№1, 1969/История литературы

Юмор и сатира в «Евгении Онегине»

Роман «Евгений Онегин» изобилует разнообразнейшими оттенками смеха. Улыбка сочувствия сменяется здесь тонкой скептической иронией, ирония легко переходит в веселый шутливый смех, а усмешка, полная мудрой грусти, то и дело уступает место беззаботному и блистательному остроумию. Но в этой прихотливой смене комических тонов редко можно встретить едкий сарказм, еще реже – разящее обличение и уж совсем невозможно – мрачный или гневный гротеск. Те формы осмеяния, которые принято включать в категорию «сатира», занимают в «Онегине» незначительное место. Преобладает юмор, и какие бы формы он ни принимал – ироническую или лирическую, грустную или веселую, – это почти всегда смех мягкий, дружелюбный, беззлобный.

Конечно, в пушкинском романе, как и во всей литературе нового времени, комическое неотделимо от осуждения. Автор одной современной работы по праву определяет смех как «особую эмоциональную форму критики» 1. Но смех в «Онегине», кроме осуждения, обычно несет в себе чувства совсем иного рода. Чаще всего он окрашивается тем неповторимо пушкинским отношением к человеку, которое Белинский удачно назвал «лелеющей душу гуманностью». Это отношение распространяется на всех персонажей, и в частности определяет обрисовку Онегина.

На протяжении романа жало авторской насмешки не раз обращается против героя-индивидуалиста. Автор иронизирует над его мизантропией и «безнадежным эгоизмом», над панической боязнью всяческих уз и обязательств, над мрачно-самоуверенным онегинским скепсисом. Автор явно отвергает морально-философский кодекс байронизма и демонстрирует неудовлетворительность провозглашенных им принципов. По мнению литературных друзей поэта, герой, следующий этим принципам, должен был предстать в сатирическом свете и подвергнуться обличению. Именно этого ждали от Пушкина Рылеев и А. Бестужев. Однако сам поэт так и не придал образу Онегина сатирический смысл, предпочтя воспользоваться мягкими красками юмора.

С мягкой усмешкой повествует он об унылой онегинской хандре, нечувствительной ни к волшебству поэзии, ни к «мятежному языку» страстей, ни к бесхитростной прелести сельского пейзажа. Рассказ о вялых попытках героя приблизиться к миру «высших» ценностей (от поэтических «опытов» до экономических «реформ») окрашен в шутливые тона и смягчен ласковой снисходительностью. Так же легко и шутливо, с оттенком снисходительного дружелюбия повествуется о мизантропии Онегина, о его презрительной отчужденности от людей и не лишенном комфорта затворничестве. Даже его демонический эгоцентризм наполеоновского стиля характеризуется в шуточном тоне. Все это забавляет автора, иногда наводит на размышления, для героя не очень-то лестные, но никогда не возмущает.

Автор не доверяет первым впечатлениям и не спешит принимать всерьез (хотя бы и с комически-отрицательным знаком) как самое онегинскую разочарованность, так и освятившие ее формулы философского презрения к миру. Для Пушкина ни то, ни другое не выражает подлинной сущности психологии героя, его жизненной позиции. И лукавая авторская ирония, неизменно обнажающая все сокровенное, в силу самой своей направленности оказывается тут инстанцией, не только разоблачающей, но и реабилитирующей.

Проникая в глубь онегинской души, она обнаруживает, что мрачная гордыня и вселенский пессимизм – лишь оболочка, одевающая чувства простые и добрые. Онегин и обыкновеннее и лучше, чем кажется: его мизантропия это, в сущности, просто усталое отвращение к светской суете, тоска по высоким и подлинно человеческим переживаниям, которых он лишен. В человеке, действительно дошедшем до презрения ко всему живому, невозможно даже предположить существование таких душевных порывов, которые угадываются в Онегине, когда он читает письмо Татьяны или умолкает в разгар спора с романтиком Ленским. Между тем все они отмечены именно авторской иронией, разоблачающей неглубокость онегинского «демонизма». Так получается, что насмешка автора над героем открывает в нем сразу и «отрицательные» и «положительные» черты, совмещает снижение и оправдание.

