№5, 2006/История русской литературы

Булат Окуджава и культурно-историческая мифология. От шестидесятых к девяностым

Приведенное заглавие указывает на общую проблему, которой посвящены нижеследующие заметки. Непосредственной же их темой и материалом является столь важный для Булата Окуджавы Арбат – как улица, как явление и как переживание.

 

* * *

Арбат – старая улица в западной части Москвы между Арбатской площадью на внутреннем, Бульварном, кольце и Смоленской площадью на кольце внешнем, Садовом.

С начала XX века она и примыкающие к ней переулки играли особую роль в жизни московской интеллигенции. Здесь больше чем в других районах, селились врачи, университетские профессора, преподаватели неподалеку расположенной консерватории, их семьи. В советские годы, несмотря на массированную инфильтрацию нового населения, положение это в известной мере сохранялось вплоть до реконструкции Арбата в 1960 – 1980-х годах. В ходе этой реконструкции многие переулки и памятные здания оказались уничтоженными, а сама улица приобрела иной характер и иной ореол1.

 

Отчасти в своей культурно-исторической реальности, в первую же очередь, в образах, навеянных Арбатом, улица эта образует постоянную тему поэзии Булата Окуджавы на протяжении всего основного периода его творчества, начиная с 1957 и вплоть до 1996 года. 36 стихотворений посвящены Арбату непосредственно или упоминают его, не менее 19 варьируют темы арбатского цикла. Подавляющее большинство из них, особенно в 1957 – 1963 годах, сразу после первого же авторского исполнения становились популярными песнями2. Сравнительно с ныне зарегистрированными 724-мя стихотворениями и песнями Окуджавы цифра 36 или даже 55 (36 + 19) представляется незначительной – не более 8 процентов. За этими 8 процентами, однако, обнаруживаются явления исключительной значимости для творчества поэта и для культуры второй половины XX века в целом.

 

ПРИПОМИНАНИЕ РЕАЛЬНОСТИ И

ПОРОЖДЕНИЕ ПАМЯТИ

Стихи Окуджавы, посвященные Арбату, в подавляющем большинстве своем строятся как воспоминания о довоенной реальности. Таковы «Ах война, что ж ты сделала подлая…», «О чем ты успел передумать, отец расстрелянный мой…», «Во дворе, где каждый вечер все играла радиола…», «Тот самый двор, где я сажал березы…» и не менее десяти – двенадцати других стихотворений3.

О месте Арбата в своей биографии Булат Шалвович Окуджава (в дальнейшем – Б. Ш. или Б. О.) говорил во многих выступлениях 60-х и последующих годов. Так, в одном из них: «Я жил на Арбате с двадцать четвертого года до сорок первого <…> Для меня это родная улица, я очень люблю эту улицу». Или в другом варианте: «Арбат – замечательная улица, где я родился и жил до 1940 года»4. Б. Ш. неоднократно возвращался к этому признанию, с деталями, его подтверждающими и сообщающими ему жизненную достоверность – дом N 43 по Арбату с двумя комнатами в коммунальной квартире на четвертом этаже, детально и психологически достоверно описанные жильцы, ароматы, источаемые ресторанной кухней, черный ход, которой выходил во двор дома; дети и подростки, названные поименно, с которыми Б. Ш. проводил в этом дворе большую часть времени, и по имени названный дворник.

Значительное место в ряду арбатских реалий занимает именно двор. Он описан во многих стихотворениях и песнях, о которых подробно пойдет речь ниже, суммарная же характеристика его именно как привычной, полностью достоверной обстановки жизни в родном доме поэта составляет часть его опубликованных воспоминаний: «Пространство арбатского двора было необозримо и привычно. Вместе со всем, что оно вмещало, со стенами домов, окружавших его, с окнами, с помойкой посередине, с тощими деревцами, с ароматами, с арбатским говорком – все это входило в состав крови и не требовало осмысления». К числу тех же реалий относились периодические и длительные отъезды семьи на Кавказ или на Урал, события истории советского строя, такие, как насильственное изъятие семейных драгоценностей, появление в Москве крестьян, бежавших от коллективизации, обыски у соседей, арест матери, уведенной из этой же самой квартиры.

