пространства, охваченного живым веществом». Так чаще всего: жизненные драмы и научные идеи не просто стыкуются, соседствуя как бы «через запятую», но взаимопроникают друг в Друга.

Жуткая действительность вторгается в дневник «основным болевым явлением» – кошмарами террора. Редкая запись обходится без новых и новых свидетельств, которые стекаются не только из Москвы и Ленинграда, но и из Киева, Можайска, Череповца, Воронежа, Симферополя, Ростова-на-Дону, Полтавы, Пятигорска, Казани, Еревана, Новочеркасска, Кременчуга, Омска, Саратова, других залитых кровью градов и весей. Даже с БАМа. Довоенного, сталинского, о котором энтузиасты 70-х, герои ударной комсомольской стройки брежневских времен, обернувшейся очередным саморекламным БУМом развитого социализма, если и знали что понаслышке, то совсем не то, о чем рассказывает Вернадский. «Работа ведется рабским трудом. Нагнано до 400000 человек. Дорога строится в нескольких местах сразу. Несколько % (если бы несколько! – В. О.) мужского населения – заключенные, т. е. рабы. Масса ненужных страданий».

Вникая в подобные записи сегодня, не сразу осознаешь, что все они бесстрашно велись не в обнадеживающие «оттепельные» и не в безопасные «перестроечные» годы, а по кровавым следам преступлений, составлявших внутреннюю политику «социалистического» государства. В преддверии и в разгар очередного «публичного», на сей раз «бухаринского» процесса. В разгул других насилий, которые без удержу чинились на всех уровнях власти. «Откуда-то приводится цифра 14 – 17 миллионов ссыльных и в тюрьмах. Думаю, что едва ли это преувеличение».

Боясь завышения, Вернадский не знал, да и не мог знать, что названная им цифра занижена. Не все было ясно ему и в причинах, вызвавших бесперебойные репрессии. Так, допуская одной из них «сумасшествие власть имущих», которые губят «большое дело нового, вносимого в историю человечества», он еще не пришел к выводу, что то было безумие не просто повальное, но исторически предопределенное, идейно запрограммированное диктаторской сущностью антинародного режима: резко возросший спрос на «ежовы рукавицы» предвосхищен ленинским призывом к «образцовой (!) беспощадности», обоснован сталинской «теорией» обострения классовой борьбы. Не срабатывает ссылка на слухи и разговоры о «вредительстве Ежова», легко, впрочем, отвергаемая тут же в дневнике: «Партия боится Сталина. Ежов и Сталин – не одно?» Равным образом, всерьез рассуждая о противоречиях, разногласиях среди большевистских бонз, автор дневника не представляет себе, что «сброд тонкошеих вождей» повязан в монолитное окружение «отца народов» не чем иным, как круговой порукой преступлений.

Важно, однако, не то, в чем не до конца разобрался, чего не предугадал ученый, а то многое, что проницательно предвидел, распознал безошибочно.

Доживи, скажем, Вернадский до 1956 года, осторожный, робкий прорыв XX съезда к правде об убийстве Кирова не прозвучал бы для него откровением. Дневник фиксирует догадку и о личной причастности к преступлению Ягоды, и о персональной ответственности Сталина и Молотова за террор в Ленинграде: развязав его, «двинули следствие не в ту сторону… заметали следы». То же в связи с «бухаринским» процессом, который оставляет «странное впечатление» и побуждает «много критически продумать». Дирижеры его без обиняков названы безумцами, подрывающими «силу государства», создающими «огромное впечатление тревоги – разных мотивов, но не чувства силы правящей группы… Глупые мотивы выставлены в газетах…» И если «часть толпы» им все же поверит, то это такая часть, «которая поверит всему и на которую не опереться».