Примесь осложняющих и смягчающих чувств ощутима в смехе Пушкина даже тогда, когда безоговорочно резкое осуждение становится как будто бы обязательным. В первой главе автор не слишком открыто, но с неотступной настойчивостью иронизирует над жизнью и нравами петербургского света. Ему смешна эта жизнь, почти призрачная в своей эфемерной несерьезности, однако он и в этом случае не спешит клеймить и проклинать. Его ирония и здесь снисходительна, в ней нет ни нравственного возмущения пороками, ни суровой и желчной дидактики.

В другом ироническом пассаже – описании «науки страсти нежной», которой руководствуется свет, – чувствуется не одна только насмешка, но и отзвуки былой увлеченности описываемым. А в описании светского бала увлеченность проявляется уже совершенно открыто. Автор видит, как далека жизнь света от реальных нужд и проблем человеческого существования. Но есть в ней для него своеобразная прелесть, даже поэзия. Ему многим симпатичен этот игрушечный мирок с его постоянным праздничным оживлением и эпикурейской беспечностью. Отсюда и шутливый акцент повествования и интонация сочувствия, сопричастности.

Для авторской насмешки нет в «Онегине» ничего запретного. Она распространяется на положительных героев, не минуя Татьяны. Она непринужденно касается высоких ценностей, самим автором уважаемых. Она обращается, наконец, на него самого. И объяснение этого – в ее многозначности, в неизменной сложности ее отношения к предмету осмеяния. Мы убедились, что это насмешка, не желающая ограничиться задачей принижения и осуждения, насмешка, учитывающая и ставящая на вид как слабости, так и достоинства своего объекта, насмешка, позволяющая и даже помогающая смешному быть привлекательным. Собственно, само понятие «насмешка» можно применять здесь лишь с очень большой долей условности: ведь «насмешка» то и дело вступается за свой предмет, рождает симпатию или сочувствие и тем настраивает на лирическое к нему отношение. Можно сказать, что комическое в «Онегине» приближает к нам людей и явления. Оно так обнажает их слабости и погрешности, что в результате этого они становятся не столько отталкивающими, сколько более «здешними», понятными нам.

* * *

Есть градации «громкости» смеха. Он может раздаваться совершенно явственно и открыто, воплощая в своем бурном накале сильнейшие взрывы чувств. Таков «площадной», раскатистый хохот Рабле. Смех может звучать и несколько приглушенно – так сказать, «в среднем регистре». Такой смех бывает даже ядовитым, но при всем том он – сдержанный и до известной степени завуалированный. Так смеялись Монтескье, Дидро и Вольтер. Но возможен смех настолько скрытый, что он не слышится, а скорее угадывается. К последней разновидности чаще всего тяготеет пушкинский юмор в «Онегине». Это смех тихий, максимально приглушенный, «редуцированный».

Его основная форма – ирония, смех, спрятанный в подтекст. Это насмешка, избегающая прямых ударов, маскирующая свой подлинный смысл. Она действует оружием намеков и умолчаний, она вся – в сфере подразумеваний, которым сказанное вслух лишь дает развязывающий толчок2.

Характерно, что из многих форм иронического осмеяния Пушкин выделяет именно ту, которая ярче всех выражает тонкое коварство иронии, ее скрытность, склонность к иносказанию. Речь идет о пародийной стилизации: автор «Онегина» виртуозно владеет ее своеобразной техникой и обращается к ней всякий раз, когда ему нужно что-либо высмеять или умалить. Пародийная стилизация приближается к своему объекту в маске высшей деликатности и почтительности. Она прикидывается подражанием, даже воспроизведением намеченного в жертву и, проникнув с помощью этого ловкого маневра на территорию противника, громит его изнутри. Тонко утрируя одни оттенки и скрадывая другие, коварно обнажая свойства, обычно скрываемые от постороннего взгляда, незаметно «подсвечивая» теневые стороны предмета, незаметно сгущая его характерные черты выше допустимого предела, пародийная стилизация подвергает его неявному, но, по сути дела, совершенно уничтожающему комическому разоблачению.

На мастерской игре пародийными смещениями и сгущениями основаны насмешливые описания света в первой главе романа. Насмешка таится уже в самом слоге описаний, с лукавым умыслом стилизованных под стать вычурно-искусственной атмосфере светской жизни. Это слог, подчинившийся стилевым законам светского быта, светской культуры, светских отношений, слог, ориентированный на светскую эстетику и светские идеалы. Перед нами своеобразный стилистический «портрет» петербургского света.