Творчество Б. Ш. дает представление не только о вехах его арбатской биографии, но и о конкретных деталях арбатского района. Б. О. появился на свет в родильном доме имени Грауэрмана, который был тогда довольно знаменит. Он помещался на Большой Молчановке, 1, то есть вплотную к ресторану «Прага», которым открывался Арбат. Этот «извилистый и узкий коридор от ресторана Праги до Смоляги», как Б. О. назвал его впоследствии, был постоянным местом его прогулок, встреч, впечатлений. Из переулков, примыкающих к этому «коридору», он называет несколько: Калошин, Спасопесковский, Кривоарбатский, Сивцев Вражек. Он учится в арбатской школе N 69. В стихах и песнях неоднократно упоминается доныне существующий большой магазин «Гастроном» на углу Смоленской площади; упоминается особенно памятный Б. О. зоомагазин – наискосок направо от дома N 43, а наискосок налево – дом, где проживал особой стати поэт тех лет Николай Глазков, увековечивший свое проживание в строках, бесспорно, Б. Ш. известных:

Живу в своей квартире,

Пилю свои дрова –

Арбат сорок четыре,

Квартира двадцать два.

 

И до конца жизни поэта «песня тридцать первого трамвая с последней остановкой у Филей звучит в ушах, от нас не отставая». Арбат для Б. О., действительно, «родная улица», известная во всех деталях.

Но, как сразу же выясняется (или, скорее, подтверждается), мир памяти, как и мир культуры, соткан из другой материи, нежели эмпирическая реальность. Арбат для Б. О., действительно, «родная улица», поскольку он, уезжая и возвращаясь, проживал на ней первые шестнадцать лет жизни. Но не меньше половины этого срока семья проводила вне Москвы и без контактов с Арбатом в связи с длительными командировками отца, жила на Урале, где отец занимал ответственные партийные должности, годами жила в Тбилиси, где оставалась большая часть родных отца и матери, куда уходили постоянно ощущавшиеся корни семьи. Очень многие черты и черточки арбатской жизни поэта упоминаются им мельком, а еще большее их число вообще опущены или забыты5. Так, если слова «Арбат – мое отечество» из песни Б. О. выражают безусловное содержание памяти, то выражают они его избирательно или суммарно? Как память-воображение, как память творческую? А если так, то все-таки в какой мере воображение и творчество исчерпываются зарегистрированными и приведенными выше чертами? В какой мере вообще опираются на них?

К числу загадок такого рода относится, например, почти полное молчание поэта о своей арбатской школе N 69, находившейся в Дурновском переулке, то есть в самой гуще переулков между Арбатом и Поварской, поблизости от Собачьей Площадки, другими словами, в самом что ни на есть арбатском Арбате. Школа 30-х годов – один из самых значительных этапов в жизни советской интеллигенции данного поколения. Там преподавали еще многие первоклассные гимназические учителя дореволюционной формации, в основе программ лежала возвращенная туда после правительственного постановления 1932 года русская классическая литература, а пестрота социального и национального состава исключала известные пороки позднейшего времени. Пребывание в школах тех лет оставило во многом неизгладимый след в судьбе и духовном складе «окуджавского» поколения, но почему-то не на нем самом. Арест родителей и пережитая Б. О. после этого атмосфера жестокой деклассации могли объяснить его безразличие, если не отвращение к школе и к занятиям. Но в эти годы такое положение было нередким, и в других случаях именно дружба с одноклассниками и сверстниками и духовные увлечения спасали подростков. Остается загадкой не только молчание автора об этой стороне бесконечно важного для него «арбатства», но и задолго до того – решение родителей отдать сына в школу, находившуюся довольно далеко от дома, а не в расположенные значительно ближе собственно интеллигентские арбатские школы, такие, как 7-я или 9-я, – знаменитые в этих краях бывшие дореволюционные гимназии.

Столь же неясно, как ощущает Б. Ш. границы и топографию того, что он называет «Арбатом». Конечно, имеется в виду сама улица. «А какая улица была!…» – сказано именно про Арбат. Но в сознании времени и поколения, в российской культуре XX века это»отечество» сосредоточено в переулках, которых около сорока (если считать от Пречистенки до Спиридоновки) или около тридцати (если считать до Поварской). Б. О. упоминает из них четыре. Так почему же Б. Ш. мог, говоря об Арбате как о духовной родине, не обращать внимания на те веяния духа, которые эти ручейки источали, – Бердяев на Трубниковском, Бунин в округе Поварской, Волошин на Кривоарбатском, Цветаева на Борисоглебском (а раньше на Сивцевом Вражке), Гершензон на Никольском (он же Плотников), Нестеров на том же Сивцевом Вражке, Мандельштам и Булгаков на Нащокинском и т.д. Не говоря уже о веяниях deprofundis – Пушкин, Герцен, Толстой, Андрей Белый. Ничего (или почти ничего) из этого в текстах Б. О. нет. Или он, в самом деле, мог не знать все это или все это не ощущать, ибо дышал другим Арбатом? Но тогда откуда же вся высокая духовность, которой окутан Арбат в поэзии Окуджавы, лирические упоминания хотя бы о немногих арбатских переулках? И ведь не просто упоминания, а отсветы детства, полузабытого «у Спаса на Кружке», отзвуки вожделенного «трепа о том, о сем», места «прогулок в одиночестве», «где за поворотом музыка слышна». Или снова приходится повторить, что память-реальность не вмещается в память-воображение и память-творчество?

