Человек и среда (Заметки о «натуральной школе»)
Среди «трудных» вопросов изучения русской литературы один из самых трудных и своеобразных – «натуральная школа». Бывает так, что одни исследователи признают существование какого-либо явления, другие отрицают. Так, одни говорят, что в русской литературе были периоды барокко и реализма Просвещения, другие утверждают, что их не было. Существование «натуральной школы» признают все или почти все; этот термин прочно вошел в программы, учебники, монографии и т. д. Но попробуйте установить, какой все же смысл в нем заключается.
В настоящее время существует несколько толкований «натуральной школы». В. Виноградов связывает это понятие с теми произведениями 40-х годов, которые сочетают гоголевские традиции со сторонними воздействиями, прежде всего элементами сентиментализма. А. Цейтлин считает определяющим жанровый признак – принадлежность к физиологическому очерку; именно «физиологиям» в первую очередь обязана была «натуральная школа» и «своим рождением», и своей оригинальностью. В. Кулешов переносит акцент на второе слагаемое этого понятия – на школу, понимаемую как теснейшее организационное единство не только со своим лидером и программой, но со своими «ритуалами», с совместными встречами, с фактами соавторства, с единым местом проживания (Петербург) и т. д.
Каждое из этих толкований имеет свой смысл; но не объясняет характера «натуральной школы» в целом. Если это школа, объединенная даже «единством места», то как быть с москвичами Островским, Писемским, Кокоревым? Неужели они менее характерны для «натуральной школы», чем, скажем, переселившийся в 1842 году в Петербург А. Кульчицкий? Если это поток физиологических очерков, то как быть с романами (например, с «Обыкновенной историей» или «Кто виноват?»), с пьесами, с рассказами, то есть по существу с высшими достижениями литературы 40-х годов? Если это, прибегая к старой формуле Григорьева, школа «сентиментального натурализма», то как быть с произведениями, сочетающими гоголевские традиции с иными, «несентиментальными» элементами?
Но, может быть, бесполезно искать более широких, объединяющих понятий? Ранние Герцен, Гончаров, Достоевский, Тургенев, Даль, Григорович… Какие разные писатели! Неужели это все одно объединение, одна школа?
Не будем спешить с выводами. Однако заранее условимся констатировать лишь такое единство или, точнее говоря, такую степень единства, которая подсказывается самими литературными фактами.
1
Как уже отмечалось, В. Виноградов видел развитие «натуральной школы» в осложнении гоголевских приемов комического элементами сентиментализма. Но тем самым выделяется лишь одна ветвь «натуральной школы», или, как говорит исследователь, «лишь группа произведений 40-х гг.». Попробуем проследить динамическое единство в самом мироощущении «натуральной школы», опирающемся на такие категории, как «человек» и «среда» (действительность).
Удобнее всего это сделать на примере «физиологии». Физиологический очерк – далеко не высшее достижение «натуральной школы». Но благодаря свойственной «физиологиям» прямолинейности и злободневности они отражают черты «школы» резко и упрощенно. В них – чертеж ее поэтики.
Ближайший исходный пункт развития – Гоголь. Почти невозможно назвать физиологический очерк 40-х – начала 50-х годов, в котором бы не ощущалось его влияния. Влияния гоголевской речи, стиля, комизма, а больше всего – самих принципов типизации, ориентированных на создание собирательных образов. (Подхватывается и всячески варьируется даже типично гоголевский, «собирательный» зачин характеристики. Коробочка: «одна из тех матушек, небольших помещиц, которые…»; Ноздрев: «Таких людей приходилось всякому встречать не мало» и т. д.)
Любой гоголевский образ собирателен и типичен в высшей степени. Но масштаб этой собирательности не совпадает с каким-либо сословным или профессиональным масштабом. Хотя Хлестаков – чиновник, а Манилов и Ноздрев – помещики, те комплексы чувств, идей, явлений, которые мы называем «хлестаковщиной», «маниловщиной», «ноздревщиной», вовсе не являются только чиновничьими или помещичьими. Характерно, что писатель настойчиво разрушает впечатление социальной замкнутости, которое может сложиться от его образов. Он, к примеру, говорит, что Хлестаковым бывает и «гвардейский офицер», и «государственный муж», и «наш брат… литератор». Или отмечает, что людей, подобных Коробочке и Ноздреву, можно встретить и на других ступенях социальной лестницы. Гоголевские типы выше и сложнее любой сословной классификации.
Напротив, в «физиологиях» сословная классификация выдвигается на первый план.
Насколько Гоголю важно было расширить жизненное содержание, образа, настолько авторам «физиологий» важно это содержание четко определить и локализовать. Современники отличали «физиологию» от других жанров именно по этому признаку. Тургенев писал в рецензии на произведения Даля: «…Где рассказ не переходит за черту «физиологии», где автор пишет с натуры, ставит перед вами или брюхача-купца, или русского мужичка на завалинке, дворника, денщика, помещика-угостителя, чиновника средней руки – вы не можете не прийти в упоение…» 1
Масштабы, положенные в основу «физиологии», могут, конечно, не совпадать с нашими сегодняшними понятиями о социальной структуре общества. Кроме того, для 40-х годов характерна множественность масштабов. Авторы «физиологии»»исследуют» общество в разных направлениях и на разных уровнях. Но во всех случаях наблюдается верность принятой единице измерения, четкая локализация образов. Целесообразно ввести понятие локализации как своеобразной структурной категории «физиологии».
Отмечу три главных вида локализации.
Чаще всего она строится типологически, то есть на основе отбора и описания персонажей по какому-либо признаку: социальному – крестьянин, купец, «помещик» (так называется известная поэма Тургенева, которую Белинский считал «физиологическим очерком помещичьего быта»). Или же по признаку профессии: «чиновник» (название стихотворения Некрасова), поэт, художник, фельетонист, шарманщик, дворник, извозчик, мастеровой и т. д. Нередко локализуется в свою очередь и профессиональный признак: петербургский дворник, московский извозчик, петербургский фельетонист и т. д., или же локализуется профессия: даются подвиды профессии («виды» шарманщиков, дворников и т.д.). Подчас во главу угла ставится еще более дробный признак – не профессиональный и не сословный, а, так сказать, кружковый: например, И. Панаев в очерке «Онагр» поставил перед собою цель дать «понятие о том, что такое санктпетербургский онагр», то есть царек среднего общества, и чем он отличается от «царей высшего общества» – от санктпетербургских «львов» 2.
Во-вторых, за основу локализации может быть взята часть города, район, улица, учреждение, общественное и культурное заведение – словом, место, характерное столкновением лиц разных социальных и сословных групп, или же различных «видов» одной и той же группы. Таковы «Александрийский театр» (Белинский), «Петербургские углы» (Некрасов), «Петербургская сторона» (Гребенка), «Петербургские вершины» (Бутков) и «Московские рынки» (Кокорев), «Омнибус» (Кульчицкий) и т. д. Автор «Петербургских вершин» оговаривает, что его книге «сознательно не дано названия «Очерков Петербурга» или иного, относящегося к Петербургу вообще», так как в поле его зрения только «особые люди», жители «небесных линий» царской столицы3. Физиологические описания «места», как, впрочем, и «физиологии» других видов, перешагивают границы своего жанра, смело входят в повесть и роман 40-х годов. Так, в повесть Я. Буткова «Партикулярная пара» вошла «физиология» Александрийского театра, а в повесть Некрасова «Жизнь и похождения Тихона Тростникова» – «физиология» петербургских танцклассов.
Наконец, «физиологии» третьего вида основаны на локализации не типов и не «места», а каких-либо общественно-характерных привычек, обычаев, занятий. Яркие примеры этого вида «физиологии» дает И. Кокорев. У него есть очерки «Чай в Москве» (то есть то, как пьют чай в различных кругах, сферах, «заведениях» московского общества), «Свадьба в Москве», «Мелкая промышленность в Москве» и пр. Обычай, привычка и т. д. предоставляют писателю возможность «сквозного хода», наблюдения многих сторон жизни под одним углом зрения.
Нетрудно установить главный источник, из которого вытекают особенности всех видов локализации. Он как раз и коренится в господствовавшем интересе к социальной среде, действительности. «Физиологии» воплотили этот интерес наиболее резко, почти в чистом виде. Общество стало огромным «телом», поделенным на участки и клетки, сделавшиеся предметом наблюдения и изучения. Каждая клетка обладала притягательностью для художника уже потому, что она жила своей жизнью. Та «трансцендентальная» взаимосвязь прозы и поэзии, мира повседневного и идеального, которая играла такую большую роль в романтизме и у первых реалистов (например, у Гоголя), теперь ослабевает. Возникает культ «депоэтизированной» действительности. Как говорил Тургенев в статье о В. Дале, «русскому все русское любо». На первый план выдвигается густая сеть жизненных связей, подробностей – многоликих, разнокалиберных, неравнозначных, отвечающих лишь одному непременному требованию – «представлять» какую-либо сторону, грань, черту повседневной жизни. «…Нельзя не подчеркнуть, – писал В. Виноградов, – что эта эпидемическая жажда типов, это стремление к подбору марионеток, как символов определенного класса, профессии или психологических расслоений в их пределах, иногда даже той или иной олицетворенной страсти, было характерной чертой «натуральной» школы» 4.
Типы, «символы» определенных классов, профессий и т. д., – справедливо. Но вот «марионетки» ли? Это еще вопрос, и притом важнейший для философии «натуральной школы».
Возьмем писателя, для «физиологии» которого характерна почти полная слитность человека и среды. У В. Даля денщик, петербургский дворник, уральский казак и т. д. существуют в среде, как улитка в раковине. Отделить одно от другого нельзя. Персонаж живет и дышит вместе со средой, представляя ее своим бытом, поведением, наклонностями, привычками.
В «Уральском казаке» 5 развернут параллелизм: жизнь среды (в широком смысле: жизнь природы, потому что герой очерка слит с первобытной, дикой природой) и жизнь человека. «Пришло жаркое знойное лето«, и вместе с другими казаками засуетился Подгорнов6, «словно земля под народом накалилась и не дает никому ни стать, ни сесть». «Пришла осень – старик опять идет с целым войском, ровно на войну, на рыболовство». «Пришла суровая зима – Урал замерз… а Подгорнов опять снаряжается на рыболовство…» (тут неправильный, усиленный параллелизм). «Пришла светлая весна – лед тронулся, река вздулась… и Подгорнов опять уже ладит бударку…» Кажется, Подгорнов живет по той самой «побудке» (инстинкту), которую он видит у животного: «У зверя не разум, а побудка; и птица в перелет идет побудкой» (здесь и далее курсив мой. – Ю. М.).
Но пусть персонаж слит со средой. Пусть все его поведение предопределено ею и сам он даже не замечает этой зависимости. Все же В. Даль не хочет принимать представление о человеке как о «марионетке»… Наверное, здесь начинается особенность его творческой манеры, которую Тургенев называл умением показывать «непредвиденное», когда «вы вдруг чувствуете, что вас поймали за хохол, когти в вас запустили преострые».
К концу очерка «Уральский казак» В. Даль вдруг меняет способ повествования. До сих пор говорилось о том, что обычно поделывал Подгорнов (весной и летом, дома и в походах), то есть повествование строилось вне развития во времени: все происходившее с Подгорновым не уходило в прошлое и повторялось, как повторяется восход солнца, распускание листьев, цветение и т.д. Но вот В. Даль говорит: «Так вырос, так жил и так состарился Подгорнов…» – как бы подводя первую черту под сказанным. Потом постепенно возникает нечто похожее на фабулу – «потребовали с Уралу полк в Турецкую войну», Подгорнову «негде взять двухсот рублей» и найти заменщика, пришлось «идти служить самому»; и вот спустя несколько лет вышла жена Подгорнова встречать полк: «Стоит старуха в синем кумачном сарафане… держит в руках узелок и бутылочку, кланяется низехонько, спрашивает: «Подгорнов, родные мои, где Маркиан?» – «Сзади, матушка, сзади». Идет вторая сотня, спрашивает старуха: «Где же Маркиан Елисеевич Подгорнов…»»Сзади», – говорят… Когда прошел обоз и все отвечали… сзади, то Харитина догадалась и поняла, в чем дело, – ударилась об земь и завопила страшным голосом. Казаки увели ее домой, а Маркиана своего она уже более не видела».
Ни одной сентиментальной ноты, ни одного лирического отступления по поводу назначения человека В. Даль себе не позволяет. Повествование ведется риторически – строго, бесстрастно. Но у Даля есть поистине безотказный «прием»: он прослеживает всю жизнь человека7. Идут одни за другой заботы, беды; один день похож на другой, и вдруг так же внезапно, как кончается физиологический очерк, мы замечаем, что прошла и жизнь человека. Был ли он назначен к иной жизни – одухотворенной, осмысленной, более отвечающей его человеческой «сущности»? Соответствовала ли развернутая в физиологическом описании среда и эта «сущность»? «Ставить» эти вопросы – Даль (по свойству его творческой манеры) не «ставит», но то щемящее чувство жалости к своему герою, которое он вызывает, служит их верным предвестием.
В свете этой особенности очерка немалый вес приобретает обстоятельная, документальная, «физиологическая» манера рассказывать. Как тонко заметил Н. Берковский по другому поводу, «документальная манера обращаться с людьми увеличивает чувство человеческой ценности каждого из них» 8. Если точно сообщается, где и как жил казак Маркиан Подгорнов, какие имел привычки и склонности, какую носил одежду и т.д., – то, значит, все это неспроста, все это имеет особое значение. У Даля есть еще один прием повышенной «документальности» – это подстрочные примечания. Примечания Даля носят не только этнографический и исторический характер, но подчас – чисто сюжетный и художественный. В «Петербургском дворнике» к фразе о том, что Григорий не мыл посуду, дается сноска: «Впрочем, Григорий уверял меня однажды, что моет всю посуду каждогодно…» 9. Уже одно это примечание выводит персонаж за рамки художественного вымысла, «литературы» (можно ли представить себе, чтобы об Акакии Акакиевиче сообщалось что-либо сюжетно важное в примечании?), характеризуя доверительно-близкие отношения, которые существуют между автором и данным реальным лицом.
- И. С. Тургенев, Полн. собр. соч. и писем в 28-ми томах, т. 1, Изд. АН СССР, М. 1960, стр. 300. [↩]
- »Отечественные записки», 1841, т. XVI, отд. III, стр. 14. [↩]
- Я. Бутков, Петербургские вершины, кн. 1, СПб. 1845, стр. XIV. [↩]
- В. В. Виноградов, Эволюция русского натурализма. Гоголь и Достоевский, «Academia», Л. 1929, стр. 304.[↩]
- »Наши, списанные с натуры русскими», СПб. 1841, вып. 14-й. [↩]
- В последующих изданиях очерка – Проклятов.[↩]
- Этот же «прием» развернут был Лермонтовым в «Кавказце», кстати, предназначавшемся для того же издания «Наши, списанные с натуры русскими», где был помещен «Уральский казак». Лермонтов, описав всю жизнь «настоящего» кавказца, в конце замечает: «…Увы, большею частью он слагает свои косточки в земле басурманной».[↩]
- «О русском реализме XIX века и вопросах народности литературы», Гослитиздат, М. – Л. 1960, стр. 138.[↩]
- «Физиология Петербурга», СПб. 1845, ч. 1, стр. 114.[↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.