Будем ли, прочтя такое, с высоты наших поздних прозрений самонадеянно корить ученого за печать времени, все-таки различимую на иных суждениях? Добро бы только о «Педагогической поэме», названной книгой интересной, даже замечательной, хотя, как явствует из дневника, остановившей внимание по преимуществу тем, что в ней описана колония имени большевистского Торквемады, которого, однако, «сейчас, при терроре Ежова, вспоминают.., как его антипода». Но вот и о Кирове, в котором Вернадский искал (или, в противовес околосталинской камарилье, хотел найти) «крупного идейного человека», «крупную фигуру с большим будущим», говорится с явным заострением добродетельных черт этого среднекалиберного политического деятеля. Мало того, «сам» Сталин назван однажды «мировой фигурой», чья международная политика «в основном правильная. Ни Гитлер, ни Чемберлен, ни Даладье – никто из них не стоит на другой точке зрения». Правда, мировым бывает и зло, а совпадение гитлеровской и сталинской точек зрения на раздел Европы и сферы влияния вскоре подтвердит советско-германский сговор…

Истина обязывает забежать вперед, за хронологические рамки журнальной публикации – в первые недели Отечественной войны, когда в дневнике появится сопоставление сталинского и гитлеровского режимов как двух «тоталитарных организаций» общества: «нашей – коммунистической и германской – национал-социалистической». В обоих случаях – «диктатура и в обоих случаях – жестокий полицейский режим. В обоих случаях – мильоны людей неравноправных». Кто еще из современников ученого отважно и опасно приблизился к взрывчатой мысли, за полтора-два десятка лет предвосхитившей и «крамольное» высказывание Льва Ландау, «оприходованное» доброхотными осведомителями КГБ, и концепцию репрессированного романа Василия Гроссмана? И чем была эта мысль для самого Вернадского: внезапным озарением, наитием или исподволь выношенным аналитическим выводом?

Начальные подступы, выходы к ней есть уже в дневниках 1938 – 1939 годов. И хотя от указаний на прямое тождество сталинизма и гитлеризма ученый пока что воздерживается, непроизвольные аналогии мало-помалу прорастают сами собой. У нас «это грубее и резче», – замечает, к примеру, он, комментируя сведения о связях «с дельцами ГПУ» активистов-общественников (в дневнике они названы «квартирными комендантами») из перенаселенных московских коммуналок и сопоставляя с тем, что услышал в Лейпциге от немецкого коллеги о надзоре за людьми в фашистской Германии. «Эта форма взята у Гитлера?» – задается вопросом, ужасаясь «гражданской смерти» людей, до поры до времени оставленных «вне тюремного круга». Не сомнение, а утверждение содержит запись о гибельных условиях тюремного и лагерного существования: «Не дошли (о том, что превзошли, предстоит узнать в будущем. – В. О.), как гитлеровцы, до убийств с издевательствами – близко <к этому подошли>». Многозначительна оговорка, которой сопровождаются рассуждения о возможных изменениях к лучшему: «…если не наступит реакция типа германской».

Характерные ее приметы спроецированы на советскую действительность более чем ясно. В дневнике множество аргументов, убийственных для расхожих версий нынешних публицистов «Молодой гвардии», «Нашего современника», «Дня»: ежовщина, дескать, не один из пиков сталинского террора, а едва ли не праведное возмездие, которому поделом подверглись коммунисты да чекисты в расплату за собственное революционное насилие, чинимое с 1917 года. Для Вернадского 1937 – 1938 годы не внутрипартийная вакханалия, хотя «самопоедание коммунистов» не ускользает и от его пристального взгляда, а общенародная трагедия, обрушенная на все слои общества, породившая «смуту и неопределенность в душе у огромного большинства кругом». Ненасытный Молох продолжает косить крестьянство, и без того повырубленное коллективизацией. Этим, замечает Вернадский, «создается глубокое недовольство и расстройство социального строя». И, убежденно полагая, что, по крайней мере на Украине, «колхозы не вошли крепко в жизнь», смело прогнозирует «неожиданность», которая спустя два года станет в некоторых регионах страны жестокой реальностью войны: «Особенно учитывая те аресты и произвол, и несправедливость, которые творятся, – может быть, население встретит немцев не так, как этого можно ожидать из наших газет».

С не меньшим тщанием фиксируются опустошения в Комиссариате иностранных дел, Академии Генерального штаба и вообще «в военной среде», в Наркомате тяжелой промышленности. Тревожит «резкое ухудшение обстановки» в молодежной среде. Учащаяся молодежь насквозь «проникнута шпионажем НКВД. Идет пропаганда поступления в комсомол… Комсомольцы – под непрерывным надзором, лишаются свободы распоряжаться собою… Агенты НКВД кишат среди студенчества – их многие знают». Как деревья на лесоповале, вырубается научная интеллигенция. Истребление ее, катастрофичное для отечественной науки в целом, подрывает обороноспособность страны «по военной линии. Полный разгром, и в случае какой-нибудь беды, вроде войны и т. п., <мы будем> совершенно безоружны».