И, наконец, двор. Из тридцати шести стихотворений, которые посвящены Арбату или в которых он упоминается, о дворе речь идет в девяти, то есть в каждом четвертом. Во многих прилагательное «арбатский» употреблено как определение к определяемому «двор», так что синтаксически они образуют смысловое единство. Арбат и двор сращены в художественном сознании поэта, и там, в его памяти, двор живет двойной жизнью. «Помню детство, наш арбатский двор – чудовищный, страшный. В нем столько было всякой мерзости – жулики, уголовники, проститутки. Грязь, матерщина»6. Это проза. А вот стихи:

….А годы проходят, как песни.

Иначе на мир я гляжу.

Во дворике этом мне тесно,

и я из него ухожу.

Ни почестей и ни богатства

для дальних дорог не прошу,

но маленький дворик арбатский

с собой уношу, уношу.

 

Сильнее я с ним и добрее.

Что нужно еще? Ничего.

Я руки озябшие грею

о теплые камни его.

 

В позднейших текстах Б. О. присутствуют обе приведенные шкалы оценок: в арбатском дворе – всегда и всё, «от подлого до золотого». В их единстве сведены, с одной стороны, некая памятная реальность, которая существует как таковая, а с другой – реальность, которая осмысляется, преобразуется, возникает.

В подавляющем количестве «арбатских» стихов материалом как фактурной реальности, так и отношения к ней является прошлое и воспоминание. Они могут быть выражены эксплицитно, то есть относиться по сюжету к прошлому, или просто глаголы могут стоять в прошедшем времени: «Былое нельзя воротить – и печалиться не о чем…»; «Еще моя походка мне не была смешна, еще подошвы не поотрывались…» и т.д. И то же прошлое и воспоминание о нем могли быть выражены имплицитно, то есть явствовать из контекста, не требуя грамматического и сюжетного подтверждения: «На арбатском дворе и веселье и смех…»

Арбат Окуджавы – лишь в самой ограниченной мере отражение топографической и биографической реальности; как факт поэтического творчества и культурного самосознания, он представляет собой духовный образ. Этот образ возникает из переживания прошлого; его первоисточник – память.

 

К ФИЛОСОФИИ ПАМЯТИ: ПАМЯТЬ И ОБРАЗ

Есть немалая психологическая трудность в переходе от песен Окуджавы к памяти как предмету философии, от арбатского «Гастронома» к мышлению Аристотеля, от пилящего свои дрова Глазкова к философским эссе Бергсона. С одной стороны – воспоминания о знакомых улицах и переулках, о своем круге в переполненных концертных залах и о нем же в воспетых Юлием Кимом пятиметровых московских кухнях, о вечерних встречах до утра: гитара и песни – всегда наизусть. С другой – абстракции и умозрение, от черновиков Гуссерля и в ту пору не переведенных статей Габриэля Марселя до посмертных публикаций Альфреда Шутца, академическая аура, известные имена, древние и новые.

И тем не менее необходимость с этой трудностью справиться непреложна. Творчество Б. О. в основном, в главных своих проявлениях, живет памятью. И если мы хотим понять его во всей возможной ?го полноте, мы должны понять, как строятся и как функционируют в рамках современной культуры, культуры XX века и особенно второй его половины, личная память и культурно-историческая память в их взаимодействии.

Первое из положений современной философии памяти унаследовано ею от Аристотеля и состоит в противоречивой связи предмета памяти и его переживания. Трактат Аристотеля, содержащий основы учения о памяти, сохранился только по-латыни и носит название «De memoria et reminiscentia» («О памяти и припоминании»), что соответствует греческому оригиналу: «Peri mnemes kai anamneseos»7. В соединении этих двух слов для обозначения единого явления отражена самая суть проблемы. Мцэме есть простое удержание в памяти отразившегося в ней предмета, тогда как анамнесис есть воспроизведение образа этого предмета8. В самой идее, в самом принципе и диалектике образа заложена связь личной памяти с памятью социальной и исторической9. Такой образ еще – порождение отраженного в памяти предмета, омываемого обертонами моего опыта, но он уже обрел форму и контур, внятный смысл, осознан и, следовательно, обращен к кому-то, обращен, чтобы быть воспринятым, войти в сознание и опыт Другого. Ясной иллюстрацией именно такого переживания образа у Окуджавы является все сказанное выше о нераздельности и нетождественности мнэме и анамнесиса в образе Арбата и переживании его Б. О.

Диалектика Я как некоторой монады и Другого, лежащего вне ее, но с ней связанного, – основа современной философии памяти. Один из самых значительных текстов, ей посвященных, – пятая Картезианская медитация Эдмунда Гуссерля10. Обратим внимание на ее название: «Раскрытие сферы трансцендентального бытия как монадологической интерсубъективности». Сознание как общность складывается из монад – замкнутых индивидуальностей, которые, однако, в то же время находятся в пространстве интерсубъективности, то есть, будучи замкнутыми в себе, они же проецируют свою замкнутость на иные, окружающие монады, создавая вместе с ними некоторое поле. Поле, где взаимодействуют монады и (они же) интерсубъективные единицы, – трансцендентально. Оно, другими словами, не предполагает физического сосуществования раздельных физических единиц, а живет в трансцендентальной сфере духа и культуры11.

Не менее важна здесь взаимообращенность Я и Другого, их существование на основе интенциональности, направленной на Другого, делающей его предметом моей интенции и лишь в этой мере реальным – реальным для меня как части его Я, но и как части моего мира – моего, но и обращенного вовне. Изначально сохраненный в индивидуальной памяти образ приобретает интерсубъективный характер, распространившись на группу, в памяти которой живет тот же исходный объект и та же интенция его осмысления. Неожиданно обрушившаяся на рубеже 1950 – 1960-х годов на интеллигенцию России, на академические городки, на интеллектуальную часть студенчества, сохранившаяся по крайней мере на три последующих десятилетия ошеломляющая популярность Б. О. и его песен и была всем тем, что набрано жирным шрифтом в предыдущей фразе.

При дальнейшем погружении в проблематику философии памяти камнем преткновения становится употребленное Гуссерлем слово «культура». Пятая Картезианская медитация создавалась в конце 1920-х годов, когда понятие «культура» переживало коренную трансформацию. Из совокупности достижений в области науки, искусства и просвещения понятие это превращалось (а в известной мере тогда уже превратилось) в выражение исторически определенной формы человеческих отношений, включая повседневное существование, быт, формы труда и отдыха, склад и привычки мышления, «картину мира» исторического человека. Уже были написаны и вскоре вошли в научный обиход работы Карсавина и Бахтина, Зиммеля и Кассирера, и объектом общественно-исторического и философского познания все более непреложно становилась именно такая,«очеловеченная», непосредственно жизненная культура. Такое углубление проблематики культурно-исторической памяти получило воплощение в работах, содержавших принципиально новую постановку вопроса.

Среди них первыми должны быть названы те, что собраны в книге французского философа Габриэля Марселя (1889 – 1973)12. Первыми они должны быть названы потому, что историческая память как предмет философии и в этом смысле – культуры предстала отныне в виде содержания сознания, экзистенциально и лично пережитого каждым – мной, Другим и мной в связи с Другим: «С другим человеческим существом меня сближает и с ним меня реально связывает вовсе не сознание того, что оно может проверять и одобрять результаты произведенного мной сложения или умножения. Скорее сблизить меня с ним и связать меня с таким человеком может мысль о том, что он, как и я, прошел через испытания и через трудности, что он тоже был ребенком, его тоже любили, что другие люди заботливо склонялись над ним и возлагали на него свои надежды, что он обречен страдать, клониться к упадку и умереть»13.

Описанное нами ранее переживание памяти и ее достояния здесь еще углубляется и становится внутренним, интимно и экзистенциально связанным с опытом, мной пережитым и объединяющим меня с Другим и с интерсубъективным сообществом. Такое переживание – одна из самых ярких и постоянных черт поэзии Б. О., секрет его глубины, обаяния и популярности. В этом нам придется убеждаться в дальнейшем неоднократно; примером может служить хотя бы стихотворение «Прощание с осенью» («Осенний холодок. Пирог с грибами…»). «Общность, здесь возникающая, – продолжает Марсель, – несет в себе, если хотите, сознание слабости, но эта слабость начинает звучать по-другому, как только мы начинаем понимать, что она-то и называется судьбой… И только по связи с ней начинает вырисовываться человеческая общность – подлинная, действенная, общность в непосредственности бытия, бытия как экзистенции»14.«Подлинная <…> общность в непосредственности бытия, бытия как экзистенции» образует основу понятия и ощущения человеческого круга, которым 25 – 30 лет жила поэзия Окуджавы и ее автор. «Возьмемся за руки, друзья…»; «Надежды маленький оркестрик…»

Обратим внимание на последнюю, заключительную ноту в процитированном пассаже. Речь в нем идет не только об экзистенциальном характере человеческого самосознания, но и о возникающей на этой основе общности – «подлинной, действенной», то есть общественной. Гуссерль сделать шаг от общего понятия интерсубъективности к общественно-исторической реальности не смог, но на основе его мыслей и записей этот шаг сделал его последний и лучший ученик Альфред Шутц15. В работах и беседах Шутца социальный характер общественно-исторической памяти возникал из сохранения ее в сознании коллектива, сложившегося на данный, краткий момент времени под влиянием совместных условий существования. «Фундаментальной реальностью (paramount reality) должен быть признан мир повседневной жизни»16.

Каждый человек, сколько-нибудь знакомый с творчеством Б. О., не усомнится в том, что его стихия – повседневность, современная или прошлая, в отличие от соцреалистически приподнятой над жизнью стихии предыдущих десятилетий. Как видим, ориентированное на память о прошлом творчество Б. О., прежде всего, «арбатского» периода, обладает такими же основными гранями и формами исторической памяти, какими они предстают в философии XX века.

 

АРБАТ КАК ОБРАЗ

С исходным положением философии памяти – с неслиянностью и нераздельностью мнэме и анамнесиса дело обстоит сравнительно просто. Такая неслиянность и нераздельность иллюстрируется приведенным сопоставлением двора в доме N 43 по Арбату в воспоминаниях Б. О. и в его стихах – в частности, в стихотворении «Арбатский дворик». На ней же основан, как мы с самого начала убедились, и весь облик Арбата – вполне реальный, но этой реальностью не исчерпывающийся, сотканный из припоминаемых деталей и складывающегося позднейшего опыта. Зато очень непросто обстоит дело со следующим шагом – с формированием самого этого опыта. Именно он определяет смысл вошедших в него внешних впечатлений и делает их образом, который передает если не мировоззрение, то мироощущение художника. Два исходных культурно-исторических мотива слиты в этом образе и лично, экзистенциально, пережиты в нем – духовный мир интеллигенции и мир родителей.

Слово «интеллигенция» в стихах и песнях Б. О. практически не встречается, хотя обозначаемый этим словом тип человека и ауры, его окружающей, живет в них, переданный через духовные ориентации интеллигенции одного – двух поколений, через характерные черты быта, вкуса, атмосферы. В таком своем преломлении этот тип сохраняется почти во всем творчестве поэта и воплощается в реалиях и образах Арбата.

1963 год. Стихотворные письма двум знаковым фигурам русской интеллигенции той поры – К. Паустовскому и жившему на Арбате, в Большом Левшинском переулке, П. Антокольскому. В первом остро ощущается связь времен. Связь, так сказать, назад и вперед: «Люблю я эту комнату, / где даже давний берег / так близок – не забыть…»; «И так за годом год / люблю я эту комнату, / что, значит, в этом что-то, / наверно, есть, но что-то – /ив том, чему черед». И то же – во втором, та же связь. Предшественники по писательской профессии от начальных лет XX века до, вспять, XV – Киплинг, Блок, Пушкин и «от вечной петли спасенный, вор Франсуа Вийон».

Профессия обоих адресатов и интеллигентность, в них воплощенная, также неизменно ведет из прошлого в будущее:

До свидания, Павел Григорьевич! Нам сдаваться нельзя.

Все враги после нашей Смерти запишутся к нам в друзья.

Но перед бурей всегда надежней в будущее глядеть…

 

1967.»Арбатский романс». Больше быта, больше деталей, привязанных ко времени и к месту словом «арбатский» в заглавии. «К прогулкам в одиночестве пристрастье; / из чашки запотевшей счастливое питье / и женщины рассеянное «здрасьте»»… – «За каждым поворотом, где музыка слышна…» И все это в прошлом, как итог всего прошлого, припомненного: «Светло иль грустно век почти что прожит». И оно же – как пролог к будущему:

Вы начали прогулку с арбатского двора,

К нему-то все, как видно, и вернется.