Если внимательно к нему присмотреться, то выясняется, что портрет этот – язвительная карикатура. Подбор и группировка образов или стилевых тональностей, общий лексический колорит текста, многообразные превращения авторской повествовательной манеры – все здесь иронично по отношению к изображаемому. Разоблачительны хотя бы те тончайшие стилистические контрасты, которые поминутно возникают в столкновениях разнородных поэтических систем или интонаций повествования. Такими контрастами пестрит текст соответствующих строф. И через их посредство – создавая сочетания, не допускаемые нормальной логикой образной мысли, разрывая естественные связи между словом и контекстом, нарушая правильный ход смысловых ассоциаций, – авторский слог насмешливо намекает на ненормальность самого уклада, стиль которого в нем воплощен.

Вот образец таких незаконных сближений, при помощи которых работает авторская ирония:

Надев широкий боливар,

Онегин едет на бульвар,

И там гуляет на просторе,

Пока недремлющий брегет

Не прозвонит ему обед…

Вошел: и пробка в потолок,

Вина кометы брызнул ток,

Пред ним roast-beef окровавленный,

И трюфли, роскошь юных лет,

Французской кухни лучший цвет,

И Стразбурга пирог нетленный

Меж сыром Лимбургским живым

И ананасом золотым.

 

Соль насмешки – в поразительной диспропорции соотносимых величин. Категории, взятые из сферы великого и вечного, относящиеся к грандиозным явлениям космической жизни, применяются для описания малого и обыденного. Это несоответствие открывает всю глубину разрыва между природой – великой, беспредельной – и отпавшим от нее светским бытом – тесным, узеньким, мизерным.

Онегин «гуляет на просторе». Эта часть фразы звучит сказочной или даже эпической формулой. А в полном контексте эпичность ее роковым образом сама себя губит, оборачиваясь убийственной иронией: речь-то идет всего лишь о просторе бульвара.

Чем дальше – тем ироничнее. Вспоминается комета – страшная комета 1811 года, – но вспоминается лишь в связи с шампанским восьмилетней выдержки. Онегина окружают «нетленные» ценности, он запанибрата с самою вечностью, но, увы, это всего лишь нетленность чужеземного пирога. К бульвару и ресторанам, бутылкам и блюдам сводится онегинский «космос» – это и есть та «вселенная», за пределы которой не выходят даже помыслы петербургского денди.

Впрочем, и внутри этого ограниченного мирка нет полного благополучия. Он пытается казаться гармоничным, исполненным ничем не омрачаемой радости. Однако разоблачительная ирония слога обуздывает его претензии, внося отрезвляющие коррективы.

Легко заметить, что слог, живописующий свет, изобилует формулами непрямого выражения – метафорами, перифразами, мифологическими символами, аллегориями и т. п. Не находя точных и внятных названий изображаемого, мы обречены блуждать по изгибам изысканно-усложненных тирад (чего стоит хотя бы сложнейший описательный оборот о «науке страсти нежной», который занимает полстрофы). Тут и кроется разоблачение еще одной тайны. Отсутствие в описаниях прямых и ясных слов, необходимость уклончиво-намекающего способа выражения выдают отсутствие искренних чувств, утрату ясной логики, нормальных взаимоотношений, естественности и человечности. Это касается всего, начиная с простейших отношений между людьми и окружающими их вещами: светский уклад ухитрился запутать даже их.

Возьмем, например, часы Онегина. Они не случайно названы «недремлющим брегетом». Уже сама непонятная, ненужная игривость этого названия словно бы исключает возможность простого использования вещи, закрывает доступ к бесхитростной и полезной природе ее. Присутствует здесь и демонический оттенок, готовый обернуться жутковатой фантастикой. В самом деле, «недремлющий брегет» – это меньше всего часы. «Недремлющий брегет» – это что-то вроде стоглазого Аргуса: маленькое чудовище, подобно мифическому стражу, день и ночь караулит своего хозяина-раба, заставляя его исполнять в положенном порядке давно наскучившие обряды. Не сам Онегин по доброй воле ест, пьет, гуляет, развлекается – «недремлющий брегет» заставляет его переходить от одного занятия к другому, задавая его дню, всей его жизни тот механический, мертвенный ритм, в котором явственно ощутим оттенок насилия. Ситуация выглядит комичной, но в ее основе невеселый парадокс – человек в плену у собственных часов, под их неослабным надзором.

Можно указать и на другие варианты подобных стилистических разоблачений. При всей снисходительности позиции автора его слог высмеивает светскую жизнь с разных сторон и в различных формах. Но как глубоко спрятана насмешка! Конечно, насмешливый оттенок в нарочитом скоплении перифраз или в контрастных стилевых перебоях легко ощутим, однако глубина и многогранность их комического смысла выясняются далеко не просто.

Маскировка пушкинской иронии так искусна, что насмешка зачастую становится почти неуловимой. Примером здесь может служить хорошо известная элегия Ленского. Она дана пародийно, но пародийный характер этих стихов улавливался (да и сейчас улавливается) читателем не легко и не сразу. Словно предчувствуя это, Пушкин окружает элегию уже явно ироническим контекстом. Здесь есть и шутливо-уничижительное замечание о «любовной чепухе», которой, по мнению автора, полна элегия юного романтика. Его лирический жар «снижен» в глазах читателя напоминанием о заурядном хмеле, который может быть такого жара причиной. Здесь есть и точное предметное описание дуэли, которое всем своим тоном и стилем резко противостоит отвлеченно-выспреннему «паду ли я, стрелой пронзенный, иль мимо пролетит она». Наконец, заключительная, весьма нелестная оценка поэтической манеры Ленского («так он писал темно и вяло») не оставляет никаких сомнений в насмешливом отношении к ней автора. Ироническое звучание элегии в таком контексте очевидно. Но достаточно ей было от него отделиться и соединиться с музыкой Чайковского, как пародийный характер исчез, словно по волшебству. Оперная театральность, романтическая (с тончайшим оттенком сентиментальности) взволнованность музыки, упрощенная условность либретто создали атмосферу, уже не враждебную, а родственную пародируемому стилю, – в результате ирония обернулась лирической патетикой.

* * *

В первой главе ироническое звучание изысканно-жеманных и галантно-вкрадчивых интонаций строфы XXXII

Дианы грудь, ланиты Флоры

Прелестны, милые друзья!

Однако ножка Терпсихоры

Прелестней чем-то для меня.

Она, пророчествуя взгляду

Неоцененную награду,

Влечет условною красой

Желаний своевольный рой.

Люблю ее, мой друг Эльвина…

и т. д.

поддержано и усилено соседством напряженно-страстной атмосферы XXXIII строфы с ее темой высокой любви и пламенной лексикой:

Я помню море пред грозою:

Как я завидовал волнам,

Бегущим бурной чередою

С любовью лечь к ее ногам!

Как я желал тогда с волнами

Коснуться милых ног устами!

Нет, никогда средь пылких дней

Кипящей младости моей

Я не желал с таким мученьем

Лобзать уста младых Армид,

Иль розы пламенных ланит,

Иль перси, полные томленьем,

Нет, никогда порыв страстей

Так не терзал души моей!

Вдохновенная серьезность этих строк делает очевидными и чужеродность игривых интонаций авторского «отступления», и пародийный смысл их использования. Как видим, патетический подъем XXXIII строфы участвует в насмешке над салонным стилем, стало быть, насмешка эта заключена не только в скрытой ироничности пародийной стилизации, но во взаимодействии стилистических стихий обеих строф – шутливо-иронической и бурно-патетической. Однако доведя подъем лирической эмоции до высшей точки, автор неожиданно его срывает, иронически себя одергивая:

Но полно прославлять надменных

Болтливой лирою своей;

  1. Юрий Борев, О комическом, «Искусство», М. 1957, стр. 58.[]
  2. И здесь, и раньше, и в дальнейшем понятие «ирония» употребляется именно в значении особой формы, которую может принимать сатирический или юмористический смех (в отличие от другого смысла того же слова, обозначающего определенный тип комического отношения к миру, равнозначный юмору и сатире).[]

Цитировать

Маркович, В. Юмор и сатира в «Евгении Онегине» / В. Маркович // Вопросы литературы. - 1969 - №1. - C. 67-88
Копировать