Если арест одного безвинного человека Вернадский воспринимал актом не просто насилия, беззакония, но «разрушения культуры», то террор в целом, явление «серьезное и опасное, разлагающее морально и буквально нашу жизнь», укрепляет его убеждение в «непрочности основ современного устройства России, а, может быть, строя». И хотя вера в жизнь, которая рано ли, поздно ли «возьмет свое», не оставляет ученого, абсурдистская действительность сталинизма не дает утвердиться надежде. Ее не вселяет и частичное – по воцарении Берии – возвращение репрессированных, легковерно воспринятое некоторыми как конец террору: «…гнет тот же и не уменьшается». Изначально обреченной оказалась недолгая попытка самовнушенного примирения с гнусной, как сказал бы Белинский, действительностью: «Одно время я думал, что происходящий гнет и деспотизм может быть не опасен для… будущего. Сейчас я вижу, что он может разложить и уничтожить то, что сейчас создается нового и хорошего». Вот почему победоносная борьба за социализм в одной, отдельно взятой стране характеризуется как «совершенное варварство: разрушается в основе строительство жизни». Смертоносные симптомы этого саморазрушения – глубокое, резко проявленное расхождение «власти с жизнью», все более «грозное разъединение государственного механизма», невероятный «бюрократизм аппарата», ни в верхах, ни в низах которого «не видно прочных людей»: захлестывает мутная волна амбициозных карьеристов, чуждых гуманистическим традициям русской интеллигенции, «желающих власти и земных для себя благ». За примерами, наглядно подтверждающими «ужасную картину развала», созданного «безумным или паническим террором», Вернадский обращается к сфере, наиболее знакомой и близкой, – Академии наук, научным институтам. Но непрестанную тревогу его вызывают также низкий уровень вузовского преподавания, ужасающее положение общеобразовательных школ: даже столичные – «плохие в смысле учения: нет педагогов, нет учебников. Не учится 40% учеников. Детей, не желающих учиться, не учат». Зато небезуспешно растлевают души, приучая к доносительству: «Чувство товарищества не воспитывается».

Проницательный ум ученого, равно предрасположенный и к глубокому анализу действительности, и к синтезу, типологизирующему ее явления, не довольствовался фактологическим воспроизведением переживаемых событий и, отталкиваясь от них, совершал неуклонное восхождение к проблемным обобщениям, сцепляющим причины и следствия прямой преемственной связью. Это придает дневниковым суждениям характер надвременных пророчеств, на несколько порядков обогнавших общество в понимании эпохи. Трудно поэтому назвать кого-либо, кто так же близко подошел бы к утверждению истин, которые большинству сегодняшних демократов из поколения «шестидесятников» открылись лишь на пороге последнего десятилетия XX века. Для Вернадского, родившегося в середине века, который мы скоро назовем позапрошлым, знание, трудно добытое нами сегодня, на исходе жизни, было аксиоматичным в годы нашего довоенного детства. «Впечатление неустойчивости существующего у меня становится еще сильнее… Волевая и умственная слабость руководящих кругов партии и более низкий уровень партийцев, резко проявляющийся в среде, мне доступной, заставляет меня оценивать <существующее положение> как преходящее, а не достигнутое – не как тот, по существу, великий опыт, который мне пришлось пережить».

Как видим, иллюзия «великого опыта» и над ним довлела некоторое время. В этом отношении Вернадский пусть ненадолго, но все же разделил трагические заблуждения эпохи. Но он из тех, кто, преодолев заблуждения многих, отказавшись от иллюзий, преподал единственный в своем роде урок прозрений, которые были обречены оставаться сокрытыми, утаенными от соотечественников.

Укрепиться в них Вернадского побуждает XVIII съезд ВКП(б), оставивший «удивительное впечатление банальности и бессодержательности, раболепства к Сталину… Люди думают по трафаретам. Говорят, что нужно… Это заставляет сомневаться в будущем большевистской партии. Во что она превратится?» Пройдет два года, и новое пропагандистское шоу вынудит повторить сказанное в связи с «бездарной болтовней XVIII конференции партии. Ни одной живой речи. Поражает убогость и отсутствие живой мысли и одаренности выступающих большевиков. Сильно пала их умственная сила. Собрались чиновники, боящиеся сказать правду. Показывает, мне кажется, большое понижение их умственного и нравственного уровня по сравнению с реальной силой нации». Примечательно: уже не только научной среды, которую академик знает лучше других, а всей нации. Суть, стало быть, не в самогубительности террора самого по себе, а в том, что он – закономерное порождение советского строя и, как булыжник – оружие пролетариата, излюбленное орудие большевистской партии, ее антинародной, антинациональной политики…

Раскованная «перестройкой» историческая наука лишь в наши дни приходит к выводу об экономическом, политическом, социальном, духовном кризисе советского строя, гибельные последствия которого отдалила, но не устранила Отечественная война. Вернадский, связавший воедино вырождение партии, разрушение государства и разложение общества, не сомневался в нем и в «триумфальную» пору сталинских пятилеток, пусть с осторожной оговоркой «мне кажется», но допуская возможное недовольство и даже «пассивное сопротивление» людей победам социализма. Ведь если – такова логика авторских размышлений – государственная власть принадлежит партии, куда хлынули «все отбросы», то это неминуемо «скажется в том реальном строе, который уложится». И в полной мере уже сказалось в 30-е годы резким падением духовного, нравственного, интеллектуального потенциала общества, которое «и морально, и умственно, и по силе воли» стремительно скатывалось к отметке, фиксируемой из записи в запись: «ниже среднего».

Особая печаль ученого – засилье гоголевских и щедринских типов в мире науки, чье «национальное выражение», как это подчеркнуто на примере Украины, «совершенно сдавлено». Все они вызывают недоумение, возмущение, презрение. «Типичный кондотьер», чья недалекая голова «вскружилась… от власти – а понимания государственного не было», – записано об одном из них. «Морально маленький, трусоватый», – сказано о другом. «Лакей, прикрытый великими лозунгами. Это – та молодежь, которая всегда с властью», – о третьем. «Невежественный карьерист – тип Хлестакова или Расплюева, но еще с полицейскими наклонностями доносчика», – о четвертом. Нескрываема неприязнь к «невеждам и дельцам», разрушающим науку своим «просто глупым самодурством». «Мелкие люди» ставят «мелкие задачи» под «злобу дня», порождая повышенный спрос на «молодой, но серый» состав исполнителей, комплектуемый не той «хорошей молодежью, которая хочет и может работать», а «молодежью, частью малознающей, карьеристами». От них нестерпимый дух торгашества, «подобострастия из страха», раболепия.

Все эти нелицеприятные аттестации вовсе не анонимны. И если, приводя их, нет надобности указывать конкретные адреса, то лишь потому, что речь идет хоть о вредной, но мелкой сошке, чье персональное поименование мало что скажет сегодняшнему читателю. Однако в череде называемых лиц он встретит и многих именитостей, чей святочный ореол, созданный официальной агиографией, наверняка померкнет под сокрушительным напором неутаенных фактов и нелицеприятных оценок. Весомый урок в поучение, назидание не только потомкам таких «отрицательных героев» дневника, но и всем нынешним мастерам черных дел, успокаивающим нечистую совесть близоруким расчетом на людское беспамятство: авось да пронесет, вдруг да удастся уйти и «от суда мирского», и «от божьего суда». Последнего, впрочем, они, истые атеисты, не очень-то и страшатся…

Конечно, вряд ли кого изумит ныне «больное проявление деятельности» Лазаря Кагановича, который назван самоуверенной бездарью, «не созидателем, а «организатором», разрушающим раньше созданное», или беспринципного «ритора» Вышинского: «…в минуту говорит поразительно много слов и… лает». Разве что еще и еще раз привлечет незашифрованной прямотой высказывания. Аналогично в случаях с Р. Землячкой, Белой Куном, чьи крымские расправы известны Вернадскому не понаслышке. В их малопочтенном ряду О. Куусинен, марионеточный «премьер» марионеточного «коммунистического» правительства Финляндии, на потеху всему миру сколоченного Сталиным – Молотовым в первые дни войны с «белофиннами». А это о ком: «Обычно он говорит много, нудно и неясно»? О Глебе Кржижановском, который, как известно, был на «ты» с «самим» Лениным, что, однако, не удержало его от того, чтобы не без низкопробной лести назвать задним числом пресловутый «план ГОЭЛРО» ленинско-сталинским. Не диво поэтому, хотя Вернадский немало удивлен, конъюнктурная навсеготовность большевистского академика и даже вице-президента Академии наук, обласканного гениальным электрификатором всей страны: «первоклассные ученые» для него все, на кого ни укажут сверху. В том числе и «такие бездарности, как Юдин, Митин, – царят в нашей философии. Далеко на них не уедешь». Корифей всех наук и не помышлял ехать далеко, тем паче в философии, которую считал своей наследственной вотчиной: невежественные, но послушные графоманы-академики его устраивали.

Уж если о ленинском конфиденте и сталинских протеже без всяких околичностей, то никакие афишированные заслуги не застят глаз в суровом осуждении тех, кто, поступясь достоинством подлинной науки, из страха или корысти ради роняет собственный авторитет ученого. Вернадскому глубоко претит «лесть к власть имущим» академика Губкина, из которого четверть века спустя пропагандистские апокрифы сотворят кумира тюменских нефтяников. Нестерпима неприглядная роль «подголоска Вышинского», какую в Академии наук взял на себя О. Шмидт, идеализированный герой арктических плаваний. А зубодробительная статья в «Правде», обличающая – в возвышение шарлатана Лысенко – «поповщину и идеализм» Л. С. Берга, «фашизм» и «расизм» Н. К. Кольцова, ученых с мировым именем, названа так, как того заслуживает: доносом. Даром что среди ее «подписантов» солидные академики и доктора наук, включая былого народовольца А. Н. Баха.

На что чаще и больше всего направлены раздражение, гнев, неприязнь Вернадского в записях, касающихся нравственного престижа науки, этики ученого? На тот самый конформизм, принимающий крайние формы уродливого соглашательства с властью, раболепного пресмыкательства перед нею, в которых нынешние хулители интеллигенции видят типовую модель ее социального поведения. Однако отсюда вовсе не следует, будто автор дневника их соумышленник. То, что они выставляют якобы нормой, для него недостойная, постыдная аномалия, о которой пристало судить, не щадя никаких авторитетов. «Жутко и грустно читать сегодня статью Бурденко об успехах у нас медицины! Бурденко, говорят, хороший хирург», но его «Наука на службе народу» («Известия», 12 января 1938 года) – кривое зеркало, зловредно искажающее безотрадное положение дел в медицине.

Эпизод с академиком Бурденко кладет начало еще одной сквозной теме дневников, которую точнее всего передают авторские восклицания: «Господи, как бездарна и лжива пресса. Ни одного таланта»; «Газеты…

  1. Д. С. Лихачев , Прошлое – будущему. Статьи и очерки, Л., 1985, с. 65.[]
  2. Дм. С. Лихачев , Служение памяти. – «Наш современник», 1983, N 3, с. 172.[]
  3. Там же .[]
  4. Д. С. Лихачев , Прошлое – будущему, с. 64 – 65.[]
  5. »1812 год… Военные дневники». Составление и вступительная статья доктора исторических наук А. Г. Тартаковского, М., 1990. []
  6. А. Г. Тартаковский , 1812 год и русская мемуаристика. Опыт источниковедческого изучения, М., 1980, с. 9.[]
  7. А. Г. Тартаковский , Русская мемуаристика XVIII – первой половины XIX в. От рукописи к книге, М., 1991, с. 5 – 6.[]
  8. А. Г. Тартаковский , 1812 год и русская мемуаристика, с. 35.[]
  9. «Источниковедение истории СССР XIX – начала XX в.», М., 1970, с. 355.[]
  10. В. С. Краснокутский , Дневник Герцена и русская мемуарная литература ХТХ века – В кн.: «А. И. Герцен – художник и публицист», М., 1977, с. 56 – 57.[]
  11. »А. И. Герцен – художник и публицист», с. 57,67,60. []
  12. «А. И. Герцен – художник и публицист», с. 60.[]

Цитировать

Оскоцкий, В. Дневник как правда / В. Оскоцкий // Вопросы литературы. - 1993 - №5. - C. 3-58
Копировать