№6, 1979/История литературы

Автобиографический очерк об изучении Пушкина

Это будет рассказ о Пушкине, о пушкинском юбилее 1937 года. Начну свой рассказ издалека, по ходу дела это необходимо, и, надеюсь, сумею разъяснить почему.

Через несколько месяцев после окончания похода-прорыва Южной группы под командованием Якира, уже в Новозыбкове, я заболел сыпным тифом (я участвовал в походе в качестве редактора газеты 58-й дивизии «Голос красноармейца»). Было самое трудное время 1919 года. Юденич шел на Питер, Деникин входил в пределы Тульской губернии. На мою беду, фельдшер, отвозивший меня в госпиталь, был вовлечен в белогвардейский заговор, которых было много в тот период, больших и малых. Фельдшер прежде всего сгреб накопившиеся на подоконнике пайки хлеба и отвез меня в госпиталь для возвратно-тифозных. Я был еще в сознании, я возражал, я говорил принимавшему врачу, что у меня не возвратный, а сыпной тиф. Врач, естественно, поверил не мне, бормотавшему что-то с носилок, а фельдшеру. Результат последовал неминуемый – не оправившись от сыпняка, я заболел еще и возвратным тифом.

Я был молод, крепок, выдержал, но ценою жестокого полиневрита. После обычных по обстоятельствам военного времени эвакуации я оказался в Гомеле, в теплой палате человек на двенадцать – четырнадцать. По молодости лет и по медицинскому невежеству я не понимал, что представляет постигшее меня осложнение, но в голове шевелилась мысль: с параличами живут десятки лет, – и мысль эта вгоняла меня в отчаяние и бессонницу.

Шла война с белополяками. Гомель неожиданно оказался под серьезной угрозой. Раненых и больных срочно вывезли в Калугу. Для эвакуации подан был санитарный состав, нетопленный, неосвещенный, если не считать жалких огарков, по два на вагон, и, главное, недезинфицированный. До сих пор помню треск вшей, лопавшихся под сапогами санитаров. В один из таких вагонов положили и меня, на нижней полке, на соломенном матраце, без постельного белья, в неснятой короткой и узкой шинели.

В вагоне распоряжалась медицинская сестра, не суетливая, но быстрая, целеустремленная и внимательная. Сердечное участие и было главным ее лечебным средством. Она была из рабочей или ремесленной среды, молода, лет восемнадцати, не больше, оживлена работой и дело свое делала успешно: успокоит, поправит жесткую подушку, напоит, поговорит – и, глядишь, красноармейцу легче.

Я позвал: сестра! Она проворно подошла, села на постель и вопросительно наклонилась ко мне. Мне ничего не нужно было; чтобы занять ее, я стал медленно читать наизусть:

Я помню чудное мгновенье:

Передо мной явилась ты,

Как мимолетное виденье,

Как гений чистой красоты…

 

Реакция была мгновенной. Она вскочила, с яростным негодованием бросила: фи, какая пошлость! – и убежала.

Я был ошарашен и долго не мог прийти в себя от неожиданного, поразившего меня противоречия между ее невежеством, между нулевым уровнем ее эстетического развития и юной поэтической добротой, как-то по-особенному освещавшей каждый ее шаг.

Я вырастал в семье, где жило уважение к классике. По отроческому романтизму Лермонтов нравился мне больше Пушкина. В гимназии учили наизусть «Песнь о вещем Олеге», «Утопленник», «Конь», отрывки, посвященные русской природе и Кавказу. Получалось, однако, что усвоенные тексты не превращались в звенья единого целого, а так и оставались отдельными стихотворениями на темы, обозначенные в заглавиях.

Все же у меня начал постепенно складываться свой Пушкин, свой набор любимых его произведений. К ним принадлежало и «Я помню чудное мгновенье», столь решительно отвергнутое ухаживавшей за нами сестрой. Неожиданно я открыл «Для берегов отчизны дальней».

Говорю неожиданно, потому что в окружающей меня читательской среде этого стихотворения не знали. Сдается, не знали его и сменявшие друг друга, по классам, гимназические учителя. Во всяком случае, никогда я не слыхал от них упоминания о нем, хотя в объяснениях своих они нередко и выходили за пределы установленного минимума.

«Для берегов отчизны дальней» в первый раз вызвало во мне большую симпатию, чем лирические стихи Лермонтова. И мне кажется, могу объяснить почему: у Лермонтова было много горечи, стихотворение Пушкина дышало прямым горем. Горечь думает о себе, горе – о другом или, во всяком случае, не забывает другого или другую и тем самым не уничтожает надежды.

Я жил в Минске, книги брал в городской общественной библиотеке имени Пушкина, надо сказать, очень хорошей. Читателем я был страстным, и это обстоятельство году в двенадцатом или тринадцатом привело меня к знакомству с творчеством Брюсова. Конкретная, объектная лирика Валерия Брюсова сравнительно легко воспринималась отроческим сознанием. Александра Блока я понимал трудно. В его манящей напевности было что-то таинственное и неясно расшифровывавшееся. Блок рвался из паутины демонизма и искал в трудном и страшном мире новой ясности. «Я верю только тем, кто различает добро и зло» – этих слов Блока я тогда не знал и не научился еще видеть его во всем его трагическом росте. Как-то само собой стало получаться, что противоядие демоническим нашептываниям декадентской поэзии я стал находить в Пушкине. Пушкинский мир ставился многими в тогдашней новой литературе под сомнение, Пушкина опровергали, Пушкина плавили, а он вставал в душе сам собой в поддержку атакуемым первоначальным, быть может, даже наивным моральным ценностям.

Из русских классиков больше всего нравились мне Пушкин и Толстой, из современных прозаиков – Максим Горький и Леонид Андреев. Андреев очень читался тогда, чему способствовал, между прочим, выход его сочинений приложением к «Ниве». В противоборствующих влияниях Андреева и Горького сказывался тот же разлад, который поразил меня в поэтических чтениях. Андреев сеял сомнения, колебал привычные моральные устоя и отчасти обезнадеживал, Горький громко убеждал в существовании надиндивидуальных ценностей и идеалов.

Но доминировали в умах читающей и самостоятельно мыслящей молодежи не литературно-художественные, а общественные интересы, и в этом отношении я не отличался от других. Участником социалистических кружков я стал во время войны (первой мировой) в Орле, а там пошел 1917 год, Октябрь, гражданская война… Тут уж было не до литературы и не до Пушкина, да и не всегда том Пушкина был под рукой.

В годы гражданской войны и в начавшийся период нэпа я, естественно, читал речи и доклады Ленина, читал и выходившие его книги и брошюры: второе издание «Материализма и эмпириокритицизма», «Детскую болезнь «левизны» в коммунизме», брошюру в доклад в продналоге и др. Четыре раза я слышал Ленина непосредственно, слышал и видел, как он говорит, и каждый раз впечатление было огромное. Чтение свежих, только что рожденных, только что высказанных и только что напечатанных выступлений Ленина сопровождалось переживаниями, которых уже нет да и не может быть у теперешних поколений: речи Ленина произносились в опасный, а то и переломный момент революции, они определяли выбор пути или поворот на выбранном пути, они давали анализ неотступной задачи, и указывали на ее решение, и призывали к немедленному действию – от правильного выбора, своевременности поворота, безошибочности трудного решения, успешности действия зависела и судьба революции, и жизнь или гибель миллионов, да и твоя собственная жизнь или гибель. Ленин говорил перед событиями, которые должны были еще развернуться; сейчас мы читаем тексты Ленина, зная, как события совершились и к какому исходу они привели. Ленин говорил и писал просто, убежденно и страстно, и страстность его встречалась и сливалась со страстью неспокойных, борющихся за идеал, атакующих слушателей и читателей. Происходил как бы гигантский всемирный урок, в котором учитель учил, сам учась на глазах у учеников, и в котором ученики проходили незабываемо убедительную школу диалектического мышления и делания в аудитории, которой была сама история.

Еще при жизни Ленина, по решению IX съезда партии, стало издаваться собрание его сочинений. Тома, плохо оформленные полиграфически, первоначально даже без переплета, выходили постепенно, и я знакомился с ними по мере их появления. Но особенно много и усердно я читал Ленина в 1926 и 1927 годах. Я был уже лучше подготовлен к пониманию его работ не только опытом прожитых лет, но и увеличившимся образованием. Я научился читать Ленина по циклам: все работы, посвященные 1905 году, Брестскому миру, новой экономической политике и др. В своей целокупности каждый цикл представлял собой как бы единую связную книгу, богатую оттенками, переливами, переходами, учитывающими меняющуюся обстановку, конкретизирующими и необыкновенно обогащающими центральную, никогда не пропадающую мысль. Ленин опять, и как всегда» учил мыслить, устанавливать связи между, казалось бы, отдаленными друг от друга процессами и явлениями, учил видеть, как и» прошлого рождается настоящее и как в настоящем зреет будущее. Чтение Ленина превращалось в университет с самой обширной и самой требовательной программой, – Ленин никогда не преподносил готовых результатов, метод его помогал ориентироваться и в тех областях жизни и науки, к которым сам он непосредственно не обращался. Ленин делал своего читателя способным видеть наступающее будущее, приносящее то, чего раньше не было.

В конце 20-х годов в букинистическом магазине в Ленинграде, на Петроградской стороне, я купил шеститомное брокгауз-ефроновское издание Пушкина под редакцией С. А. Венгерова. Отдельные томы этого дорогого издания я видел до революции в читальне минской библиотеки, на дом они не выдавались. Теперь я стал его полным хозяином. Естественно, что я с любопытством стал рассматривать многочисленные иллюстрации, вчитываться в обширный и разнообразный объяснительный материал и, самое главное, наново и увлеченно погрузился в мир пушкинского творчества. Из подростка я стал взрослым человеком, с значительно большим объемом философских, исторических, литературных и социально-политических сведений. Я воспринимал теперь Пушкина на ином уровне, чем прежде.

С удивлением и в то же время со своеобразным удовлетворением я почувствовал, что существуют нити, тянущиеся от Пушкина к Ленину. Конечно, не в гелертерско-вагнеровском смысле (имеется в виду Вагнер из гётевского «Фауста»). Было бы просто глупо обосновывать связь между Лениным и Пушкиным цитатами, дедукциями тезисов, филиациями тех или иных утверждений. Нити, тянущиеся от Пушкина к Ленину, были очень тонки, как бы незримы и неосязаемы, и в то же время несомненны, и вместе с тем бесконечно важнее тех, которые могли бы быть установлены традиционной и профессиональной литературоведческой методикой.

Связь между Лениным и Пушкиным заключалась прежде всего в языке. Краткая, точная, доступная и в то же время многосодержательная речь Ленина тянулась, как к одному из важнейших своих первоисточников, к краткой, точной и многосодержательной прозе Пушкина (как и к более поздней прозе Чехова, которая сама также восходила к Пушкину). И ленинскую и пушкинскую речь объединяли понятность, естественность, нормальность, народность, возникающие как бы из каждодневного просторечия и из обиходного разговора на более высокие темы, неизбежные для мыслящих людей. Простота ленинской речи, как и простота пушкинской (и чеховской) речи, была, однако, обманчива. Это была не обедняющая доступность, а простота многосодержательного синтеза, сложная простота. Белый цвет ведь тоже прост, а он – синтез семи цветов радуги.

Ленин, как и Пушкин, как и Чехов, не пригибался перед своими слушателями и читателями, а поднимал их до себя, до высших пределов достигнутого человечеством уровня культуры. В речи Ленина и Пушкина не было ничего жреческого, никакого чванства: я, мол, знаю больше тебя и учу тебя, несмышленыша. Она проникнута была до последнего слога демократическим уважением к своему слушателю и читателю, желанием объяснить трудное или даже дотоле неизвестное сознанием, что он, слушатель и читатель, может все понять. Хорошо усвоенное, новаторское и оригинальное содержание можно выразить в доступной для всех форме именно потому, что истина в итоге проще лжи, с ее ухищрениями, романтизациями, амплификациями, произвольными конструкциями, с ее тайным или явным желанием эпатировать. Истина просвещает и воспитывает, ложь развращает. У Ленина, как и у Пушкина, каждый мог взять столько, насколько был подготовлен, каждый при этом сознавал, что он научился, стал выше, и на новом уровне понимания с удивлением обнаруживал, что из ленинской и пушкинской простоты можно брать еще и еще, что их простота почти неисчерпаема, как неисчерпаема сама жизнь.

Язык у Ленина и Пушкина не является простым средством общения, он не равнодушная только оболочка сообщаемой информации, излагаемых мыслей. Самый строй языка у них содержателен, в родстве их языковой «музыки» должно обязательно, где-то в глубине, обнаружиться родство исповедуемого и проповедуемого ими идеала, единство их нравственной сверхзадачи. Ведь это просто чепуха, что Ленин, скажем, в статьях о Толстом отрицал необходимость нравственного воспитания и нравственного самовоспитания. Ленин беспощадно критиковал иллюзии Толстого, что можно достичь осуществления гуманных идеалов нравственным самоусовершенствованием взамен политики, взамен революции, взамен экономического строительства и прогресса теоретических и прикладных знаний. Нет, для нравственного совершенствования человечества и человека нужно создать необходимые условия – так это и всегда было в истории. Античный гуманизм натолкнулся на неодолимую для него преграду – рабство, христианский гуманизм не мог преодолеть противоборствующих сил феодальной и капиталистической эксплуатации. Для того чтобы человек мог стать вполне человеком, для того чтобы возникшие в процессе эволюции нравственные зерна проросли и развивались, необходимо прежде всего избавиться от эксплуатации человека человеком и создать условия, при которых плоды гуманистической культуры были бы доступны каждому. Легко сказать: необходимо! Без предшествующего великого и всеобъемлющего революционного переворота (при этом вовсе не одновременного во всех странах «и материках и вовсе не одинакового по своим формам) тут мало чего можно достигнуть.

Нравственные требования Ленина к человеку и человеческому общежитию наиболее сжато сформулированы в «Государстве и революции». «…Избавленные от капиталистического рабства, – писал Ленин, – от бесчисленных ужасов, дикостей, нелепостей, гнусностей капиталистической эксплуатации, люди постепенно привыкнут к соблюдению элементарных, веками известных, тысячелетиями повторявшихся во всех прописях, правил общежития, к соблюдению их без насилия, без принуждения, без подчинения, без особого аппарата для принуждения, который называется государством» ## В. И. Ленин, Полн. собр. соч., т.

Цитировать

Кирпотин, В. Автобиографический очерк об изучении Пушкина / В. Кирпотин // Вопросы литературы. - 1979 - №6. - C. 72-90
Копировать