Очередной, уже двухсотдвадцатилетний, юбилей Боратынского прошел без особого внимания. Неудивительно. Поэт, во многих отношениях стоящий вровень с Пушкиным, до сих пор обладает репутацией второстепенного и, что называется, для немногих. Побудем немного этими немногими.
Одно из последних своих стихотворений Боратынский начинает так: «Все мысль да мысль! Художник бедный слова!» Мысль тут не только причина, по которой «бледнеет жизнь земная». Цена мысли и цена славы — в общем, обратно пропорциональны. И понято это рано. Из известного письма Пушкину в самом начале 1828-го года: «Я думаю, что у нас в России поэт только в первых, незрелых своих опытах может надеяться на большой успех. За него все молодые люди, находящие в нем почти свои чувства, почти свои мысли, облеченные в блистательные краски. Поэт развивается, пишет с большою обдуманностью, с большим глубокомыслием: он скучен офицерам, а бригадиры с ним не мирятся, потому что стихи его все-таки не проза. Не принимай на свой счет этих размышлений: они общие». По сегодняшним понятиям — слова одного молодого автора другому.
Да, эти размышления общие настолько, что сказано и о себе. Притом, когда ни одного стихотворения «Сумерек», главных стихотворений поэта, еще не написано; все впереди. О чем поздняя мысль Боратынского? Слишком часто — о непонимании, уничтожении, смерти. Мрачное великолепие «Осени», величайшего «нет!» русской поэзии, заслоняет другие крупные вещи Боратынского. Вещи штучные, более ранние, но не менее важные. В те же двадцать восемь лет написано стихотворение, которое начинается так:
Есть бытие; но именем каким Его назвать? Ни сон оно, ни бденье; Меж них оно, и в человеке им С безумием граничит разуменье. Он в полноте понятья своего, А между тем как волны на него Одни других мятежней, своенравней, Видения бегут со всех сторон: Как будто бы своей отчизны давней Стихийному смятенью отдан он; Но иногда, мечтой воспламененный, Он видит свет, другим не откровенный. Созданье ли болезненной мечты, Иль дерзкого ума соображенье, Во глубине полночной темноты Представшее очам моим виденье? Не ведаю; но предо мной тогда Раскрылися грядущие года; События вставали, развивались, Волнуяся подобно облакам И полными эпохами являлись От времени до времени очам, И наконец я видел без покрова Последнюю судьбу всего живого.
«Последняя смерть» — видение будущего человеческой цивилизации, если угодно, первая антиутопия в русской поэзии. С тем логично перейти и к невеселой современности.
В гости к человечеству пришла эпидемия куда менее страшная, чем испанка или «черная смерть». Недостаток летальности возмещается избытком средств массовой истерии. Катастрофа вторглась в массовое же сознание, давно уже утратившее индивидуальные, а заодно и экзистенциальные ориентиры. Смерть, пока еще далеко не последняя, но уже успевшая стать заметной в мировом масштабе. О масках, вакцинах и прочих ограничительных мерах говорят даже те, кто много лет привык обсуждать исключительно политику, подвиги спортсменов или ссоры поп-звезд. Иначе говоря, нынешние офицеры и бригадиры из процитированного выше письма.
Кажется, Боратынский был бы доволен страхом и истерикой, которые мы переживаем. Не возглас поэта, «негодованья крик», но сама природа постепенно убирает частицу «бы» из этих стихов, ставших вдруг удивительно близкими:
Костями бы среди своих забав Содроглась ветреная младость, Играющий младенец, зарыдав, Игрушку б выронил, и радость Покинула б чело его навек, И заживо б в нем умер человек!
Публика не так уж и неправа. Ведь тогда, в конце 1830-х — начале 1840-х, поэт во всем шел против литературного течения, против сладкозвучной просодии, одним из создателей которой был он сам «в первых, незрелых своих опытах». Архаическая и абстрактная лексика, затрудненная артикуляция, суровость приговора, старомодная одическая интонация, сам предмет речи — все, чтобы демонстративно оттолкнуть поверхностное восприятие, нарушить читательское ожидание. Впрочем, дела давно минувших дней.
При чем же тут современная литература? Все просто.
Без эсхатологической и вообще религиозной ноты искусство мертво. Но без этой же ноты в сердцах или головах зрителей искусство глухо. Катарсис предполагает не только трещину мира в сердце поэта, но хотя бы легкий надлом в сердце человека вообще. Только тогда поэт найдет отклик у мира, последние лет пятьдесят слишком уж веселящегося, слишком уж преданного «промышленным заботам» или занятого какой-нибудь иной профанацией. Само искусство — давно уже товар и продукт. Хочется не терять призрачной надежды, что в результате испытаний мир повернется к собственной глубине. «Золотой век» бури и натиска на природу — с бесконечным потреблением и все растущей жадностью, очень может быть, заканчивается на наших глазах.
Как человек я, допустим, боюсь или сочувствую невинным жертвам эпидемии. Но как художник я должен чувствовать глубокое одобрение. Примерно то же мрачное одобрение, бегущее холодком по спине, которым заканчиваются многие стихи мизантропа и умницы Евгения Боратынского, умершего в Италии от непонятной и скоротечной болезни:
...Ходила смерть по суше, по водам, Свершалася живущего судьбина. Где люди? где? Скрывалися в гробах! Как древние столпы на рубежах, Последние семейства истлевали; В развалинах стояли города, По пажитям заглохнувшим блуждали Без пастырей безумные стада; С людьми для них исчезло пропитанье; Мне слышалось их гладное блеянье. И тишина глубокая вослед Торжественно повсюду воцарилась, И в дикую порфиру древних лет Державная природа облачилась. Величествен и грустен был позор Пустынных вод, лесов, долин и гор. По-прежнему животворя природу, На небосклон светило дня взошло, Но на земле ничто его восходу Произнести привета не могло. Один туман над ней, синея, вился И жертвою чистительной дымился.