№4, 1973/В творческой мастерской

Давным-давно…

Осень сорокового года. Отшумела финская война, пал Париж, кровоточит под фашистскими бомбами Лондон.

На московских бульварах царила солнечная осень. У трамвайных путей линии «А» появился плакат: «Осторожно, листопад!». Красные и желтые листья застилали рельсы, и могущественный бог электричества пасовал перед ними. Как всегда, осень принесла успокоение, желание думать, работать. Уже не волновали телефонные звонки. Уже не огорчали неисполненные обещания. Одиночество стало казаться праздником, и мысль с утра о беспредельном дне, принадлежащем одному тебе, возбуждала, как весной ожидание счастливой встреча… Почему-то я не выписывал в тот год газет и ходил их читать к стендам на Гоголевский бульвар или в маленькую читальню в доме ресторана «Прага». Она всегда была заполнена занимавшимися студентами первых курсов. И вот здесь однажды, перелистывая «Военный вест-пик» с переводом какой-то статьи о разгроме Франции, я вдруг отложил журнал в сторону и набросал на листке клетчатой бумаги первые строки «Давным-давно» (сцена: кузины и Шура). Выйдя из читальни, я долго бродил по бульварам и повторял наизусть эти стихи, и легкий, шипучий ямб пьянил меня, как сентябрьский воздух…

Когда мы с братом были маленькими, мама прочитала нам вслух за две зимы «Дети капитана Гранта» и «Войну и мир». Светосила детского воображения такова, что потом мне часто казалось, что я помню 1812 год; не книгу, не роман, а именно 1812 год с людьми, красками, звуками – помню, вижу, слышу, как нечто реально бывшее в моей жизни. Поэтому когда осенью 1940 года я задумал написать пьесу о 1812 годе, то каким-то образом в моем воображении соединялись в одно давние впечатления о «Детях капитана Гранта» и «Войне и мире» и я понял, что хочу написать очень веселую пьесу.

Той осенью москвичи повторяли изустно замечательное по своей точности стихотворение Н. Тихонова о бомбардировках Лондона, кончавшееся словами: «Мы свой урок еще на память учим, но снится нам экзамен по ночам». Стихотворение это я увидел в журнале только через восемнадцать лет. Но оно читалось, переписывалось, повторялось, запоминалось потому, что верно выражало истинные настроения той осени. И так как сны наши были мрачны и тревожны, то вперекор им мне очень хотелось написать веселую, жизнерадостную военную пьесу. А еще как раз тогда мне на глаза попалась рецензия молодого Горького на «Сирано де Бержерак» с ее призывом к утверждению светлого, романтического, веселого искусства. («Я вообще за веселое и против торжественного, ибо последнее гораздо чаще похоже на похороны…». М. Горький. Из письма к П. А. Маркову. 4 февраля 1932 года1. Конечно, тогда мне это высказывание Горького еще не было известно, так как оно не было опубликовано, но замечательно, как был устойчив Алексей Максимович в своем тяготении к театральной романтике и жизнерадостности.) И пока пьеса писалась, на столе лежали не труды Михайловского, Данилевского и Тарле, а «Капитанская дочка» Пушкина и «Черная стрела» Стивенсона, томик Дениса Давыдова и «Три мушкетера» Дюма («Ночью буду читать «Трех мушкетеров» – наслаждение!». Из письма А. М. Горького к И. Груздеву2), старая русская повесть о Фроле Скобсеве и «Сердца трех» Джека Лондона. О «Войне и мире» не говорю.

2

Один критик в статье, призывавшей мемуаристов к точности, сам, в первых же строках, сделал ошибку. Сравнивая мой сценарий «Гусарская баллада», написанный по «Давным-давно», с воспоминаниями девицы-кавалериста Надежды Дуровой, он высказал предпочтение «правде» этих воспоминаний перед «вымыслом» сценария. Между тем немного в русской мемуаристике таких неточных и наполненных выдумками книг, как воспоминания Дуровой. Об этом подробно сказано в специальной работе С. Венгерова в пятом томе брокгаузовского издания Пушкина, куда и отсылаю желающих для проверки. Странно, что при начитанности уважаемого критика он об этом не знал. А может быть, просто забыл. Во всяком случае, к «документальному жанру» книгу Дуровой отвести нельзя, и скорей всего здесь критик пал жертвой традиции противопоставления «литературы вымысла» – «литературе факта».

Однако на книге Дуровой лежит отблеск пушкинской похвалы. Он напечатал ее в своем «Современнике» и изящно-увлеченно сам написал о ней. Мне кажется, что Дурова не забыта не столько благодаря своей книге, сколько благодаря этим пушкинским строкам. После них сама книга разочаровывает. Во всяком случае, так произошло со мной.

Правда, между Пушкиным и Дуровой я прочитал статьи Венгерова и Вересаева (в книге «Спутники Пушкина»). В них описано, как вызвавшая большой интерес в Петербурге в свой первый приезд, после выхода из печати ее воспоминаний, Н. Дурова в дальнейшем разочаровала всех – она оказалась неумна, примитивна, назойлива, неправдива. От нее старались отделаться, никуда не приглашали, ее новые сочинения разочаровывали. Конец жизни ее был печален. Она одиноко доживала свой век в Елабуге, носила и старухой мужское платье, курила трубку, когда выходила на улицу, ее дразнили мальчишки и бросали ей вслед разную дрянь. В героини лихой, мажорной гусарской комедии реальная Дурова явно не годилась. Мне не оставалось иного, как встать на путь вымысла, ибо даже в начале работы я понимал, что новизна и оригинальность пьесы, если она мне удастся, будет не в соответствии ее фабулы фактам, а в душевном настрое, внутреннем задоре, сюжетном озорстве и романтическом темпераменте. Именно поэтому я и решил писать пьесу стихами. В ранней юности я мечтал стать поэтом и с той поры продолжал писать стихи, как говорится, «для себя». И хотя меня немного пугал масштаб работы, но основами версификации я владел. Впрочем, неверно изображать это как своего рода рациональное решение. Еще не написав ни одной строчки текста, я уже не представлял пьесу иначе, как стихотворной.

Поверит ли мне кто-нибудь, если я признаюсь, что не имел терпения дочитать до конца «Записки кавалерист-девицы» Надежды Дуровой? Да что там – дочитать: перелистал несколько страниц и бросил. И уже после того, как «Давным-давно» много лет шла на сцене в десятках театров страны, я иногда вдруг угрызался и говорил себе, что надо все же эту книгу прочесть. Но снова не находил охоты и терпения. Если учесть мою жадность ко всяким воспоминаниям, то в этом одном оценка книги. Но может, именно здесь и главный секрет удачи: я не был связан в сочинении пьесы ничем, кроме своей влюбленности в эпоху – в Дениса Давыдова, Бурцева, Лунина, Фигнера, Николая Ростова… Но я заимствовал только общие линии судеб и подробности быта и нравов, а все характеры выдумал. То есть попытался сделать именно то, что сделал и Ростан в «Сирано». Чем «Сирано» сильнее «Орленка»? Свободой вымысла и смелостью красок. Об этом мы говорили с Т. Щепкиной-Куперник, подарившей мне свои переводы Ростана с лестной надписью. Это было в начале зимы 1942 года, в пустой, холодной и темной военной Москве…

Если искать истоки «Давным-давно» – они в моем безбрежном юношеском чтении: в голубых с белым парусом на обложках книгах Стивенсона, во «Всаднике без головы» и «Подвигах бригадира Жерара», извлеченных однажды из волшебного и неисчерпаемого сундука в тесной и холодной «палатке», куда я увязался как-то за бабушкой, и в раннем и все заслонившем чтении вслух мамой «Войны и мира». Чтение! Нет, это не было чтением. Это было наиреальнейшим существованием в чудесном, удивительном мире, рядом с которым возвращение к будням с уроками и скучными играми казалось томительным сном. В самом деле, что я ярче всего помню из детства? Наш двор и дом? Нет – какую-то ссору ковбоев в техасском баре, карточный проигрыш Николая Ростова, зловещее постукивание одноногого моряка из «Острова сокровищ», веселые хитрости д’Артаньяна. Может быть, это было самой главной реалией детства и помнится ярче, чем тихий провинциальный быт начала 20-х годов. Скорее о нем я вспоминаю как о прочитанном, а о том, другом – как о прожитом…

В самом замысле пьесы соединились три личных импульса: гражданственно-патриотический, то есть мысль о том, что неминуемую опасность надо встретить смело и оптимистически; второй – мой долг отплатить всему самому дорогому для меня в искусстве, что формировало меня с детства и продолжало восхищать, и желание наконец испытать свои собственные силы, которые были сродни порыву моей героини. Мне не пришлось для написания ее «изучать эпоху»: я и так ее великолепно знал. Кстати, я не верю в «изучение», которое совершается вслед за появившейся идеей. У меня оно всегда предшествовало замыслу. Читаю без особой цели, вернее, без всякой цели, читаю впрок и неизвестно ради чего, кроме того, что мне это почему-то чертовски интересно, а вдруг рождается замысел вещи. Так были созданы пьесы о Байроне и о Вахтангове, сценарии об Асенковой и о молодом Горьком.

В самом процессе работы было своего рода «гусарство», риск, отвага. Я спрятался от друзей, не подходил к телефону, питался чаем и бульонными кубиками. Когда я закончил пьесу, у меня не оказалось денег на ее перепечатку. Пришлось продать великолепное, роскошно иллюстрированное издание «Отечественная война и русское общество» в семи толстых томах, репродукции и гравюры которого тоже питали мое воображение во время работы. Букинисты оценили его, с моей точки зрения, слишком невысоко, но с помощью приятеля мне удалось продать эти книги в… библиотеку «Мосфильма». Когда двадцать лет спустя на «Мосфильме» началась работа над «Гусарской балладой», я увидел мои старые тома в руках членов постановочной группы, и они снова послужили пьесе: там были отличные картинки – мундиры всех видов войск в 1812 году.

Писалась пьеса в разные дни по-разному, но в целом легко, а иногда – и довольно часто – сказочно легко. Были рабочие ночи, когда я писал с ощущением, что кто-то за моей спиной диктует мне стихи. Я совсем не размышлял, какими должны быть моя Шура и мой Ржевский. Я набрасывал сцену по приблизительной фабульной схеме, и все характерные черты и подробности являлись сами собой, как по волшебству. Это было, конечно, не чудо, а результат долгой бессознательной подготовки. Я был полон пьесой, и мне оставалось только ее записать.

Я сочинял ямбические строки не только у себя в комнате за письменным столом, но повсюду: в булочной, в метро, в вагоне электрички. Финал 3-го акта с репликой Нурина «Она иль не она? Коль мы теперь одни…» я сочинил в поезде на перегоне между Тайнинской и Перловской. Вагон был битком набит, и записать было невозможно, и я без конца твердил строки, чтобы не забыть. Суть эпизода с Кутузовым я придумал на углу улицы Фрунзе, возвращаясь домой из продмага. Я так пропитался музыкой ямба, что машинально выворачивал на ямб все встречавшиеся мне словосочетания с вывесок и уличных объявлений.

Сначала я писал по двадцать – тридцать строчек в день, потом стал писать по 100 строк, а в конце работы писал уже по 150, а иногда и 200 строк – так постепенно «разогрелся мотор». Правда, я после дня писания делал перерыв для переписывания написанного и отделки. Сначала я написал 1-й акт. Работа над ним длилась 40 дней. Потом я взялся за 4-й акт. Я сделал это, чтобы обмануть себя и, увидев конец вещи, подбодрить. В это время, то есть примерно в середине работы, я придумал ввести Кутузова и стал писать 3-й акт. Всю сцену Кутузова я написал в одну ночь. Наутро свалился в изнеможении и заснул, а проснувшись, боялся перечесть, – а вдруг это бред? Последним я писал 2-й акт: он занял всего наделю работы и я считаю его самым лучшим.

Из песен труднее всего мне дался «Романс Жермон». Я написал несколько вариантов, и все мне не нравились. Как-то открыл том стихов П. Вяземского и, взяв метрическую схему одного стихотворения (редкую), написал по ней – и оказалось как раз. Много было вариантов и основной гусарской песни «Давным-давно», пока не явилось это словосочетание и счастливо дало мне рефрен и озарило своим настроением всю пьесу. Я написал полсотни куплетов с этим рефреном, прежде чем отобрал лучшие. Песни «Колыбельная Светланы», «Прелестница младая» и «Жил-был Анри Четвертый» написал почти сразу набело. В пьесе были и другие песни, например»Романс Ржевского», еще одна песня Жермон, но я от них отказался. Было несколько (около десятка) проектов названия, но иные казались манерной стилизацией, иные как-то неточно выражали характер пьесы. Уже написав куплеты песни «Давным-давно», я понял, что лучше названия не придумаю.

В процессе работы были, конечно, дни острого недовольства написанным и минуты отчаяния – не без этого, – но все же их было немного. Работа шла быстро и в основном удивительно легко. С тех пор я твердо знаю, что когда пишется быстро, то всегда «выходит» – и наоборот. Во всяком случае, для меня это верно.

Самым неинтересным и скучным было строго следовать заранее придуманному, как бы оно ни было хорошо. Это тоже мое личное свойство: выполняя намеченный обязательный предварительный план, я вяну и тускнею. Нужно внести что-то новое, чтобы оживиться и начать писать с увлечением.

Но без плана большую пьесу не построишь. В 4-м акте у меня был одни небольшой эпизод, необходимый для действия. Он был точно придуман заранее, и осталось только оснастить его скелет стихами. Как же он тяжело мне давался! Как мне не нравилось то, что я пишу! Несколько дней я просидел на тридцати строчках. Наконец зажмурился, что-то накарябал и перешагнул через это. А после оказалось, что все вполне прилично, и на спектакле в этом месте я даже проронил слезу. (Это была сцена свидания Шуры с дядей перед ее предполагаемым расстрелом.)

Самочувствие во время работы иногда бывает обманчиво: сколько раз замечал это. Я человек мнительный и относящийся к себе скептически и завидую тем, кто в процессе работы приходит сам от себя в восторг. И когда такое случается, я это долго помню. Люблю строить пьесу, составлять план. Терпеть не могу кропотливо этот план осуществлять. И больше всего люблю импровизировать, галопом ускакав в сторону от плана. И тем не менее – верный и точный план это полдела.

Из первого литературного варианта пьесы до сцены не дошло немногое. В 3-м акте вначале пребывал штабной генерал Виттенбах, в корпус которого и приезжает Кутузов. До его приезда между Виттенбахом и Давидом Васильевым происходит ссора – классическое и несколько банальное столкновение «штабных» и «фронтовиков». Оказывалось, что Кутузов тоже не любит Виттенбаха. За этим были определенные исторические реалии, но они отяжеляли пьесу, и я легко согласился с чьим-то советом, что все это не нужно. Во 2-м акте был еще длинный лирический монолог Васильева о России. Он задерживал действие, и его риторика казалась в пьесе чужеродной. Его я тоже вымарал. В 1-м акте было 8 «кузин» – стало 6. Во 2-м акте было 12 «партизан» (не считая Васильева и Ржевского), а стало 8.

Приходилось выбрасывать отдельные реплики, делать мелкие купюры, но это оказалось трудно. Взять и выбросить фразу не просто – повисала незарифмованная строка. В «Давным-давно» для стихотворной пьесы сравнительно много коротких фраз. Это придало диалогу живость и ту «разговорность», которая часто теряется в пьесах, написанных стихом. Я делал это сознательно и даже принципиально. Мне казалось, что риторическая стихотворная драматургия, где текст тяготеет к фразе, сентенции, афоризму и монологу, чужда современной манере актерской игры, основанной на физическом действии. Она невольно тянет к позе, к декламационности. Такова драматургия Виктора Гюго и даже Ростана.

Повторяю, сюжетных вариантов в уже написанном тексте у меня почти не было. Я их проигрывал в воображении: отвергал или принимал, а писал по «железному сценарию», оставляя импровизационность нюансам, подробностям и чисто словесным находкам, которые невозможно предусмотреть никаким планом. Мое любимое место в пьесе – фраза Шуры в сцене гусарской пирушки во 2-м акте. Вот это: «Жизнь моя была… нет… был…» Ей показалось, что, оговорившись, она про себя сказала в женском роде и выдала себя. Помню, написав это, я – редкий случай у меня! – так обрадовался, что долго сам хохотал в одиночестве, предвосхищая сценический эффект. И я угадал: не было спектакля, когда зрители не отозвались бы на эту мимолетную шутку.

Для драматурга очень важно предчувствовать сценическое звучание написанного. Я еще не начал писать 4-й акт, а уже придумал и набросал стихами финальное объяснение Шуры и Ржевского. До премьеры мне все говорили, что эта сценка не нужна. По сюжету уже все ясно, и она задерживает действие, стремительно несущееся к развязке. Я спорил, и на премьере выяснилась моя правота: по полному, почти предельному захвату зала это лучшее место спектакля. Да, строго говоря, по правилам сюжетосложения без этого можно было бы обойтись, но, попирая формальную логику развития действия, автор тут одерживает победу. Парадокс: сцена не нужна, но как ее слушают и смотрят! И где? В конце длинного спектакля. Успех этой сцены основан на психологическом законе наслаждения воспоминанием. Шура, играя со Ржевским, как бы снова проигрывает с задором и кокетством весь сюжет пьесы, всю историю их отношений. Я угадывал это восприятие сцены, отбивался руками и ногами от вежливых сомнений в ее необходимости.

Для меня история моей пьесы неотделима от истории первых спектаклей. «Давным-давно» не «лейзе-драма». Это подстрочник для вдохновенного актерского творчества. А. Ходурский такой же «автор» графа Нурина, как и я. То же самое могу сказать о Л. Добржан-ской, непревзойденной исполнительнице роли Шуры, о В. Пестовском – гусарском поручике Дмитрии Ржевском, о Н. Коновалове – дядюшке Азарове, о В. Ратомском – денщике Иване, об А. Хохлове – Кутузове и о многих других. А. Хохлову даже принадлежит в пьесе одна строка, которую он сочинил на, репетиции и которая мною внесена в печатные издания «Давным-давно». Я придумал, что в 3-м акте, перед уходом Кутузова, адъютант при звуках доносящегося марша отдергивает на окне занавеску, в комнату врывается блик солнца, в Кутузов говорит: «А день какой! Что в мире солнца краше?…» И уходит. Но Хохлову этого казалось недостаточным. Его актерскому сердцу хотелось на уход аплодисментов, и он был прав: в данном месте это были бы аплодисменты не только ему – отличному актеру, но и признанием зрителем великодушной мудрости и правоты старого фельдмаршала и одновременно Шуриной победы – аплодисменты благодарности и радостного удивления. И он предложил другое. Он смотрел на Шуру с крестом на груди и громко говорил: «Герой, герой!..» – и, проходя мимо нее к двери, полушепотом одной ей: «А девкой был бы краше!..» И зал взрывался, как по команде, все 500 спектаклей, в которых сыграл роль Кутузова покойный Александр Евгеньевич, и во всех остальных спектаклях, которые играют теперь актеры, наследовавшие ему в роли. Эта «отсебятина», радостно принятая залом и утвержденная автором, была превосходна, так как в ней главное «зерно» пьесы. Конечно, не всегда бывает так. Кто спорит: актерские вольности с текстом могут быть и безвкусны к разрушающи для целого пьесы. Но ничего нет бессмысленней авторской спеси, упрямо держащейся за букву текста.

В процессе работы у меня был свой «рабочий эпиграф». Он красовался на титульном листе пьесы, но когда она пошла в Отдел распространения и в печать, я снял его. Этот эпиграф – две строчки из стихов Дениса Давыдова: «Роскошествуй, веселая толпа, в живом и братском своеволье!»- как мне казалось, удивительно точно выражал дух «Давным-давно», ее живопись, гармонию, но началась война и переакцентировала направленность пьесы. И тем не менее я всегда говорил актерам об этих строках. Вообще Денис Давыдов был, пожалуй, самым активным из всех добрых гениев моей работы. Я знал его почти назубок и попутно даже выдумал пьесу о нем самом. Не стал, писать ее, потому что испугался повториться, если не в сюжете, то в красках и ритмах, и хорошо сделал, хотя сюжет был придуман довольно лихо. Весь Ржевский вышел из стихотворения «Решительный вечер». Невозможно перечислить, сколько словечек, бытовых подробностей, оборотов, фраз я заимствовал из Давыдовских стихов и прозы. А у него отличная проза, и его автобиография настоящий шедевр. Я пропитался им насквозь и мог без конца импровизировать в его манере.

У меня есть или, вернее, была одна странность. Пером и карандашом я мог почему-то писать только на клетчатой бумаге. Гладкая или просто линованая бумага парализовала мое воображение. Мой и без того скверный почерк на гладкой бумаге или полз вверх, или круто спускался вниз, а я вместе с тем терпеть не могу «грязно» написанную страницу: хаос и неровность строчек отбивают у меня охоту продол жать. Пишу это не для психиатров, а чтобы рассказать одно забавное происшествие с рукописями «Давным-давно». В те месяцы клетчатой бумаги и тетрадей в магазинах не было. Тетрадки для арифметики выдавали по школам. Я страдал, и казалось, что работа моя того и гляди совершенно остановится.

Незадолго до начала работы над пьесой я познакомился с начинающим безработным молодым кинорежиссером, недавно закончившим Киноакадемию, – Петро Вершигорой. Он и сам тогда еще не мог представить, что в не слишком далеком будущем станет одним из самых знаменитых людей в стране, генералом, Героем Советского Союза. Не было у него еще и его прославленной бороды: попирая законы тогдашней моды и предвосхищая моду нынешнюю, бороду тогда носил я. Он пришел ко мне с предложением написать вместе киносценарий в принес мне, как материал для сценария, кипу своих повестей, которые непредусмотрительные редакции отказывались печатать. Я прочел повести, и они мне тоже не понравились. Они были написаны в подчеркнутой романтической манере, под «Всадников» Ю. Яновского. Это направление мне всегда было чуждо. Не стоит ловить меня на слове: выше я назвал «Давным-давно» пьесой романтической, но противоречия здесь нет: между «комедийно-романтическим» и «патетико-романтическим» – расстояние весьма большое. Я сказал об этом Вершигоре, он огорчился, мы выпили принесенную им бутылку «Шамхора», и он ушел, забрав свои повести. Но вскоре я обнаружил, что он забрал не все и сотни полторы страниц плотной машинописи по нашей общей рассеянности остались у меня. Время шло, Вершигора больше не появлялся. Кажется, он куда-то уехал. Повести лежали на столе и искушали меня. Дело в том, что они были перепечатаны на соблазнительной и желанной клетчатой бумаге и, что особенно важно, – с одной стороны листа.

  1. »Театр», 1959, N 6, стр. 137. []
  2. »Звезда», 1961, N 1, стр. 151. []

Цитировать

Гладков, А. Давным-давно… / А. Гладков // Вопросы литературы. - 1973 - №4. - C. 176-202
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке