№6, 2001/XХI век: Искусство. Культура. Жизнь

Человек страдающий (Категория человечности в современной прозе)

Евгения ЩЕГЛОВА

ЧЕЛОВЕК СТРАДАЮЩИЙ.
Категория человечности в современной прозе

 

Это было очень давно.

Так давно, что вообще не верится, будто это когда-то было и с тех пор человек не перешел в какой-то другой биологический вид.

С неким молодым человеком случилась беда. Не то чтобы совсем непоправимая, но способная-таки изрядно испортить ему жизнь. Происшедшее мучает его невыносимо, настолько, что он не может не то что спокойно работать, но даже честно смотреть людям в глаза. Он буквально съел себя, измучился, исхудал, все, что он делает дальше, еще глубже повергает его в трясину нравственных мук…

Молодой человек, врач, ударил по лицу фельдшера.

Разумеется, далее чеховскую «Неприятность» пересказывать я не буду. Удивительно, что в нашем сознании хоть этот, хоть любой другой чеховский рассказ умудряются совершенно мирно сосуществовать с самой разнообразной сегодняшней прозой, средней ли, хорошей (о плохой, одноразовой, я не говорю), и само по себе это соседство ничью голову покуда не разломало. А вдуматься – так давно должно было бы разломать. Только не надо, пожалуйста, вспоминать Вл. Соколова с его знаменитым «Я устал от двадцатого века», – эдак мы слишком далеко зайдем. Я говорю о материи более специфической – о сознании гуманитария, литератора, штучке тонкой и – по определению – довольно чувствительной. А еще точнее – о том незримом этическом фоне, который, видимо, в гуманитарном сознании за какие-то ничтожные сто с лишним лет трансформировался довольно заметно и – что самое, наверное, в данном случае показательное – без особого ущерба для этого самого сознания.

Время от времени литераторы, правда, как бы спохватываются и говорят в целом ужасно правильные вещи: например, что «нынешняя литература, пожалуй, гораздо снисходительней, во всяком случае, внимательней, небрезгливей к тоске, нищете и одиночеству…». М. Галина производит операцию несложную – сопоставляет «Зависть» Ю. Олеши, точнее, его крайне неприязненное отношение к Анечке Прокопович, 45-летней вдове, с рассказами Л. Петрушевской и Т. Толстой – писательниц, способных, по ее мнению, «рассказать именно об Анечке Прокопович с точки зрения самой Анечки. Как ей плохо, как одиноко, как пусто на роскошной кровати, выигранной в былые золотые времена в лотерею еще покойным мужем»»1.

Оно, пожалуй, верно – в самом обобщенном смысле, то есть что и Л. Петрушевская, и Т. Толстая особо пристрастны именно к изображению тоски, одиночества и старости, а Ю. Олеша попытался воспеть некоего удачника индустриальной эры, правда наступив при этом на горло собственной песне. Не стыкуются, по-моему, разве что частности, но они-то и сводят на нет эти рассуждения. Во-первых, литература началась не вчера, а во-вторых, каждый из упомянутых М. Галиной «случаев» куда как сложней, нежели это представляется поверхностному взгляду. Самая крупная нестыковка, конечно, первая. Русская литература, как несомненно известно критику, спокон веку держалась на нравственном стержне гуманизма, издавна будучи копилкой страданий «маленького человека». Недаром Томас Манн называл ее «святой». Допустим, что на какое-то мгновенье критик это забыл. Правда, это довольно характерная для нынешнего времени забывчивость. О трагической судьбе Ю. Олеши, человека, сломанного и эпохой, и тем, что никому еще не удавалось без ущерба для себя калечить собственную природу, особо говорить не стоит- это общеизвестно. К тому же Ю. Олеша был человеком настолько значительного дарования, что укорять его в чем-либо нужно поосторожней. Слишком многое в себе он попросту вынужден был давить.

Интересно, почему относительно молодое поколение критиков (и не только их) умудрилось – за очень короткое время – забыть, какая эпоха стоит у нас за спиной? Будто тогда не то что цензуры – и советской власти не было, и писать каждый мог, что хотел. Да что это такое в умах пишущей братии за какой-то десяток лет произошло? Ведь и в школе вроде бы все учились, и книжки разные читали…

Но проблематика во всей этой связи вырисовывается, пожалуй, даже более серьезная. О ней стоит поговорить особо, поскольку она, с одной стороны, выходит за рамки конкретных имен, а с другой – завязана на этих самых именах.

Потому с них, с конкретных имен, названных в заметке и означенных как своего рода символы по-настоящему сострадательного отношения к человеку, я и начну.

* * *

Меня, признаться, не то что удивил, а неприятно царапнул тот восторженный гул, который сопровождал еще только обещанное появление романа Т. Толстой «Кысь». Честное слово, читалось во всем этом что-то провинциальное. Словно недоучившийся студент периферийного вуза попал на лекцию столичной знаменитости: и вот сидит, восторженно приоткрыв рот, внимая всему, что бы тот ни изрек. В воспевании романа безусловное лидерство принадлежит Б. Парамонову, чей отклик скорее напоминал не то оду, не то мадригал. Назвав «Кысь»»произведением, безусловно, выдающимся», а Т. Толстую – «блестящим писателем» и «классиком русской литературы», Б. Парамонов тут не останавливается, а, можно сказать, только берет старт. «Результат превзошел ожидания», роман – «энциклопедия русской жизни», он полон «раблезианского, гомерического, божественного комизма», каждое слово в нем «значимо, выделено, играет, каждое молодцом смотрит», – написано о «Кыси». И наконец, апофеоз – «трудно сказать – и невозможно, и не надо, – кто кому помогает: Пушкин Татьяне Толстой или она – Пушкину».

Оно бы и ладно: как говорится, мою любовь, широкую, как море, вместить не могут жизни берега. Смущает разве что пассаж относительно того, что «стоило прожить такую историю, чтобы породить такой текст»2. С ослепленного любовью

Б. Парамонова, ясное дело, много не спросишь, но почему в редакции-то никто, эдакое прочитав, не схватился за голову? Или парамоновская страсть оказалась настолько заразительной, что насмерть усыпила редакцию?

Но дело тут, однако, даже не в конкретных словах умиленных почитателей, которые у знаменитости всегда найдутся, а в самом отношении к Т. Толстой, которое мы наблюдаем в течение последних полутора десятилетий. Очень уж, видно, российскому литератору надобен кумир, и никуда от поисков его не деться. Оплошали казавшиеся в 60-70-е такими человечными, такими теплыми и свойскими «деревенщики», в кого интеллигенты, уставшие от официального и полуофициального словоблудия, всматривались с надеждой и верой, – и неуютно стало вспоминать, точнее, размышлять над тем, что, видимо, изначально в деревенской прозе было что-то, способное дать в дальнейшем своем развитии такие неудобоваримые всходы. Проза, которой С. Чупринин в 1989 году дал не слишком, по-моему, удачное название «другой» (кстати, в число «других» прозаиков входили и Т. Толстая, и Е. Попов, и Л. Петрушевская, и В. Нарбикова, и Л. Ванеева, и С. Каледин) и на которую возлагались надежды как на новое слово в литературе, тоже изрядно обманула ожидания. Очень уж разными были «другие» прозаики изначально, так что общий загон для них оказался тесноват. «Другие» прозаики дружно разбрелись по своим закуткам, а добрая половина из них и вовсе выпала из литературного ряда. Да и почему они такие уж «другие»? В отношении кого? Русская литература издавна всматривалась в мир людей бедных, частенько жалких, незадачливых, так что особых новаций тут не просматривалось. А то, что «другая» проза шокировала обилием табуированных словечек, – так в этом огороде мы нынче собрали уж такой урожай…

Даже этих, на самой поверхности лежащих примеров должно бы хватить, чтобы поостеречься впредь от поспешного водружения на пьедестал кого б то ни было. Неспешность тут – верный оберег от последующих удручающих разочарований.

Т. Толстая на роль звезды первой величины подходила как мало кто из некогда молодых, входивших в литературу в 80-е. Яркая, талантливая, ни на кого не похожая – это раз. С детства имевшая счастливую возможность впитать такие достижения культуры, о которых большинство и не слыхало, – два. Наконец, что ни говорите, но – магия имени…

Первую, довольно тоненькую книжку Т. Толстой «На золотом крыльце сидели…» (1987) с самого момента ее появления окутывала аура почтения и восхищения. «Метафора Т. Толстой – волшебная палочка, обращающая жизнь в сказку», – писали П. Вайль и А. Генис, приходя к выводу, что проза ее – «вид утонченного эскапизма»3. А. Василевский отметил, что ее рассказы «насыщены «знаками» культурных явлений», что вся ее проза «пронизана литературными «токами» – прошлого и нынешнего века», что «одним из «источников» ее стиля стал стиль русских переводов такого представителя американской романтической прозы XX века, как Рэй Брэдбери. Она не заимствует, а как бы востребует из огромного литературного мира, в котором она чувствует себя совершенно своей, то, что ей нужно»4. Впрочем, если вдуматься, то комплимент был не то что сомнителен, а отдавал скорее отечественным неофитством. В сущности, выявлен был не более чем обычный джентльменский набор постмодерниста – явления тогда еще новенького, почти экзотического. Это теперь мы перекормлены блюдами, сваренными на постмодернистских кухнях, до пресыщения.

За полтора истекших с той поры десятилетия (срок для человеческой жизни немалый) Т. Толстая писала не так уж и много, главным образом статьи и эссе. Что, видимо, заставляло литераторов утешать себя надеждой на появление чего- то необыкновенного – «Романа Века», как иронично выразилась О. Славникова5. Но полтора десятилетия не только не прибавили литераторам седин, но и напрочь вывернули литературную ситуацию. Никого из интеллектуально продвинутой публики не удивишь сегодня знакомством авторов с недоступной прежде как отечественной, так и зарубежной литературой; хочу, впрочем, подчеркнуть тут слово «знакомство», поскольку на поверку оно частенько остается шапочным. Но все-таки – что есть, то есть. Культурная ситуация сегодня странно зависла: между высокоумными, частенько беспорядочными, так сказать, вершковыми познаниями, продемонстрированными в элитарной прозе, – и отсутствием этического чутья и слуха у авторов; между изощренной, часто блестящей формой – и скудостью содержания, когда автору попросту нечего сказать. Как выразился все тот же Б. Парамонов, культура ныне «не творится заново, а воспроизводится в пародийных построениях, ее не создают, а с ней, с прежней, играют»6. Я даже о не том говорю, что игры эти порой заходят слишком уж далеко, да и игрушками служат такие предметы, что играть с ними как- то неловко. Не в том даже суть. Это состояние зыбкости и неустойчивости, о чем с горечью написала И. Роднянская («Гамбургский ежик в тумане». – «Новый мир», 2001, N 3), конечно, не только роняет нравственный престиж прозы. Оно уводит ее в пустоту, в никуда – в культ слова, в словесную самодостаточность текста, в бездушие, трюкачество, в «чернуху» (которой, впрочем, стало заметно меньше, нежели на рубеже 90-х), в нелепые «фэнтэзи»…

Словом, на всех парах двинулись мы в вожделенную западную культуру, но – как уж в несчастной России водится и как про то писал еще Салтыков-Щедрин – из всех плодов западной цивилизации ухватили плод самый гнилой, да и то давно брошенный под стол.

Вернусь, однако, к Т. Толстой и к надеждам, с нею связанным. Откуда, собственно говоря, взялось ожидание грандиозного литературного полотна, которое она непременно должна сотворить? Ведь еще А. Василевский в уже цитированной, в целом похвальной рецензии писал, что романная форма противопоказана стилю Т. Толстой – рассказчицы по природе. Но дело опять же не в том. Сдается мне, что критика (да и читатели), загипнотизированные ее стилистической виртуозностью и действительно мастерской игрой со словом, как-то упустили из виду весьма заметное смещение в ее прозе акцентов: с сострадательного – на зло-ироничный, с понимающего – на насмешливый. Это ведь заметно было и в первых рассказах Т. Толстой, тех самых, что вызвали такой почтительный восторг читателей. Что тут можно поделать: отечественная традиция, как правило, не баловала читателя особыми стилистическими изысками и наворотами, всегда они казались на суровой русской почве чем-то экзотическим и пряным, а стало быть, довольно привлекательным.

Но писала-то Т. Толстая, вот беда, действительно о людях не особо удачливых, больных, одиноких, страдающих, каковых в России, хоть плачь, меньше не становится, и этот злосчастный зазор, по-моему, должен был бы критиков хоть немного насторожить. Немного заставить задуматься хотя бы вот над чем: рассказывать об одиноких и старых – это всегда или не всегда значит им сострадать? Расписывать несчастья, болезни, трагические ситуации – это значит автоматически заставлять читателя сочувствовать тем, кто все это претерпевает, – или все-таки нет?

Вроде бы отечественная традиция крепко приучила нас к тому, что вином случае и писать о таких печальных предметах не стоит. Но погружение в прозу Т. Толстой наводит на мысль, что ее избыточно орнаментальная природа странно (а может быть – не так уж и странно) противоречит проникновению в действительно нелегкую жизнь (или – нелегкие ситуации) этих героев, и поверхностная роспись упрямо не пускает читателя вглубь. Что – грустно это произносить – для рассказчицы Т. Толстой, насмешливой и едко-ироничной, герои ее – нечто вроде то ли заморских бабочек, то ли экспонатов какого-то паноптикума, конечно любопытных своей причудливостью и необычностью, но едва ли заставляющих задуматься об их судьбе. Да в общем – просто пожалеть их, поскольку героями рассказов выступали чаще всего люди, достойные исключительно жалости.

Помнится, как в рассказе «Милая Шура» Т. Толстая дотошливо фиксировала все признаки уродливой старости несчастной одинокой Александры Эрнестовны – «чулки спущены, ноги – подворотней», «черный костюмчик засален и протерт», идет она, «широким циркулем переставляя свои дореволюционные ноги», ест шоколад, «склеивая сладкой глиной хрупкие аптечные челюсти», глаза у нее «мокнущие бесцветные», «розовым воздушным шариком просвечивает голова через тонкую паутину». Рассказчица, пришедшая к ней в дом, то и дело передразнивает кокетливый говорок старухи, припоминает ее явно патологический бред о том, как три года назад в нее влюбился молодой скрипач-квартирант («конечно, чувства он таил в душе, но взгляд – он же все выдает!»), ее нынешние уговоры попробовать «чудное варенье» («ах, ах, ах, нет слов, да, это что-то необыкновенное», – восторгается рассказчица), после чего она же, чертыхаясь про себя, думает: «опять у меня будут болеть зубы!»

Конечно, под конец истории рассказчица жалеет умершую «милую Шуру», тоскуя о бренности всего земного. Но куда, скажите, деться от самой ткани рассказа? От этого достаточно недоброго, хотя и острого взгляда? Ведь разумная логика в таком случае (а другого случая у нас нет) диктует, как это ни печально, мысль совсем не сострадательную, а – прямо скажем – противоположного свойства… И мало помогут состраданию даже те мастерски исполненные кинематографические наплывы-видения, которыми Т. Толстая пропитывает свой рассказ. У настоящего сострадания прежде всего другие глаза.

Вообще фиксация чьей-то неумности, злобы, неполноценности занимала немало места на пространстве этой прозы. Писательница не жалеет красок на описание отменной глупости старой девы Сони из одноименного рассказа, которую ее преданные – разумеется, преданные на словах, а не на деле, – друзья разыгрывают с упоением, зло и жестоко, и на описание умственной неполноценности старого мальчика Алексея Петровича («Ночь»). Особенно в этом плане примечателен рассказ «Пламень небесный» – о злобной шутке, которая учиняется над ни в чем не повинным больным гостем по фамилии Коробейников, ежевечерне приходящим на чью-то дачу из санатория. Этот гость, как рассказал некий «друг дома», якобы в незапамятные времена напечатал под своей фамилией стихи арестованного автора. Естественно, узнав об этом, благородные хозяева тут же возненавидели Коробейникова и стали зло-насмешливо третировать его, от чего тот сильно поеживался. Но, смущенно признается «друг дома», на самом-то деле ничего подобного не было. Никаких чужих стихов Коробейников не присваивал и ничего не печатал. Но хозяева уже остро и злобно ненавидят беднягу. «Ее (хозяйку. – Е. Щ.) просто бесят эти ежевечерние визиты… Мы что – не вправе пожить как люди? Среди своих? Лучше бы он умер, честное слово!» По логике (да и по человеческому разумению) впору пожалеть недоумевающего и оскорбленного гостя. Но бедняге в рассказе уготовано место периферийное, боковое, а внимание автора занимают исключительно хозяева дачи, чье поведение призвано наглядно иллюстрировать мысль: человеку свойственно не любить того, кому он сделал зло. Мысль верная, однако не бог весть какая глубокая и уж совсем далекая от гуманности.

  1. М. Галина, Бедные люди. – «Литературная газета», 18-24 октября 2000 года.[]
  2. «Русская история наконец оправдала себя в литературе». «Время mn» 14 октября 2000 года.[]
  3. »Звезда», 1990, N 8, с. 148, 150. []
  4. »Дружба народов», 1988, N 7, с. 257. []
  5. «Новый мир», 2001, N 3, с. 177.[]
  6. «Время mn», 14 октября 2000 года.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 2001

Цитировать

Щеглова, Е.П. Человек страдающий (Категория человечности в современной прозе) / Е.П. Щеглова // Вопросы литературы. - 2001 - №6. - C. 42-66
Копировать