№9, 1972/Публикации. Воспоминания. Сообщения

«Чудо поэтического воплощения» (Письма Бориса Пастернака). Публикация и комментарий Е. В. Пастернака

Поэзия Пастернака нередко оказывалась предметом и безоговорочного отрицания, и безоглядной апологетики. Наступает время спокойной, объективной и многосторонней оценки этого незаурядного лирика.

Сегодня уже мало найдется критиков, которые стремились бы вывести его за рамки советской поэзии. Нет нужды и «защищать» его, улучшать, наводить хрестоматийный глянец, столь несовместимый с поэзией живой и подлинной.

И конечно же, нет никаких оснований закрывать глаза на то, что сам поэт называл «связанностью собственными границами». Пастернак не вовсе отрешался от большой революционной темы – «бряцанием боев» она врывалась в его поэмы о 1905 годе, в стихи военных лет. Вместе с тем во многих его лирических стихах возникал мир уединенный, где автор вел лирический разговор лишь «с самим собой, с самим собой».

Идея общественного служения литературы не раз оспаривалась мыслью Пастернака о поэзии – стихии самородной, независимой и ничему не подвластной. Формула Маяковского – о времени и о себе – часто приобретала под пером Пастернака совсем иной вид – не о времени, а о себе.

Все это не могло не отразиться не только в стихах и статьях, но ив письмах Б. Пастернака, где идет разговор и о поэзии, о литературе.

Публикуемые в этом номере письма Пастернака написаны в разные годы (с 1912 по 1956). Мысли о высоком искусстве, о мастерах – «больших людях», о «чуде поэтического воплощения» во многом определяют содержание этих писем. И тут же дает себя знать представление об искусстве как некоей «суверенной» державе, у которой свой строй, свои задачи, своя программа.

Следует вообще сказать, что оценки Пастернака насквозь субъективны, личностны, пристрастны. Иные характеристики воспринимаются скорее как автохарактеристики, настолько они подсказаны именно его, Пастернака, поэтическим опытом. Письма его – своеобразная эпистолярная лирика.

Для Пастернака вообще характерна эмоциональная «повышенность», склонность к увлечениям, гиперболам, крайним выводам. Отталкиваясь от будничной трезвенности, он нередко впадает в другую противоположность – отдается произвольной игре фантазии как бы неконтролируемого поэтического воображения. Добавим к этому, что часто он сам оспаривает и опровергает свои собственные мнения, высказанные ранее. В частности – свои определения искусства. Обо всем этом надо помнить, чтобы не подходить к письмам прямолинейно, не искать в них сугубо точных и общеобязательных оценок.

Но за очевидной субъективностью высказываний обнаруживаются важные, глубинные мысли. Это прежде всего представление об искусстве как о стихии живой и одухотворенной, всегда содержательной и органичной; убежденное отрицание холодного ремесленничества, рассудочно-формальных ухищрений. Все это заставляет вспомнить высказывания других крупнейших мастеров нашей поэзии – Блока, Маяковского, Есенина.

Форма для Пастернака не существует сама по себе – это именно форма жизнедеятельности поэтического «организма». Быть для произведения – значит быть постигнутым, воспринятым. «…Нет того дива на земле, перед которым «стало бы в тупик диво человеческого восприятия; надо только, чтобы это диво было на земле, то есть в форме своей указывало на начало своей жизненности и на приспособленность своего сожития со всей прочей жизнью» (К. Г. Локсу, 27.1.1917).

Талант в представлении Пастернака – больше, чем личная одаренность,он открывает человеку мир с «лучшей и наиболее ошеломляющей стороны». Талант неотделим от стремления к правде, это начало художническое и нравственное (К. Кулиеву, 25.XI.1948).

Преклонение перед чудом подлинного искусства обязывает к строгости критических оценок. Перед судом искусства должны отступать иные побочные соображения – приятельские, дипломатические и т. п. «Не обижайтесь на меня. Я приложил к Вам строжайшее поэтическое мерило» – эти слова (М. А. Фроману, 17.VI.1927) определяют тональность многих писем (А. Л. Штиху, I.VII.1914; Д. П. Гордееву, 16.XII.1916; С. П. Боброву, 2.V.1916).

Дружески-ласковый, доверительный тон по отношению к знакомому поэту сменяется другим – суровым, безоглядно откровенным, едва только начинается разбор недостатков его произведения; а затем – снова дружеские слова, в которых, автор письма как будто извиняется за свою прямоту; она неизбежна и от него как бы не зависит: «Истина дороже…»

В других письмах слышится, наоборот, радостное облегчение: душевное расположение к адресату сливается с восторженным признанием его творческого успеха.

Богатый материал дают письма для характеристики взаимоотношений Б. Пастернака с равными литературными течениями, группировками, поэтами-современниками.

Известно, что из всех поэтических течений начала века самым значительным он считал символизм. Становление поэта происходило в форме – одновременно – учебы у символистов и отталкивания от их традиции, стиля, словаря. В публикуемых письмах есть высказывания о символизме как о поэтическом прошлом, о том, что уже пройдено и пережито; есть и критические замечания об антропософии Андрея Белого (С. П. Боброву, 18.II.1917).

Еще более резко, пожалуй, спорит Б. Пастернак с футуристами, а позднее – с лефовцами (О. Э. Мандельштаму, 91.I.1925). Сложные взаимоотношения связывают его с Маяковским. Поэт восхищается его талантом, всем его обликом, поэтической «походкой», книгой «Простое как мычание» («гениальное мычание», по определению Пастернака); признается, что Маяковский нравится ему «сильно и просто» (К. Г. Локсу, 18.II.1917). Но он рано начинает думать о творческом самоопределении, старается вырваться из орбиты воздействия Маяковского. Естественно, предлагаемые письма – лишь частица того большого материала, па основе которого только и можно представить историю отношений двух поэтов, борьбы Маяковского за Пастернака, встреч, споров, разногласий.

Читатель найдет здесь и письма, проливающие свет на отношения к Н. Асееву, С. Боброву, О. Мандельштаму, А. Ахматовой, К. Кулиеву.

Одна из самых неотъемлемых черт, определяющих облик Пастернака, – восприятие классических традиций – русских, славянских, грузинских, европейских, мировых – как кровно необходимых, родных начал. Без них запустели бы поля современной поэзии. Высокое искусство олицетворено для Пастернака прежде всего в Льве Толстом – великий писатель вошел в его жизнь и судьбу с детства, с ним был связан отец поэта художник Л. О. Пастернак. В письме к С. Н. Дурылину (27.III.1950) читаем: «историческая атмосфера первой половины XX-го века во всем мире – атмосфера Толстовская».

Толстой здесь не ограничен своим временем, он как живое явление растет и движется. Общая мысль о том, что классики прошлого остаются нашими современниками, становится у Пастернака осязательной; это не тезис, а непосредственное ощущение, восходящее к ранним годам. Он не просто превосходно знает Толстого, Шекспира, Гёте, но отчетливо видит, чувствует толстовские, шекспировские, гётевские начала в сегодняшней культурной жизни.

«Фаустом завоеваны и присоединены к душевным территориям человечества возможности, открытые и захваченные лирическою силой этого произведения. Нельзя сказать, что этих областей нет самостоятельно, без Фауста. Но они возникают, отогретые дыханием этой лирики…» (М. К. Баранович, 8.VIII.1953). Сегодняшняя культура хранит тепло великих предшественников, отогрета их лирическим дыханием.

Не учитывая всю кровность отношений Пастернака с поэтами-классиками, нельзя, очевидно, и верно оценить его работу как переводчика. Любопытно признание о переводах Рильке. В одном из писем поэт рассказывает о своей работе над автобиографией («Люди и положения» – опубликовано в «Новом мире», 1967, N 1): «Когда я на днях дошел до места, где надо сказать о Рильке, я вместо характеристики и описаний, которые не дали бы о нем никакого представления, в ходе изложения без особого труда перевел дев его вещи<…>, чего никогда бы не сделал так легко, если бы поставил себе эту задачу отдельно» (З. Ф. Руофф, 12.V.1956).

Чутко воспринимает поэт и «обратную связь» – переводы своих стихов на языки других народов. Бурная, непосредственная, чисто пастернаковская взволнованность и растроганность слышится в словах, обращенных к чешскому поэту Йозефу Горе, автору переводов Пастернака: «Вы<…>заставили меня пережить волнующее чудо поэтического воплощенья, и какими бы средствами (хотя бы ценой колдовства) Вы этого ни достигли, размеры моей удивленной признательности должны быть Вам понятны». Все письмо (хранящееся в архиве писателя) – лирическая расписка в благодарности, в живом ощущении родственной близости чешского языка с его «первославянской чистотой». Желая выразить признательность, Пастернак посылает Йозефу Горе свои переводы грузинских поэтов: «Чудесные лирики, и я рад, что дал тут у нас некоторое о них понятье».

