№5, 2002/В творческой мастерской

Вся жизнь и еще «Уан бук». Беседу вела Т. Бек

Эта наша беседа велась в два приема. Первый диалог состоялся в Дубне, в августе 2001-го. После этого, уже зимой. Евгений Рейн тяжко занедужил и надолго попал в больницу… Выписался – и сразу произошел второй диалог. Замечу, что Рейн, надолго обезножив и пребывая в полной неподвижности. не стал унывать, а с энтузиазмом принялся за сочинение прозы, комментируя такой поворот событий следующим образом: «Нет худа без добра. Не переломал бы ногу – не взялся бы за прозаическое перо…» Эпиграф к настоящей публикации поставил он сам.

Все цитаты и факты, приведенные Рейном, оставлены в авторской разговорной версии и на его совести.

Перед тем, как замолчать,

Надо и поговорить…

Георгий Иванов

 

I

– Женя. недавно прочла в записках одного актера, что есть люди первой части жизни и есть люди второй части жизни. Понятно, да? А ты к какой категории себя относишь?

 

– Не могу ответить на этот твой вопрос однозначно. Все-таки первая часть жизни – это молодость, это какое-то узнавание, это время, когда на душу ложатся главные впечатления. Но я скорее всего человек второй части жизни, потому что я человек не очень быстрого развития… Вернее, не так. В юности я был человеком быстрого развития, очень много успевшим, много прочитавшим, четко выбравшим себе жизненный путь. Но свершаться главные вещи стали во второй части жизни. Причем это не только издания, но и шире – опыт души, который стал приносить плоды только где-то после сорока лет. Итак, если все же отвечать на твой вопрос, то я – человек второй части жизни.

– В твоей «первой части» есть некая тайна. Сейчас, когда ты и твое окружение стали заядлыми мемуаристами (вошли, так сказать, в возраст и в жанр), в ваших текстах то и дело упоминается твоя юношеская поэма «Рембо». При этом самого текста поэмы или даже цитат из нее я нигде никогда не встречала. Это что – ваша общая мистификация?

– Нет. Когда мне было лет семнадцать-восемнадцать, я открыл для себя французскую поэзию конца XIX века, начиная с Бодлера и Верлена. Но наибольшее впечатление на меня произвела поэзия Артюра Рембо и вообще его жизнь. Мне в руки попала книга «Жизнь и приключения Артюра Рембо» – русская переводная. Я даже на сцене Дома культуры промкооперации, где был вечер, посвященный французской культуре, изображал Рембо (я ведь на него похож, да?).

– Да. Наверно. А тебе сколько лет было?

– Мне было лет двадцать. Читал знаменитое стихотворение Рембо «Париж заселяется вновь…» в переводе Багрицкого и Штейнберга. Я даже сам пытался переводить Рембо. У меня был друг, ныне покойный, очень известный в Ленинграде прозаик Рид Грачев, – он в совершенстве знал французский и переводил прозу. И вот он делал для меня подстрочники, а я переводил Рембо – «Вороны», «Спящий в долине», «Пьяный корабль»… Лет в девятнадцать (помню, это было в Крыму) я начал писать поэму «Артюр Рембо». Написал. Она была небольшая. Строчек триста. Где-то она в моих бумагах лежит – беловик… Тогда она почему-то стала весьма популярна.

Помню, как в Ленинград приехал Антокольский на День поэзии – была группа: Антокольский… Слуцкий, – и у них было выступление в Доме книги, в отделе поэзии, и я попросил слово, залез на прилавок и прочитал конец своей поэмы. Антокольский был этим очень обрадован, он же сам много переводил Рембо.

– Но где же она, твоя поэма? Хотя бы – каким размером написана?

– Могу тебе прочесть конец.

Он бросится назад, в Марсель, но будет поздно.

Без франка за душой, в горячечном бреду.

Есть медь и олово – из них получат бронзу.

Есть время и стихи – они не предадут.

Еще он будет бегло перелистан.

Его еще не смогут прочитать.

Его провоют глотки футуристов

И разнесут на тысячи цитат.

Он встанет над судьбой стиха и, точно

Последний дождь, по крышам прохлестав,

Разанилиненный при трубах водосточных —

Цвет гениальности на выцветших листах.

– Настоящие стихи без скидок на молодость!

…И вот году в 72-м меня вызвали в КГБ. Формально – по двум делам: по делу букинистов (уголовщина) и по вопросу об альманахе «Синтаксис». Меня допрашивали долго, не били, не пытали. Какой-то полковник. А потом, когда все кончилось и я хотел уйти, он сказал: «Одну минутку» – открыл сейф и достал огромную кипу листов бумаги. Это были мои стихи, в частности несколько экземпляров поэмы «Рембо». Он меня попросил, чтобы я на каждом листе расписался – чтобы потом я не мог отпереться. Так что она сохраняется в надежных недрах КГБ.

– Кстати. Совсем недавно ты написал стихотворение «Я полюбил НКВД – любовью поздней и взаимной…», – его читали по телевизору и напечатали в журнале «Арион». Его горячо обсуждают и спорят: это язвительная ирония в связи с новыми веяниями в нашей внутренней политике или признание в любви к новой власти? Поясни.

– Тут, конечно, есть ироническая нота, но есть и что-то ностальгическое.

– Ты что – заностальгировал по тому, как тебя вызывал и допрашивал этот полковник?

– Да нет. Но это ностальгия по прошлому времени… Мне один французский поэт, с которым я был в Гренобле, говорил, что «у вас хоть КГБ поэзией интересуется, а у нас во Франции всем абсолютно на стишки наплевать». И что даже приходится скрывать, что ты пишешь стихи, потому что это – дурная репутация… Но вообще, мое стихотворение нельзя понимать прямолинейно и буквально. Главные строчки в нем: «Я полюбил НКВД / за вечный мрак его печали…»

– Да, печали много. Только что вышел первый том Сергея Кржижановского, дивного, полузабытого прозаика, которого ты тоже любишь, – он делил художников на ТОВЭТОВЦЕВ и ЭТОВТОВЦЕВ (переводящих то в это, запредельное в земное, и наоборот). А ты сам кто?

– Условно в эти категории можно вписать и символизм с акмеизмом. У Жирмунского в свое время была статья «Преодолевшие символизм». А о моем поколении, о моей группе можно было бы сказать «Преодолевшие акмеизм». История показала, что, например, поэты, которые в молодости были реакцией на символизм, – они в поздние годы вернулись к символизму. Потому что символизм имманентен поэзии – связан с поэзией вообще. И когда задача акмеизма была выполнена и каждый акмеист пошел своей дорогой, то иные вернулись к символизму. Например. «Поэма без героя» – это что такое? Это чистейшей воды символистическое произведение… Что касается меня и моего скромного пути, то я, думаю, шел пусть боковой тропкой, но – параллельно этому пути. В молодости (после ранней юности) я впал в необыкновенно жесткий вещизм – я был сугубый поэт вещей. Как сказал Ходасевич: «И каждый стих гоня сквозь прозу…» Я тоже пытался «гнать сквозь прозу», но по большей части это не получалось. И только уже в более поздние времена, когда мне стукнуло сорок лет, я понял, что этот вещизм как глина, повисшая на сапогах, он меня тянет куда-то в низину. А в низине поэзии многое сделать не удается. Необходим простор воздушный. «Воздушные пути», как говорил Пастернак.

Теперь мне шестьдесят шесть – и мой путь уже исполнен (не окончен, но исполнен). Я думаю, что истина находится где-то посередине. Я не могу быть этаким сошедшим с неба серафимом, как Блок, – мне ближе всего то, что делала Ахматова, особенно ранняя. Это были такие таинственные знаки предметного мира, которые как бы имели свой аналог в мире небесном. Когда Ахматова пишет, что медь на умывальнике позеленела, как это было в античной Греции, положим, – такого рода вещизм, который не целиком помещается в предметах, но является оттиском образа, – вот это есть наивысшее достижение поэзии. Но все-таки очень важен случай, который дарит удачу. Можно все это рационально понимать — и вместе с тем в твоих стихах это будет отсутствовать. Задача в том, чтобы идея стала реальностью слова. А по терминологии Кржижановского, я, наверное, отношусь ко второму роду художников: ЭТОВТОВЕЦ.

– Арсений Тарковский считал точную (или неточную, небрежную) рифму моральной категорией. «В неточной рифме есть что-то безнравственное… Нарушая ее, нарушаешь связь явлений, а может быть, и миров». Ты с этим согласен?

– Знаю, знаю. Слышал это и лично от Тарковского… Я очень много думал над проблемой рифмы, но с Тарковским не согласен. Для его просодии, для его мелоса нужна точная (и даже лучше бедная) рифма. Наблюдая за русской поэзией, я понял, что можно употреблять все виды рифм – ну, кроме безвкусных. Просто существует какое-то движение рифмы, как движение эскалатора в метро. Во времена Маяковского блистала составная, почти каламбурная рифма. Сейчас она в серьезных стихах немыслима. Ахматова часто рифмовала усеченным образом (типа: веселый – пчелы), – в ее поэзии эти рифмы не шокируют, а у другого поэта – моветон! Что касается меня лично, то я всегда искал рифму в корневых соотношениях слов. Но со временем я понял, что во многих ситуациях рифма должна быть только слуховой, – и полюбил бедные рифмы с разными опорными согласными.

Смешно, что когда я в первый раз прилетел в Америку и меня Бродский встречал в аэропорту (от аэропорта «Кеннеди» до Гринвич-виллаж ехать часа полтора), то первое, о чем мы всерьез заговорили, так это о рифме. Он вдруг сделал мне комплимент: «Ты разнообразно и тонко рифмуешь теперь – раньше у тебя этого не было». Забавно, что именно о рифме – после шестнадцати лет разлуки.

– Почему чем дальше, тем чаше ты обращаешься к повествовательно-белому стиху? К рассказу в стихах… Поделись соображениями на полях этого жанра.

– Извини, что я часто ссылаюсь на Ахматову. Но так у меня получилось исторически. Ахматова считала, что если пишется поэма, то прежде всего необходимо создать новую форму, лучше всего – новую строфу. Она говорила, что онегинская строфа не может повторяться, что Лермонтов написал «Тамбовскую казначейшу» – неудача. Блок написал «Возмездие» – неудача. А вот Некрасов, Маяковский, Хлебников придумали для поэмы новую форму. И вроде как она придумала новую форму…

– Но строфу для «Поэмы без героя» она позаимствовала у Кузмина.

– Не то чтобы украла у Кузмина, но взяла – и преобразовала. И кстати, очень не любила, когда об этом говорили, напоминали.

И я году в 75-м задумал написать книгу поэм. Уже когда придумал название – «Предсказание», понял, что нужна новая форма. В то же время меня интересовала прозаизация стиха с сохранением всего внутриэнергетического потенциала поэзии. То есть – чтобы не переходить границу прозы. И я наткнулся на замечательные белые стихи в русской поэзии:

«Обезьяна» Ходасевича, белые стихи в книге Кузмина «Форель разбивает лед», даже до некоторой степени (только до некоторой) поэмы Луговского из книги «Середина века». И я стал пробовать так и сяк белый стих, который требует необыкновенной виртуозности, – если просто так чередовать белые строчки, то это рискует стать ужасно невыразительным. Получается вата. И я придумал такую «раздвижную строку», чтобы звучал не только пятистопник, но и шестистопник, семистопник, чтобы вводились облегчения и утяжеления (то есть пиррихий и спондей)… Судьба мне благоприятствовала. Я уехал на месяц в Киев, была зима, мягкая, прелестная зима. Мне сняли номер в гостинице «Ленинград», и у меня практически не было знакомых – не с кем было убивать время. Я купил целый ящик сухого молдавского вина («Негру де пуркаре» – удивительное вкусное красное вино!) – ящик! – и за три недели написал пять или шесть этих самых «белых поэм».

– Ты – масштабная личность. И парадоксальная: вино красное, а стих белый.

– Ну вот. Прошли годы. Я написал еще поэму «Алмазы навсегда», потом – «Мальтийского сокола», всего, кажется, десять «белых поэм». И я понял, что я для себя это исчерпал и форма как бы сносилась. Что необходим новый поворот. И я написал поэму «Вермеер» – может быть, менее удачную, но я через нее вернулся к принципу Маяковского, когда поэма состоит из разных кусков – каждый со своим ритмом и своей строфикой. Главы-мозаика… Всего я написал пятнадцать поэм. Самое забавное, что одна из них почему-то (по моей рассеянности) в книги не вошла. Она называется «Через окуляры» – была опубликована в «Новом мире». В следующую книгу я ее включу.

– Скоро ли выйдет твоя новая книга и как она будет именоваться?

– Просто «Избранное».

– А почему предыдущую книгу ты назвал «Балкон»?

– Это название я придумал еще двадцать лет назад. Оно суммирует мою жизнь. «Балкон»! Я – горожанин, я вижу жизнь с балкона, между домом и улицей, между землей и небом, между бытом и воздухом.

– Балкон балконом, а что поэту дают путешествия, дальние странствия? Твои главные, сокровенные поездки (и на родине, и за рубеж) – расскажи о них, как ты уже рассказал о Киеве с вином и с поэмами. Существует ли влияющая на творчество мистика места («гений места»)?

– Я много поездил, хотя не так много, как Евтушенко. Он был в 98-ми странах. А их всего-то штук 150. Путешествие – это не только поезд или самолет, это новые пейзажи, другие люди, другие обычаи… Я, например, очень люблю музеи, но не краеведческие, а такие… Собрания живописи, галереи. Но главное, в путешествиях есть что-то легкое, что меня манит: случайные разговоры с попутчиками. Обожаю сидеть в чужом городе в кафе. Я такой «бульвардье» (от слова «бульвар»), мне всегда путешествия помогали писать. Бывали просто уникальные случаи. Когда я был в Италии в первый раз – через неделю я начал писать (а был я там месяц) и писал только об Италии, такой «дневник путешествия». Хорошо ли, худо ли – написал книжку «Сапожок». И вообще, путешествия поворачивают мой мозг в особую сторону – чувствую себя легче. И с людьми лучше схожусь, и настроение у меня хорошее. Еще Гоголь говорил: «Дорога лечит», – и если ему становилось тошно до психоза, то он сразу садился и уезжал. Но были поэты, которые чурались путешествий, – Блок, например. Он мало отлучался – побывал только в Италии и во Франции. А были маньяки путешествий – Бальмонт. Он объехал, как Евтушенко, 100 стран. Или Белый, который путешествовал по пять-шесть лет, не возвращаясь. Для меня путешествие – это благо и лекарство, если бы работа не держала и деньги позволяли, то я бы месяцев восемь в году проводил вне дома.

– Только что вышла замечательная книжка недооцененного поэта Германа Плисецкого. Ты его близко знал?

– Я с Германом познакомился в Ленинграде, когда он был аспирантом Института театра, музыки и кино. Он очень дружил с покойным Глебом Семеновым, но тогда мы коротко не сошлись. А потом, когда я переехал в Москву, мы встретились в ЦДЛ… Он был поэт, очень известный в узком кругу, где особенно ценились его маленькие поэмы, в частности – «Труба» (Труба – это Трубная площадь). Они ходили в самиздате… Талант. Но он жутко пил. Мы с ним в ЦДЛ как-то выпивали, я – сухое вино, а он – водку. Это было довольно теплым сентябрем. И когда ЦДЛ закрылся, мы поехали в мою сторону, – он меня провожал до метро «Полежаевская». Знаешь ли ты, что всякая последняя покупка алкоголя всегда излишняя? Но мы в киоске купили еще бутылку портвейна и против моего дома, где был (помнишь) березовый парк, он вдруг совершенно отрубился и мертвецким сном заснул на скамейке. А как мне быть? Его же ограбят – на нем часы, кожаная куртка. И мне пришлось до утра сидеть с ним на скамейке и его сторожить… Я бывал у него в Химках. Там была теплая компания: он, Хинкис (который переводил Джойса), Юз Алешковский, еще кто-то. С Германом всегда происходили поразительные истории. Ему с Запада присылали зарубежные русские книги. Причем в больших количествах. И вот он получил очередную посылку и повез ее домой. До дому не довез, а устроился в пивном киоске. Выпил пива, выпил две, зашумело в голове. Короче говоря, пошел домой, забыв сумку, где было двадцать книг! «ИМКА-Пресс»… «Посев»… И только наутро опомнился – оказалось, что сумку нашли и передали в милицию. Но хорошо, что эти милиционеры плохо понимали, что такое «ИМКА» или «Посев», и, сделав внушение, сумку вернули.

Я часто навещал его в больницах – он там лежал по алкогольному делу. Он был очень интересный и образованный человек. Например, объяснял мне, что в средневековой восточной поэзии, которую он переводил, тоже было противостояние своих «символизма» и «акмеизма». Уходил Саади – приходил Хафиз, и это была как смена Брюсова на Гумилева… Такая вот параллель. Мы часто читали друг другу стихи. Он очень ценил мое стихотворение «Дом Мурузи»… Умер рано. Исключительно от алкоголя. Жалко.

– Пожалуйста, расскажи поподробнее о своей дружбе с Аркадием Штейнбергом.

– Вообще-то, я о нем уже написал, – эти заметки опубликованы в однотомнике Аркадия Штейнберга «К верховьям» (М., 1997). Повторю только одно: Аркадий Штейнберг был самой крупной и влиятельной фигурой в моей жизни. Он произвел на меня огромное впечатление и имел огромное влияние. Но не только на меня. Вокруг него был целый круг таких людей… А познакомились мы очень забавно. Ты, конечно, знала такого московского поэта Сашу Аронова. У него была жена – ныне моя подруга Нина Дубяго, – она влюбилась в Бродского и уехала в Ленинград… Аронов, видимо, ее очень любил, он все это тяжелейшим образом пережил, но как поэт вложил свои переживания в длинную поэму на сюжет треугольника: он – Бродский – Нина. Я его встретил просто на улице, и он пригласил меня на первое чтение этой поэмы. Она называлась «Пути сообщения». Для зачтения этой поэмы была выбрана квартира вдовы Шенгели-Манухиной. Знаешь магазин «Весна» напротив метро «Проспект Мира», такой сталинский огромный дом: на седьмом этаже жила Манухина (кстати, у нее там останавливалась Ахматова). Год 65-й. Было человек пятнадцать, и туда пришел Штейнберг. Так мы познакомились и пошли вместе по домам. И он меня пригласил на следующий день к себе. Он тогда жил на Шаболовке – напротив телевизионной башни. В однокомнатной квартире со своей молодой женой Наташей (которая была его младше на 34 года)… Забавно, что месяца через два Штейнберг пошел в загс «записываться» с Наташей и попросил меня быть свидетелем. Я расписался в какой-то книге. Были мы люди совсем небогатые – даже в ресторан не пошли, а купили в кулинарии еды, вина, водки и отметили это дело.

А еще через год они эту квартиру и некую комнату обменяли на очень хорошую квартиру у метро «Щукинская». Великолепный дом, пятый этаж, единственное, что лифта не было. Он всегда был окружен невероятным количеством животных, – у него был черный ньюфаундленд и четыре кошки. И все это было пущено на самотек. Кошки убегали по карнизу и возвращались, когда хотели.

– А о чем вы разговаривали?

– Обо всем… Понемногу я узнал историю его жизни: что он дважды сидел, воевал, – и прочел его стихи в «Тарусских страницах». По сути, это была единственная его хорошая подборка в жизни. На моих глазах произошла драматическая история: он, как все нормальные люди, пытался издать книгу. Называлась она «Автобус местного значения» и дошла до верстки. Была там поэма, которую Штейнберг, как он говорил сам, писал пятнадцать лет, – «К истокам». Эта поэма была главное поэтическое дело его жизни. И в самый последний момент некто Соловьев, заместитель главного редактора издательства «Советский писатель» Лесючевского, изъял эту поэму из верстки. Штейнберг поехал к нему объясняться и сказал, что «мне не нужна книга без этой поэмы», на что Соловьев сказал: «А нам не нужна ваша поэма». Штейнберг, человек довольно резкий и эмоциональный, десятиэтажным матом покрыл Соловьева. А Соловьев сказал: «Ну и пошел ты на…» Книга никогда не вышла. Потом он говорил мне, что жалел об этом. Если бы книжечка вышла даже без поэмы, то через некоторое время он напечатал бы и поэму.

С ним была и другая проблема: он был человек слишком витальный. Преданный реальной жизни. Он вообще после этой истории перестал писать стихи. Он всегда много переводил и любил, чтобы карманы были набиты деньгами, – и он затеял перевод Мильтона «Потерянный и возвращенный рай». Делал он его лет пятнадцать… Интересно: первые пять лет он переводил, делая кальку с оригинала, а потом понял, что по-русски надо придумать свою форму. И он придумал: пятистопный белый ямб, только с мужскими окончаниями, хотя это на русское ухо не очень ложится (привычнее чередование: мужская и женская клаузулы), он перевел Мильтона таким вот редчайшим, особым видом пятистопника. Получил огромные деньги – купил себе второй дом в деревне (первый просто бросил) в таком месте на средней Волге, которое называется Белый Городок. Около этого Белого Городка в Волгу впадает река Хоча, – в деревне (километров пять вверх по Хоче) он и купил себе настоящий, могучий дом. Я у него там не раз жил – однажды зимой, в лютые морозы, месяц.

– Хорошо тебе там было?

– Да, он, во-первых, гениально готовил. А еще он купил самый лучший приемник в мире «Сателлит» и день и ночь слушал весь мир. Необыкновенно увлекательно рассказывал. Все руками мог сделать, все! Невероятно много знал и умел. Был по-своему жесток, даже циничен и не скрывал своих сугубых интересов.

Меня он потряс своей необычайной укорененностью в жизни. Он любил жизнь, он неистово любил жизнь (может быть, такая витальность не вполне соединяется с поэзией?), он ее предпочитал всему и, повторяю, все в ней умел. И для таких «интеллигентов» в кавычках, как я и другие люди, его окружавшие, был учитель жизни, гуру.

– Он-то вас любил?

– Мне кажется, он никого не любил, – он приглашал к общению. Холодный был человек и блистательный. Он любил собаку, книги, музыку (он был музыкант – владел и скрипкой, и фортепьяно). Однажды получил большие деньги и купил фисгармонию, которая больше этой комнаты. Играл и на ней. Очень хороший был художник. На мой взгляд, один из лучших русских художников XX века. Сюрреалист на грани таинственного реализма.

– А что твоей лично поэзии (и по каким каналам) дает музыка и живопись? Вообще – иные искусства (например, цирк или кино)?

– Я и сам рисовал неплохо, школьником учился в средней специальной школе при Академии художеств. Всегда невероятно интересовался живописью, студентом ходил в запасники Эрмитажа и Русского музея, потому что в те времена искусство XX века не выставлялось, дружил с художниками, обожал мастерские. Дружил с Целковым, Шемякиным, Светом Островым, жил у Эрнста Неизвестного. Что касается музыки, я ее всегда очень любил, но у меня такой биологический недостаток: нет слуха. Но я был завсегдатаем ленинградской Филармонии – помню выступления Глена Гульда, Караяна, Рихтера. Но для стихов моих существеннее, что я любил городскую романсоподобную музыку 20-30-х годов. И джаз любил, и шансон. Собирал пластинки, бывал на концертах Вертинского и Утесова… Эти искусства играли для меня огромную роль.

– А кино?

– Кино – целая большая глава. Меня оно когда-то очень увлекало и привлекало, а теперь я к нему абсолютно остыл. Мне теперь кажется, что кино не искусство вообще. Я учился на Высших курсах кинематографистов, часто бывал в главном кинохранилище страны «Белые столбы» (мы же украли все фильмы у немцев и у венгров, а там было и американское кино, – все это даже частично пускалось в прокат), посещал «Иллюзион», где крутили старые фильмы… Бывали в моей жизни дни, когда я смотрел по три-четыре фильма подряд. Как я любил немое кино, и Чаплина, и Бестера Китона! Но любил и немецкий экспрессионизм, французскую романтическую фильму, которую делали перед войной… Невероятно любил Хичкока – видел все его фильмы.

Моя поэма «Мальтийский сокол» полностью навеяна знаменитым фильмом по роману Хеммета. Видел я этот фильм дважды. Первый раз я гулял с Межировым и Антокольским на Васильевском острове, а там во Дворце культуры был свой кинотеатр «Иллюзион», – мы этот фильм посмотрели. А второй раз – в Вильнюсе, на кассете, которую я посмотрел как-то ночью.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 2002

Цитировать

Рейн, Е. Вся жизнь и еще «Уан бук». Беседу вела Т. Бек / Е. Рейн, Т.А. Бек // Вопросы литературы. - 2002 - №5. - C. 167-196
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке