№4, 2001/История литературы

Диалог о стихии и культуре (Герцен и Блок)

С. ГУРВИЧ-ЛИЩИНЕР

ДИАЛОГ О СТИХИИ И КУЛЬТУРЕ
(Герцен и Блок)

 

Речь пойдет об очерке Герцена «Zu deutsch» (датирован «15 января 1867 г., Генуя», напечатан впервые в «Колоколе», л. 241 от 15 мая 1867 года, а затем в составе части VIII «Былого и дум» – в «Полярной звезде» на 1869- й, вышедшей в середине ноября 1868 года в Женеве) и о статье Блока «Герцен и Гейне» с подзаголовком: «Для памяти» (датирована «25 декабря 1919 г.»). Первый занимает в собрании сочинений Герцена три страницы, вторая – в восьмитомнике Блока – две. Оба мини-очерка написаны, казалось бы, по случайному поводу: Герцен по дороге из Ниццы, где он жил тогда, во Флоренцию для встречи с детьми задержался на три дня в Генуе из-за проливных дождей и, увидев в книжной лавке два тома «Переписки Гейне», – «взял… и принялся читать» 1, а впечатления вылились в очерк «Zu deutsch» («Слишком по-немецки»). Спустя полвека Блок, обдумывая свое предстоявшее назавтра, 26 декабря 1919 года, выступление на открытом заседании в редакции «Всемирной литературы», – одном из многих, посвященных подготавливаемому собранию сочинений Гейне (он был его редактором, а также одним из переводчиков), – решил положить в основу своих тезисов названный очерк Герцена. Набросок этого выступления, со сделанными «для памяти» выписками из Герцена и собственными, как бы попутными, сквозь призму Герцена, выводами, очевидно, был передан Р. В. Иванову-Разумнику 2, а тот включил его в сборник статей «А. И. Герцен. 1870 – 21 янв. 1920» (1920), посвященный 50-летию со дня смерти писателя.

Однако два лаконичных текста о любимом поэте, разделенных судьбоносным для России пятидесятилетием и написанных в конце жизни каждого из авторов (Герцен умер спустя три года, Блок – через полтора), несут в себе сложнейший узел творческих проблем, историко- философских обобщений, прогнозов, разочарований. Насыщенные пророческой мыслью и пронзительным чувством, оба необычных документа («одинокой думой о Гейне», «особенной думой» назвал герценовские скупые страницы Блок 3) втягивают и читателя в размышления о глубинных категориях искусства – об эпосе и лирике, трагедии и реализме, о сущностных движущих силах истории и культуры.

 

1

Много лет эти два мини-очерка представляли для меня – и по отдельности, и тем более вместе – сложную психологическую загадку (возможно – и для других исследователей: во всяком случае, мне неизвестны работы, в которых оба очерка служили бы предметом специального анализа).

Исходную трудность, с моей точки зрения, составлял вопрос, почему столь неожиданно резко формулируются и оцениваются Герценом в итоговом очерке не только свойства характера поэта («безмерное, оскорбительное самолюбие»), но и его духовные искания («ниже книжного магазина не опустился», «ни Гейне, ни его круг народа не знали») и нравственные пружины поведения («далеко не бескорыстная измена» иудаизму, недостаток «чувства собственного достоинства» в отношениях с властью), отразившиеся «фальшивыми нотами» также в творчестве («холодно вздутый риторический бонапартизм», «брезгливый ужас перед народными трибунами не в книгах, а на самом деле») и т. п.

И все эти беспощадно-«прокурорские», я бы сказала, оценки обрушиваются на поэта «необычайного таланта», даже «гения», каким он жил в сознании того же Герцена (XIV, 117). Среди современников немецкий поэт был самsм созвучным ему с ранней юности и до конца дней – по остроте эмоциональных реакций на окружающее и яркости их воплощения: внутренней контрастности речевых образов, богатству метафорических картин, блеску остроумия и убийственности сарказма. Определялись же такие стилевые созвучия чертами глубинной близости в самом строе художественной мысли, гуманистическом мировидении. Они постоянно выплескиваются в прямое цитирование или развернутые реминисценции. Герцен любуется стилистическими образными сгустками у Гейне и часто включает их в свою прозу – для усиления сатирической подсветки в характеристиках определенных философских, идеологических течений или в унисон собственным настроениям. А подчас открыто заявляется ориентация на сам гейневский угол зрения в отражении действительности (так, с опорой на «Путевые картины» декларируется подавляющий творческий интерес к универсальному богатству внутреннего мира мыслящего индивида в ранней автобиографической прозе – см.: I, 258). Специфическую важность для выявления механизмов общности в складе творческого мышления двух художников имеют случаи спонтанных текстуальных совпадений в речевой образности (один из примеров – частый, характерный для обоих параллелизм-метонимия: «Париж – Иерусалим революции»).

Не менее показательно, что сами вехи своего художественного пути, оглядывая его ретроспективно, Герцен сознательно и неуклонно соотносил именно с поэтическим миром Гейне. Он не раз отмечал «сильное влияние» «Reisebilder» на первое свое напечатанное художественное произведение – «Записки одного молодого человека» (см.: IV, 7; VIII, 11). Затем, на ином этапе, жизненном и творческом, когда, оказавшись в предреволюционном Париже, писатель в «Письмах из Avenue Marigny» (1847) начинал формировать новаторскую разновидность эпистолярно- публицистического жанра, с активной лирической доминантой, призванную передать во всей непосредственности, сиюминутности его эмоции и размышления при «столкновении с Европой» («уловить мелькающие, летучие впечатления откровенно» – V, 88-89), он находил черты соответствия своему жанру – опять-таки в «Путевых картинах».

«Это шалость a la «Reisebilder» Гейне», – писал он друзьям в Россию 30 января 1848 года, имея в виду «легкость», «совершенно летучую форму» раскованной беседы у Гейне и в своих «письмах» (XXIII, 57; ср. 52). Определение «шалость» означало в этом случае как бы импровизационно-игровую свободу композиции, широту ассоциаций и отступлений, непринужденно-ироническую тональность, в которой осваивался искусством динамизм контактов независимо мыслящего индивида с социально-политической сферой реальности. Но речь теперь, разумеется, шла уже не о влиянии. Перед нами самоопределившийся, достигший зрелости художник, который, охватывая взором мировую литературную ойкумену, указывает на наиболее близкую себе творческую стихию. Здесь констатация подобия есть уже другая сторона уверенности в своей равновеликости – и особности. Действительно, тогда же, в пятом «письме» из Италии (декабрь 1847 года), автор счел нужным подчеркнуть и относительность указанных соответствий, их границу, определяемую новизной самой исторической ситуации (см.: V, 78). Если игровая, смеховая основа интонации, жанрового угла зрения в итальянских главах книги Гейне была уместна (в стране «вновь ничего не происходило»), то Герцен увидел Италию «в торжественном наряде», «празднующую светлое воскресение свое». Естественно, изменился в его итальянских «письмах» и грундтон, и структурная доминанта жанра. Их уже никак не назовешь «шалостью». Место непринужденной встречи-диалога свободной личности с обреченным «смерти» «старым миром», место его «патологического разбора» занял теперь лирический репортаж, где «личные взгляды и ощущения теряются в величине совершающегося» (V, 123).

Наконец, 5 июля 1860 года, в зените пути художника, когда многие главы «Былого и дум» уже увидели свет в «Полярной звезде» и готовится отдельное издание I-IV («русских») частей в двух томах, Герцен в предисловии к этому изданию осмысляет место в своем творчестве мемуарно-автобиографического повествования, динамику жанра, авторского угла зрения. И что же? Масштабом, измеряющим движение, выступает опять-таки соотнесение его этапов с миром Гейне. На «Записках» 30-х годов, констатирует вновь мемуарист, «остался очевидный для меня след Гейне, которого я с увлечением читал в Вятке. На «Былом и думах» видны следы жизни и больше никаких следов не видать» (VIII, 11). Таким образом, для Герцена освобождение от «следа» гейневской призмы, наиболее значимо окрашивавшей его взгляд на реальность в раннем рассказе о «себе», служит мерой снятия всякого книжного средостения между ним и объективной действительностью, означает все большее приближение к ее прямому, трезвому осознанию и воссозданию, в котором за «искренностью» встает ощутимо реальная «истина» (VIII, 11).

Герцен утверждает, следовательно, качественное отличие самого творческого метода, способа отражения жизни в его «вечернем труде» от гейневского (и собственного в «утренних» «Записках»). Имеется в виду изменение характера художественного историзма, новая ступень конкретности в осмыслении контактов личности с историей. Трагический опыт духовных испытаний, связанных с поражением революции 1848 года, претворялся им в постепенном переходе от абстрактного романтического глобализма во взгляде на взаимодействие «Я» и мира, человечества (как двух отдельных равно- значимых Вселенных) – к конкретно-историческому, реалистическому охвату сложности обстоятельств и зависимостей, формирующих личность и увлекающих ее духовный поиск к стремнине исторического потока.

Свобода от гейневского «следа» не означала при этом отказа от контрастной структуры стилистических образов, смысловой емкости развернутых метафор, меткости иронических характеристик. Эти сущностные свойства поэтики писателя не уходят из его прозы до конца (хотя стилевой рисунок ее становится строже и сдержаннее). И с явным любованием продолжает он вводить подобные же гейневские «перлы» выразительности в образную ткань своих мемуаров. Так, к примеру, дважды – в IV и VI частях, в рассказе о философском движении в Германии, – упоминание об А. Руге сопровождается, вместо экстенсивного описания его позиции, отсылкой к лаконичнейшему, саркастическому определению ее Гейне: «привратник Гегелевой философии»  4(«удивительно хорошему», «превосходному»! – IX, 19; XI, 600).

Остается общим с Гейне-прозаиком и синтетический тип творческого мышления, в котором образное осознание тенденций жизни слито нераздельно с понятийным, теоретическим их осмыслением, углубляет его. Показательно в этом отношении, к примеру, одно из частых обращений Герцена к ключевой метафоре Гейне о «смерти Пана». В программной статье «Prolegomena», открывавшей французский «Kolokol» (датирована «1 декабря 1867 г.» – того же, в январе которого написан очерк «Zu deutsch» 5), публицист, чтобы «определить конкретно и просто» то, что он понимает под «радикальной революцией», прибегает не к понятийной однозначной формуле, а к этой широкоохватной картине. Она еще с 40-х годов стала органичным и для него символом глобального духовного переворота. Притом он воспроизводит во многих гейневских деталях легенду о «корабельщиках», а затем развертывает образную спираль метафоры, развивает далее исходный мотив гибели языческого мира с его богами, показывая, как обветшали ныне «краеугольные камни» сменившего его христианского – собственность, государство, религия. Так поэтической метафорой читатель подводится к политическому выводу: человечество стоит вновь перед необходимостью кардинального социального и духовного освобождения (см.: XX, 58-59).

В рассматриваемом предисловии 1860 года речь не шла, разумеется, и об уходе самой личности Гейне из круга «дум» Герцена-мемуариста. Напротив, часто по разным поводам авторская мысль вдруг сочувственно высвечивает отдельные уголки трагического пути поэта: то «злой скептицизм» его, противостоявший поверхностным иллюзиям германских либералов, то одиночество в среде немецкой эмигрантской «элиты», то атмосферу полного непонимания духовных интересов умирающего родными, женой и т. п. Но возможность собрать эти блики в единый световой пучок завершающего творческого анализа-обобщения пришла тогда, когда Герцен, как сказано, прочитал тома писем Гейне. Они позволили художнику осязаемо почувствовать склад «натуры», живой и противоречивый, неповторимый человеческий облик поэта. «Случайное содержание писем, их легкая непринужденность, – считал Герцен, – сближают нас с писавшим» (XI, 514). Тем острее ощущал он пульсацию жизни духа за их строками в этом случае: при отсутствии других личных впечатлений они стали единственным живым голосом ежедневных интересов и стремлений формирующейся индивидуальности, творческим импульсом к воссозданию интеллектуального портрета Гейне, исполненному бескомпромиссной трезвости и исторической глубины.

Но чем все же обусловлена в очерке «Zu deutsch» эта новая, необычная резкость тона («сурового», как скажет спустя полвека Блок)? Если же прочесть определение Блока в его широком контексте, то вопрос о тональности очерка становится еще более проблематичным. Процитировав самые решительно-негативные оценки Герцена – о книжности Гейне и его круга, незнании народа и неприятии им «этих бледных фюреров», Блок неожиданно резюмирует: «В этих внешне суровых словах – как много понимания, сколько также любви и внимания к писателю!» (6, 143). Поистине неординарное сочетание эмоциональных акцентов расслышал в строках «одинокой думы» Герцена о Гейне поэт следующего века! А быть может, за самим столь многообъемлющим усложнением интонации, неощутимым с первого взгляда, и следует искать зерно разгадки этой «особенной думы»? И глубинный слой эмоций, уловленный Блоком, отражает его признание, что Герцену в кратком очерке удалось творчески постичь то «непостижимое скопление непримиримых противоречий» (как писал сам Блок в эти же дни) 6, которое Гейне «носил всю жизнь в своей душе» (6, 147)? Удалось претворить новую ступень «понимания» всего комплекса объективно-исторических реалий, формировавших характер и трагическую судьбу поэта, – в художественно цельном и убедительном, живом и волнующем мемуарном образе.

 

2

Итак, возвращаемся к тексту очерка Герцена, пытаясь вслед за Блоком проникнуть во внутренние пласты его мысли, но не пренебрегая при этом другими раздумьями автора, касающимися «Былого и дум». Ведь и после 1860 года (когда Герценом было заявлено о водоразделе между двумя творческими методами в осознании связей микро- и макромира, об автодиалоге с юношеским романтическим глобализмом) саморефлексия жанра и способа воссоздания жизни в мемуарах – продолжалась. Лишь в 1866 году, в предисловии к тому IV отдельного издания (он включал часть V «Париж – Италия – Париж. 1847–1852»), сформулировано Герценом окончательное определение их жанровой сути: «…отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге» (X, 9), которое запечатлело новый этап в этом внутреннем диалоге.

Слово случайно, выделенное автором в этой формуле, всегда останавливало внимание исследователей. Мне приходилось уже доказывать, что оно выражает предпочтение, отданное «единичному, подлинному характеру» как «носителю исторического смысла» – перед вымышленным, «сконструированным в сознании писателя типом» 7. Но, вдумываясь вновь в формулу 1866 года и в окружающие или более поздние тексты писателя, я прихожу к мысли, что подчеркнутая «случайность» лица имеет здесь еще один смысловой оттенок. Она отражает и качественные изменения в самосознании Герцена, которое постепенно, именно к концу 60-х годов, решительно освобождается от остатков романтического глобализма во взгляде на соотношение личности и истории. До этого времени центрального героя «Былого и дум», индивида исключительной восприимчивости и «перерабатывающей силы» интеллекта, персонажа, который показан в активном взаимодействии с разными «пластами» обширнейшей «среды» современной России и Европы, который предстает в свете аналитической мысли философа-мемуариста проводником широчайших общенациональных, эпохальных потребностей времени, – весьма трудно было бы и самому автору назвать «случайной» фигурой на дорогах истории.

Но вот тот же внутренний диалог, в котором автор становится все более требовательным к себе, в последние годы жизни вновь изменяет «физиогномию мысли и слова» (IX, 267) в поздних частях (VII, VIII) и главах мемуаров, вносит новые нюансы в голос повествователя, в исторический статус центрального персонажа. Лишь при этом психологически объяснимо применение к нему эпитета «случайный» (в его простейшем смысле: «обыкновенный»). Фиксируя дальнейшее усиление внимания Герцена к доминантной роли объективного жизненного процесса, это определение становится в единый ряд с признаниями Дневника (о них ниже), с концовкой повести «Доктор, умирающий и мертвые» (1869): «…тут – как почти во всем – обстоятельства нагнали нас и опередили… Явились новые силы и люди».

Примат объективного движения действительности перед собственными мысленными оценками исторического момента, решительная готовность корректировать их данными новых наблюдений над «близкой к грозе» общественной атмосферой определяют и строки письма Герцена к Огареву от 3 октября 1869 года из Парижа: «Вглядывался я раскрытыми глазами в Брюсселе и здесь вглядываюсь – думаю, что до этой поездки у меня был излишний пессимизм, особенно к Парижу». В последнем цикле писем «К старому товарищу» (1869) эта позиция активной «исторической попутности», решительного стремления «понять шаг людской в былом и настоящем, для того чтоб знать, как идти с ним в ногу, не отставая и не забегая в такую даль, в которую люди… не могут идти» (XX, 586), получает развернутое обоснование.

На этом же последнем этапе творческой эволюции, в «Эпилоге» главы мемуаров об Н. X. Кетчере (написан в начале 1866 года), в продолжающихся размышлениях о «своеобычных» характерах и судьбах людей поколения 30-40-х годов, как их «печет русская печь», рождается под пером художника-реалиста еще одно образное понятие, которое отражает новую ступень конкретности в художественном видении отношений живых, подчас «эксцентрических» индивидов и несущего их (или отбрасывающего на обочину) вихря истории:

  1. А. И. Герцен, Собр. соч. в 30-ти томах, т. XI, М., 1957, с. 444 (далее ссылки на это издание – в тексте, выделение жирным шрифтом принадлежит мне. – С. Г.-Л.). Герцен читал издание «Correspondance inedite de Henri Heine…», t. 1-2, Paris, 1866-1867. []
  2. См. его запись этого дня: «Писал о Герцене; настрочил для Иванова-Разумника» (Александр Блок, Записные книжки. 1901- 1920, М., 1965, с. 484). Известно, что после доклада Блока в Вольфиле 16 ноября 1919 года о «крушении гуманизма» между ними шли споры по этому кругу проблем, в том числе и относительно взглядов Герцена (см. статью А. Лаврова «Иванов-Разумник» в биографическом словаре «Русские писатели 1800-1917», т. 2, М., 1992). Видимо, в связи с этими спорами находятся и две записи Блока: от 18 января 1920 года: «Герценовский день в Вольфиле (я не пошел)», и назавтра, 19 января: Щеголев «предлагает читать в среду о Герцене в Зимнем дворце» (там ж е, с. 486; Герценовские заседания были связаны с пятидесятилетием со дня его смерти). Мысли мини-очерка Блока о Гейне варьировались и развивались в статьях: «Гейне в России» (датирована «17 июня 1919») и «О иудаизме у Гейне» (написана 27 декабря 1919 года). []
  3. Александр Блок, Собр. соч. в 8-ми томах, т. 6, М.-Л., 1962, с. 142 (далее ссылки на это издание – в тексте). []
  4. Из статьи Гейне «Признания» (опубликовано во французском автопереводе в «Revue des Deux Mondes», 1854, N 9, вып. от 15 сентября). Герцен читал этот номер (см. XXV, 202) и в главе «Немцы в эмиграции» цитирует саркастический отзыв Гейне по-французски (см. XI, 600).[]
  5. В нем, кстати, тоже приведен этот гейневский образ-парафраз известия об Июльской революции 1830 года в Париже, ставший метафорическим лейтмотивом «Писем с Гельголанда» (XI, 445; ср. также VIII, 133; в основе его пересказанная Плутархом легенда о римских моряках, услышавших в своем плавании у берегов Пелопоннеса громовую весть о гибели Пана и возвестивших ее Риму).

    []

  6. Статья «О иудаизме у Гейне» (датирована 27 декабря 1919 года).[]
  7. См.: С. Гурвич-Лищинер, Творчество Герцена в развитии русского реализма, М., 1994, с. 134.

    []

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 2001

Цитировать

Гурвич-Лищинер, С. Диалог о стихии и культуре (Герцен и Блок) / С. Гурвич-Лищинер // Вопросы литературы. - 2001 - №4. - C. 179-208
Копировать