Читатель найдет здесь и материалы к творческой биографии поэта – начиная с писем из Марбурга 1912 года и кончая письмами последних лет.

Таковы вкратце основные темы публикуемой подборки. Однако письма интересны не только как высказывания поэта по тому или иному вопросу. Именно потому, что перед нами высказывание плата, – оно и само имеет самостоятельную эстетическую ценность. Это не просто размышления, оценки, отзывы, – стремясь к обобщающему выводу, мысль автора не утрачивает образной конкретности.

Приносим глубокую благодарность Н. Смолицкой, М. Богословской, Е. Кучиной, Г, Маргвелашвили, Л, Озерову, К. Кулиеву, М. Баранович, З. Руофф и В. Живову, предоставившим в наше распоряжение публикуемые материалы,

 

Б. Л. ПАСТЕРНАК – А. Л. ШТИХУ1

1

19.VII.1912

Дорогой Шура!

Здесь2 неделями стояли душные и ослепительные дни. Сегодня первый пасмурный. Я проводил Шуру3 на вокзал. Когда я спускался в подземелье и, вынырнув, попал в тяжкий туман, я припомнил первое утро. Первое утро, когда я, обессиленный собственным недоумением, вышел и остановился: куда ты приехал, бессвязный идиот, где тебе, куда тебе… Я стеснялся тогда всех тех русских, которые уже давно его ученики4, и чуть что не извинялся своей наглости. Ты знаешь, уже верно месяц, как я ничего не делаю, не посещаю семинариев. Никогда я не вел еще такого бессодержательного существования. Но мне не хочется прикрывать той нагой правды, что я только жду, только выжидаю. Я ничего не боюсь. Что я запылился и ослаб и что я лишен того единственного, что заменяло мне недостающее дарование: что я лишен сейчас первого удивления молодости и еще одного, чрезвычайно важного: той непрерывности, с которой восторженность восприятия, восторженность чтения служила душою созидания и письма.., что все это так – меня не пугает. Мне бесконечно милее (сравнение вообще невозможно!) эта карающая рука; это не желающее меня искусство – чем рукопожатие осьминога. О нет, не осьминога! Если бы мне выразить только это настроение, которое много сейчас владеет! Оно было бы так любопытно тебе! Я очнулся в этом предложении стать немецким ученым, как excuse le mot sentimental5 – обманутая девушка в ту минуту, когда, благодаря порядку вещей, обман уже невозможен. Предложение Когена6, то, о чем я и не смел мечтать, уезжая сюда, как-то нездешне оскорбило, обидело меня. Не Коген, не этот сверхчеловек обидел меня. Напротив, я удостоился большой чести в этом его предположении о моей карьере, Не Коген, но порядок вещей!! И я с такой горячностью возвращаюсь к тебе; не только к тебе, по тебе придется много выслушать, во многом посоветовать. Что меня гонит сейчас? Так странно: удача, возможность дальнейшего успеха? Порядок вещей! Понимаешь ли ты меня? Я видел этих женатых ученых; они не только женаты, они наслаждаются иногда театром и сочностью лугов; я думаю, драматизм грозы также привлекателен им. Можно ли говорить о таких вещах на трех строчках? Ах, они не существуют; они не спрягаются в страдательном. Они не падают в творчестве. Это скоты интеллектуализма. Сердечный привет Нюте7. Когда я приеду, напомни мне рассказать о Harry.

 

2

22.VII.1912

Дорогой Шура!

Я еще не получил ответа от тебя. Это не упрек: я только хочу устранить возможные недоразумения – иногда содержание таких «спорадических» писем ставится в связь с отправленными и еще не дошедшими до назначения… Я напишу тебе грубую открытку. Мой отец не Rentier и не Renntie8. И то и другое – счастье! «Будущность» на философском поприще, которая в Москве с основанием казалась мне плачевной, вырисовалась здесь, как я тебе сказал, – по-иному: Коген, жестоко бедствовавший в юности, дал мне совет (обосноваться в ученой Германии ) после того, как я ему заявил о «несостоятельности» моих родителей. Это – реально обдуманный совет. Я не могу в письме выразить с достаточной вразумительностью, отчего я, собственно, так эпилептически отскочил от той дорожки, которая незадолго до этого довольно-таки усердно протаптывалась мною… и отскочил именно тогда, когда достиг на ней первого недвусмысленного успеха… Господи, у меня голова кружится от счастья! Я вернусь на родину; и эта родина – Россия, и эта родина – осень… Господи! Allein, wie gesagt, ег ist kein Renntier9. Поэтому я решил пока что – переводить Келлера10. То есть перевести: это еще Futurum II. Есть произведения, которые, несмотря на сложность и разветвленность языка, уже в своем творческом возникновении движутся в переводе, уже охвачены переводом с самого начала. Таковы Якобсен11, Флобер, Мопассан. Правда, это не перевод на языки. Скорее наоборот: с языков. Вся эта литература величаво спускается на словах – словно на плотах. Как негде под ними познается несущая их сила одного топографически определенного искусства. Заговорить в их тоне значит потерять всякую иную почву под собой и ощутить только эту, единственную. Я не говорю, что Келлера легко переводить. Но он один из тех, для которых перевод типичен… от которого этого можно ожидать. Привет Нюте.

 

3

[6.VIII.1918] 12

Сейчас я сидел у раскрытого окна и ждал. В течение этих минут пришло к концу странное цельное десятилетие моей жизни. Не обойтись без этой смешной фразы: десятилетие моей… «композиторской деятельности». И как хорошо, что эта годовщина пришлась к ночи. Ничто не помешает мне призадуматься над нею.

Мне жалко тринадцатилетнего мальчика с его катастрофой 6-го августа13. Вот как сейчас лежат он в своей незатвердевшей гипсовой повязке, и через его бред проносятся трехдольные оинкопированные ритмы галопа и падения. Отныне ритм будет событием для него, и обратно – события станут ритмами; мелодия же, тональность и гармония – обстановкою и веществом события. Еще накануне, помнится, я не представлял себе вкуса творчества. Существовали только произведения, как внушенные состояния, которые оставалось только испытать на себе. И первое пробуждение в ортопедических путах принесло с собою новое: способность распоряжаться непрошеным, начинать собою то, что до тех пор приходило бее начала и при первом обнаружении стояло уже тут, как природа. Я думаю об этом мальчике и о том, как жестоко я с ним обошелся. Зачем и предупредил я его тогда; может быть, он стал бы меня избегать, может быть, мы не встретились бы с ним и я не сравнял бы его до основания.

Что жалеть его, поверь, он был счастлив. И потом, он весь в прошлом, в этом теплом, вечнозеленом поясе сознания, на этой Ривьере времени, как и подобает больному.

Мне жалко себя сейчас. Ведь и я могу упрекнуть его во многом. Он не платит мне взаимностью. Вот, я весь подался к нему, в его ненастную осень 1903 года, и мне дорого его первое столкновение с нотною бумагой.

А он тонет в своих сумерках и не знает меня; он даже не допускает мысли, что есть такой двадцатитрехлетний он, и только просит поправить свою подушку и старается заснуть.

Я лишаюсь равновесия благодаря ему. Все на его стороне, и что-то подкашивается и обрывается во мне.

Вот кан мы проводим сегодняшний вечер; он – с переломленной ногой, я – с надломленною душою и утолщенным каблуком… – и между нами – десять лет.

Тут я обрываю воспоминания. Надо же с чем-нибудь выйти в напрашивающийся рассвет, надо же что-нибудь приготовить на завтра.

И тогда я невольно спрашиваю себя, что вообще нужно бывает этому существу?

О, как полезен упадок творчества! Как воображение голодной прислуги, это состояние способно краткою чертой обнять и выразить всю суть своего отсутствующего господина.

Оно мысленно ставит перед собою один за другим несколько соблазнов, в которых ему отказано, чтобы в той же очереди отвергнуть их как обманчивые определения своего истинного желания. Сначала нажегся, что твою жажду могло бы затопить, утоляя ее, наивысшее наслаждение, будучи воспринято. Но, допустив такой случай, вообразив его совершившимся, ты замечаешь, что наслаждение не покрывает собою твоего желания, которое питает творчество, и оно остается неутоленным поверх него, как высокая коса, выступившая над приливом. Может быть, оно деятельно, твое желание, если оно не отличается чувственностью? Но ты предвосхищаешь вершину деятельного разряда, и все же это крайнее усилие действия стелется такою же безразличной низменностью, не сравнявшись с желанием, как это сказалось перед этим, и с наслаждением.

Допущения множатся и следуют одно за другим, и все они так же несостоятельны, как первые два, пока ты не добираешься до странного, непривычного просвета, который так непредвиден и прост, что ты и не назовешь его своими сложными словами.

Стать источником наслаждения, и такого, которое, будучи обращено на человека, по своей природе и по своим размерам таково, что предполагает не человека вовсе, но какие-то «все четыре стороны» приятия наслаждения; – послать волну такого наслаждения и благодаря его особенности испытать его со своей стороны в другом; отдать, чтобы получить его в ближнем, – в этом цельное, замкнутое, к себе возвращающееся кольцо творчества.

Если чувственность вообще – слой, спаивающий две величины, лежащие по обе стороны от него, то чувственность искусства – это спай цельного обруча.

 

4

1.VII.1914

Шура!

акое тяжелое лето! Разрыв за разрывом! И наши отношения тоже на волосок от гибели. В твои руки предаю их и предаюсь.

Вот я, живой человек с живым прошлым, с живыми привязанностями. Когда я встречался с тобой, все это перевешивало, даже и тогда, когда моментами ты, в настоящем, далек был для меня. Думаю, что противоположное происходило чаще, и никогда не поверю, чтобы не становился я с годами все антипатичнее и антипатичнее тебе.

Теперь ты накануне того превращения, когда поверхностное начинает своею особою жизнью жить, и у этого поверхностного есть свои клетки, и вот оно не поверхностно уже. Но именно потому, что ты накануне только, ты только завтра поймешь меня.

Если бы я написал тебе предисловие14, то мог бы это только дружески искренно и художественно недобросовестно сделать. А это предисловие к стихотворениям – и вот я отказываюсь писать его. Минуту. Только при безусловном доверии могу дальше говорить с тобой. Самое грубое и жестокое о самом себе я уже сказал; хотя бы за это только, слушай дальше. Я должен (чтобы писать в печати о твоих стихах) в воображении представить себе ту область, в которой одно только имя сейчас способно взволновать меня; но это имя принадлежит к целому течению; в этом именем то течение свято для меня. Всякое отступление отрезано мне: потому что Маяковский это я сам, каким я был в молодости, быть может, еще до Спасского15, – в даже прошлое не сможет заступиться за твоего друга, против его недруга. Весна потому-то и сблизила меня с Кушнером16, что он был свидетелем этого – внешне незначительного, внутренне сокрушающего – перелома.

И, Господи, как чуток он был – чуток до сверхъестественности. Я крепко его полюбил та за одно это, конечно, за то, что я в нем нашел.

К чему тебе предисловие? Ты знаешь историю предисловия к «Близнецу»? 17 От меня требовали собственного. Я отказал. Полемические мотивы «Лирики» 18 (тогда она была органом Боброва) 19 делали предисловие в его глазах чем-то существеннейшим в книге. Стихотворения считал он какою-то иллюстрацией к схватке с символистами («Сл[он] и Моська») – каким-то антрактом с прохладительным, когда сменяются тореадоры. Тогда, даже не затребовавши от меня стихов, предисловие написал Асеев; – я всячески от него отбояривался, – его положение нашлось мне ответственным; за это он ответил мне подозрением: он заподозрил меня в том, что я недоволен его предисловием; и вот, чтобы его сомнения рассеять, я сдал предисловие в типографию. Да ты ведь знаешь про все это. Ты допускаешь возможность предисловия? Значит, есть у тебя сознание какой-то атмосферы и какого-то лирически-душевного строя, из коего они вышли; и может быть, этот строй, на твой взгляд, недостаточно ясно или, говоря о таком предмете, недостаточно неясно означен самими стихами? Тогда кто же, как не ты сам, способен наилучшее в этом духе предисловие написать. Тогда это было бы тем, что задумывал ты в своих статьях, что Николай Асеев в своем послесловии дал. Достань «Ночн[ую] флейту» 20, и ты поймешь, о чем я говорю.

Есть другие предисловия – партийные. Я вообще не способен их дать. В данном случае нелепо было бы об этом и думать. Отвлекшись от жизни – я отказываюсь от себя – от того, что Брюсов, разбирая «Бл[изнеца] в туч[ах]» в июньской «Р[усской] м[ысли]» 21, – называет порубежничеством – я статьи этой не читал, но заглавие, сообщенное мне Бобровым, заключает в себе трагедию моего выступления и трагизм того моего невежества, которое заставило меня в 1011 году быть в Анисимовской клике22, когда футуризм Гилейцев23 уже существовал, киты заплывали в лес и могли бы заплыть в издательство Гилею.

Однако единственное содержание этого письма уже настолько тебя против меня восстановило, что ты, вероятно, сочтешь преувеличенным тот тон, в котором я говорю о трагедии моих первых шагов.

Напиши мне, пожалуйста, какие стороны хотел бы ты оттенить в заглавия или какое стихотворение думал бы сделать центральным в книге. Этим ты дал бы мне в руки путеводную вить, без которой я чувствую себя слишком произвольно неопределенно. То же и о псевдониме. Что бы ты хотел выразить в нем? Эти две услуги – с радостью окажу тебе, хотелось бы только угодить тебе, и чтобы это возможно было – ответь мне, пожалуйста, на эти вопросы. «Бл[изнец] в т[учах] только отделка заглавия – дело рук Боброва. Еще в пивной у почтамта я читал тебе вещь, которая по тому чувству, кот[орое] я с нею связал, имела стать величиной собирательно-циклической. Бл[изнец] за тучею – назвал я этот цикл. «Бл[изнец] в т[учах]» – как имя книги – вот все, что оставалось сделать находчивому Боброву. Жду твоих распоряжений.

Твой Боря.

 

В. Л. ПАСТЕРНАК – Д. П. ГОРДЕЕВУ24

Москва, 16.XII.1915

Глубокоуважаемый Дмитрий Петрович!

Меня чрезвычайно тронуло Ваше предложение. Я искренне Вам благодарен за то, что выбор свой Вы остановили на мне, но выбора этого не одобряю и не могу понять.

Вы, наверное, не знаете, какого невысокого мнения я обо всем том, что происходило и происходит в русской литературе и поэзии за последние десятилетия и в наши дни. Работы Вашего покойного брата ничем не хуже и не лучше всего остального в этом роде. Они оригинальны постольку и оригинальны в том, в чем и поскольку оригинальны все явления этой бедной неплодной эпохи, не исключая, разумеется, и моих собственных блужданий и заблуждений в этой области.

Вы спросите, быть может, как согласовать мое участие в футуристических сборниках с этими убогими признаниями? О, этот вопрос завел бы меня с Вами слишком далеко, в область исследования характера случайности и случайностей характера. Последние года два мне не приходилось заниматься писательством серьезно – были другие дела. А такое полусерьезное отношение и позволяло мне мириться со многим таким во мне самом и в окружающих, что вообще в замкнутой системе творчески правдивого и живого организма существовать не может.

Я отказываюсь от Вашего предложения. Я отказываюсь потому, что все сделанное нами пока – ничтожно, и потому, что оставаться верным этому духу ничтожества я не в состоянии. Крепко жму Вашу руку. Не сердитесь.

Ваш Б. Пастернак.

 

Б. Л. ПАСТЕРНАК – С. П. БОБРОВУ

1

3.V.1916

Милый Сергей!

Ты меня вконец растрогал письмами своими, хотел тебе тотчас же ответить, да все ждал прибытия альманаха25. Вчера получил его наконец. Внешность у него великолепная, говорю совершенно искренне, непринужденно, непосредственно, как эстетическое двуногое, как первобыт. Шрифт великолепный, графически-штамповые пропорции не оставляют желать лучшего, страница довлеет себе и не вносит своей страничной тревоги в свою ношу. Так следует печатать все, что нам доведется печатать. Но об этом после.

Не перестаю судить об альманахе, как неискушенное двуногое, – так лучше будет и для тебя и для меня. Вот увидишь. – Сергей, ты страшно остроумен, очень умен и умеешь с родительской оживленностью менять голос в критических статьях. Меня восхищает (за очень немногими исключениями) твоя манера личной рокировки лично позиционных моментов (моментов идеи, убеждений, формулировок, дефицитивных сжатий и сокращений) – и в такой же степени радуют те бодрые и лаконические выпады, с какими ты объявляешь противнику мат в ту минуту, когда он менее всего склонен думать о составлении завещания, а напротив, готов воскликнуть: «Ну-с, по рюмочке!» Так стало быть. – Но, Сергей, Сергей, – откуда у тебя бескорыстие это берется, с каким ты, напр[имер], пишешь статью типа «Ф[илософский] камень фантаста» или «Два сл[ова] о ф[орме] и содержании»? 26 – Скажи, много ли людей ты знаешь, с самой колыбели, со злокачественных и патологических тупиков детства свычных с неудобствами сути и существенности. Воспитанных собственным размышлением в колодках субстантивизма, редко хаживавших в проходку на атрибутивные прогулки по придаточным предложениям. Двоих, троих таких приведешь на память, и глядишь, обчелся уже. Добро бы времена Бема27 были сейчас. Но ведь беда – налицо: так называемая современная мысль (исключая чисто научную) – гальванизируется запятыми и дрыгает лапками, разбрызгивая т[ак] называемые публицистические периоды.

Кто поймет тебя, Сергей? А? Я ведь не шутя тебя спрашиваю.

Дворец двух родительных падежей! Да ведь тут твое a priori, кот[орое] требует многого от мимоидущих, они даже и шляпы не снимут.

Но меня эта бескорыстная смелость и непритязательная беспечность твои умилили несказанно и настроили на очень серьезный лад. Мне мало самого себя и двух-трех хронических собеседников там, где дело касается вещественной крепости мысли. Правда, конечно, на твоей стороне, и как знать – быть может, и выгода. Выгода, потому что соблюсти себя на стороне нет возможности. Большинство привыкло понимать только то, что само оно в состоянии говорить во всех своих состояниях безразлично. Часто на эту-то удочку и попадаешься. Снабжаешь свою мысль разными трапами, веревочными лестницами и мостиками для безногих. В конце концов уснащения эти достигают такой мобильности, что за ними уже не сыскать основной мысли. Так теряешь и утрачиваешь свой собственный облик. Я нахожусь на пороге этой катастрофы. Последнего шага в теплицу тупика я еще не сделал и делать не собираюсь. Но на этом пороге, уже дыша испарениями посредственности, я лучше, чем когда-либо, оценил ту сторону твоего характера, о кот[орой] у нас речь.

Продолжаю об альманахе. Из стихов (свои я тоже включаю в обзор) мне нравится единственно Хлебников – «Бой в лубке» до «Малявинских красавиц» (исключение]) «Страна Лебедия» – ос[обенно] «Ах, князь и князь и конь и книга»… я знаю, что ты на это скажешь, а все из…

2) Три последних ст[ихотворения] К. Большакова28. – Я все-таки считаю Большакова истинным лириком – это не ново – мне приходилось и спорить по этому поводу, не с тобой, как кажется мне.

3) Из твоих, следующие: Кинематограф, Кон[ец] сражения, Черн[ые] дни, На эти горных скал озубья, Кисловодский курьерский, Стрепеты стремнин стройных теснее.

Вот и все.

Своих я не упомянул по той же самой причине, по какой я не назвал ни Кушнеровских, ни Ивневских29, никаких прочих стихов. Если это может огорчить их, то меня (Dieu me benisse30) – это не огорчает нисколько. Если я назвал Хлебникова, Большакова и некоторые твои, то потому лишь, что о вас можно говорить, или вернее: тут есть о чем говорить. Из круга нижеследующих соображений исключается Большаков. Я не знаю, достаточно ли условия живописно впечатляемой и ощущением усваиваемой сентенциальности для того, чтобы признать лирические строчки частями творчески укорененного целого. Если нет, – то и то немногое, что нравится мне в стихотворном отделе альманаха, – значением похвалиться не может.

Когда-то я и не подозревал о том, что можно задумываться над лирической тканью, подходя к ней извне. Если мне и казалось, что я теоретизирую, то на деле обстояло все несколько иначе: предо мной был динамический диапазон тематической склонности, метафорических приемов, ритмико-синтаксических напряжений и т. д. и т. д., одним словом, некоторая величина динамического порядка, некоторый расплывчатый потенциал.

К этому количеству личной валентности, изживая и живо укрепляя его в себе, я подходил лишь мнимо и по видимости одной – теоретически. На деле же я занимался фиском и переписью. Я не находил никаких проблем в этой валентности; я просто мерил теорией и при помощи чистых понятий описывал измеренное, находя радость в том, что имеется на свете неизмышленное и более походящее на самого владельца, нежели все майораты мира, имущество, которым можно овладеть всякий раз, как в этом владении усомнишься. Мы теоретизировали и размышляли над фактом пения валентности в нас. Милый мой, я уверен, что всякая метафора несет в своем теле чистую и безобразную теорию своей данной для данного случая теоретической сущности, точно так же, как всякое число есть законченное и вращающееся отношение (perp[etuum] mobile); я уверен в том, что только эта чистая циркуляция самосознания в метафоре (или лучше ею самосознанная) есть то, что заставляет нас признавать в ней присутствие красящего вещества. Так размышлял и теоретизировал я когда-то, Я пользовался в этих размышлениях лишь тем разумом, тем самым разумом, который парился в лирической бане, и я пользовался парящимся этим разумом, в тот самый миг, когда он достигал до уровня каменки и ничего, кроме лирического пара, не знал и знать не хотел.

Но как-то случилось, что я дал ему другое употребление. Для меня многое изменилось с тех пор, как мы по-настоящему виделись с тобой в последний раз. Тут мне распространяться не о чем.

  1. А. Л. Штих (1890-1962) – друг Б. Пастернака с гимназических лет. А. Штих начинал как поэт, позднее стал юристом. []
  2. Письмо из Марбурга.[]
  3. А. Л. Пастернак проездом из России в Италию провел несколько дней в Марбурге у брата.[]
  4. Ученики Г. Когена (1842-1918), представителя неокантианства, основателя так называемой Марбургской школы.[]
  5. Прости сентиментальность (франц.).[]
  6. Коген предложил Пастернаку остаться в Марбурге для получения докторской степени.[]
  7. Сестра А. Штиха – А. Д. Розова.[]
  8. Не рантье и не олень (нем.).[]
  9. Только, как сказано, он не олень (нем.).[]
  10. Готфрид Келлер (1819-1890) – швейцарский романист и поэт.[]
  11. Йене Петерсен Якобсен (1847-1885) – датский беллетрист.[]
  12. Письмо не датировано, дата устанавливается по содержанию.[]
  13. См. «Люди в положения», «повыв мир», 1967, N 1, стр. 210.[]
  14. Письмо явилось ответом на просьбу А. Штиха написать предисловие к сборнику его стихотворений, придумать название и псевдоним.[]
  15. Летом 1909 года Б. Пастернак гостил на даче у Штихой в Спасском (теперь платформа Зеленоградская Северной железной дороги).[]
  16. Б. А. Кушнер (1888-1937) – поэт и публицист, участник «Второго сборника Центрифуги» (1916), впоследствии сотрудник Лефа.[]
  17. »Близнец в тучах» – первый стихотворный сборник Б. Пастернака. Вышел в издательстве «Лирика», М. 1914, с предисловием Н. Асеева. []
  18. Книгоиздательство «Лирика» было организовано в 1913 году на товарищеских началах. В него входили Ю. Анисимов, Н. Асеев, С. Бобров, К. Локс, Б. Пастернак и некоторые другие.[]
  19. С. П. Бобров (1889-1971) – поэт, прозаик, литературный критик («Вертоградари над лозами», «Лирика», М. 1913; «Алмазные леса», «Центрифуга», М. 1917).[]
  20. Н. Асеев, Ночная флейта, «Лирика», М. 1914.[]
  21. Валерий Брюсов, Год русской поэзии (Апрель 1913 года – апрель 1914 г.). Порубежники, «Русская мысль», 1914, N 6 (июнь).[]
  22. Литературный кружок под названием «Сердарда», собиравшийся у поэта Ю. П. Анисимова (1888-1940; поэт и переводчик, входил в объединение «Лирика», автор книг «Обитель» (1913) и «Земляное» (1926).[]
  23. »Гилея» – литературное объединение кубо-футуристов, возглавляемое Д. Бурлюком (входили В. Маяковский, В. Хлебников, А. Крученых, Б. Лифшяц и др.). Весной 1914 года они выступили с враждебным выпадом против «Центрифуги». []
  24. Д. П. Гордеев (1889-1968) – искусствовед и археолог, обратился к Б. Пастернаку с просьбой составить посмертный сборник стихов своего брата, Б. П. Гордеева (1894-1914), поэта и стиховеда, участвовавшего над именем Божидара в «Центрифуге». Вместе с Г. Н. Петникювым Божидар издавал в Харькове близкий «Центрифуге» альманах «Лирень», был автором книг «Распевочное единство» и «Бубен», Харьков, 1914.[]
  25. »Второй сборник Центрифуги», М. 1916. []
  26. Статьи С. Боброва, опубликованные во «Втором сборнике Центрифуги», «Два слова о форме и содержании» подписана Э. П. Бик.[]
  27. Я. Бёме (1575-1624) – немецкий философ-мистик. Во «Втором сборнике Центрифуги» есть статья С. Боброва о нем.[]
  28. К. А. Большаков (1895-1940) – поэт и прозаик, участник литературных групп «Мезонин поэзии» и «Гилея», во «Втором сборнике Центрифуги» напечатаны его стихи.[]
  29. Рюрик Ивнев (М. А. Ковалев; 1891) – поэт, участник литературной группы «Мезонин поэзии», затем с 1914 года – «Центрифуги», с 1919 года (с перерывами) – группы имажинистов.[]
  30. Господи благослови (франц.).[]

Цитировать

Пастернак, Б.Л. «Чудо поэтического воплощения» (Письма Бориса Пастернака). Публикация и комментарий Е. В. Пастернака / Б.Л. Пастернак // Вопросы литературы. - 1972 - №9. - C. 139-171
Копировать