 

1975.»Чаепитие на Арбате».

  1. См. об этом: Кнабе Г. С. Арбатская цивилизация и арбатский миф//  Москва и «московский текст» русской культуры. Сборник статей. М.: Изд. РГГУ, 1998; Кнабе Г. С. Конец мифа // Литературное обозрение. 1998. N 3.[]
  2. «Это был очень бурный процесс, очень быстро все это разносилось. Не успевал я что-нибудь спеть, как уже через два дня слышал это в разных местах» (Интервью Б. Окуджавы стенгазете Клуба самодеятельной песни, посвященной 60-летию поэта. 1984. Май-июнь. С. 7).[]
  3. Облик, который в ту эпоху был присущ Арбату *и сохранился в памяти поэта, восстанавливался по многочисленным устным высказываниям Булата Окуджавы во время эстрадных выступлений, по его стихам и песням, текстам автобиографического характера. В последнем случае используются издания: Окуджава Б. Заезжий музыкант. Проза. М.: Олимп – ППП, 1993; Окуджава Б. Упраздненный театр. Семейная хроника. М.: Издательский Дом Русанова, 1995, а также материалы, собранные в диссертации О. Розенблюм «Раннее творчество Булата Окуджавы (опыт реконструкции биографии)» (М., РГГУ, 2005).[]
  4. Текст воспроизведен на компакт-диске: Окуджава Булат. Музыка арбатского двора / Составление О. Окуджава. 2002.[]
  5. Подробная хронология отъездов семьи Окуджава с Арбата и ее возвращений приведена в «Хронике жизни и творчества», составленной М. Гизатулиным и В. Юровским. См.: Встречи в зале ожидания. Воспоминания о Булате. Нижний Новгород: ДЕКОМ, 2003, а также в названной выше диссертации О. Розенблюм.[]
  6. Из интервью Б. Окуджавы «Комсомольской правде» 16 ноября 1991 года.[]
  7. Лингво-стилистическое и философское соотношение обоих греческих слов было в развернутом виде сравнительно недавно представлено вниманию читателей «Вопросов литературы» (2004. N 1. С. 4 – 6).

    []

  8. »Прошлое, по сути своей виртуальное, может быть воспринято нами как прошлое, только если мы проследим и освоим то движение, посредством которого оно развивается в образ настоящего, выступая из сумерек на ясный свет <…> Просто образ, образ как таковой, не соотнесет меня с прошлым, если только я не отправлюсь в прошлое на его поиски, прослеживая тем самым то непрерывное поступательное движе ние, которое привело его от темноты к свету»{Бергсон А. Материя и память. Цит. по: Рикёр П. Память, история, забвение. М.: Изд. гуманитарной литературы, 2004. С. 83). []
  9. Здесь и далее (в том числе в цитатах) выделены жирным шрифтом те положения философии памяти, которые последовательно раскрываются как существенные для понимания эволюции творчества Б. О.

    []

  10. См.: Гуссерль Э. Собр. соч. Т. IV. М.: Дом интеллектуальной книги, 2001.[]
  11. Там же. С. 81.[]
  12. Marcel G. Essais de philosophie concrete. Paris: Gallimard, 1967. Данный сборник представляет собой перепечатку книги, выпущенной тем же издательством в 1940 году и озаглавленной «Du refus а l’invocation». Цитируемые нами далее работы, таким образом, относятся к 1920 – 1930-м годам, хотя пагинация в ссылках дается по изданию 1967 года.[]
  13. Ibidem. P. 16 – 17.[]
  14. Marcel G. Op. cit. P. 16 – 17.[]
  15. См. посмертное собрание работ Шутца, составленное М. Натанзоном и изданное им под названием «Проблема социальной реальности»: Schutz Alfred.Collected Papers 1. The Problem of Social Reality / Ed. and intr. by Maurice Natanson. The Hague – Boston – London: Martinus Nijhoff, 1962.[]
  16. Ibidem. P. XLII. Я позволил себе привести одну из основных мыслей Шутца не по его тексту, где она представлена очень многословно, а по краткому изложению ее во вводной статье М. Натанзона []

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 2006

Цитировать

Кнабе, Г. Булат Окуджава и культурно-историческая мифология. От шестидесятых к девяностым / Г. Кнабе // Вопросы литературы. - 2006 - №5. - C. 135-167
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке