Возвращение к Шаламову
Говорить о Шаламове трудно — слова вдруг попадают под такой яркий свет, что становится видимо малейшее несоответствие.
Его запрещенная книга «Колымские рассказы» попала мне в руки в то брежневское время, которое не вполне обоснованно ныне называют «вегетарианским». Все-таки за распространение запрещенной литературы судьбу поломать могли: тогда органы КГБ научились карать и вполне бескровными методами — занесением в список неблагонадежных или невыездных, а особо упорных могли отправить в психбольницу. Впрочем, и лагеря никто не отменял.
Эту изданную в Лондоне книгу мне дал почитать на две недели друг, невролог, большой профессионал, не признававший медицинских степеней. Однажды его попросили проконсультировать Шаламова, и книгу он получил в благодарность от озабоченных его состоянием диссидентов.
Книга была зеленой, толстой, с тонкими страничками убористого текста, пожелтевшими и пропахшими табаком (друг мой курил непрерывно), серая на срезе от прикосновений множества рук.
О сталинских лагерях я, конечно, уже был наслышан, и в советском обществе страх политических репрессий был вполне ощутим. Из оговорок, случайных фраз, доклада Хрущева на ХХ съезде о миллионах невинных жертв я уже знал. И время от времени в разговорах вдруг выплывало: «1937 год», после чего обычно наступало многозначительное молчание.
Мой отец, талантливый и смелый хирург, бравшийся за самые сложные случаи, на разговоры о политике в семье наложил табу, но и он иногда не мог сдержаться. Как-то с горькой усмешкой припомнил лозунг НКВД: «Лучше десять человек невиновных посадить, чем одного виновного пропустить». Рассказывал о случаях, когда «бдительный товарищ» брал на себя «социалистическое обязательство» — выявить в течение месяца определенное число «врагов народа» (могли пообещать и десять, и сто голов!), о том, что Сталин застрелил свою жену. И верил он, что массовые репрессии могут вернуться в любой момент.
Однако в компании близких друзей мы обо всем говорили совершенно свободно. И все, что я узнавал, складывалось в определенный пазл, который время от времени дополнялся новыми фактами и слухами.
Мы довольно много знали о немецких концентрационных лагерях и ужасах массовых казней, печах Бухенвальда — эта тема широко эксплуатировалась советской идеологией. Однако при всех ужасах немецких лагерей в них было ясно: там чужие, враги — немецкие фашисты; а здесь вроде бы свои…
Сталинские расправы над собственным народом, главным образом над людьми совершенно невинными, вне политики, и даже над преданными идеям коммунизма, казались абсурдными, и сознание замирало в недоумении (людоедская логика была открыта позже). К тому же до некоторого времени мои знания были абстрактными, а точнее — до прочтения «Колымских рассказов».
Сказать, что книга произвела на меня впечатление, — значит не сказать ничего. За день я не мог читать более двух-трех рассказов — каждый бил, как удар палкой в лоб. Шаламов сделал из меня не просто читателя, а свидетеля! Такого трагизма и обреченности я не ощущал даже при первом прочтении «Одного дня Ивана Денисовича».
При всем уважении к испытаниям заключенных в Экибастузском лагере, там не было блатарей, там были лишь «политические», а стукачей вырезали западные украинцы. На Колыме же приходилось работать за блатарей, отдавать им последнюю пайку, умирать от голода (доходило до людоедства). Блатари, объявленные властью «социально близкими», в отличие от «врагов народа», обворовывали, убивали, проигрывали людей в карты и привносили в лагерь ломающее волю растление, соблазн лживой блатной романтики.
Шаламов писал:
Лагерь — отрицательная школа жизни целиком и полностью. Ничего полезного, нужного никто оттуда не вынесет, ни сам заключенный, ни его начальник, ни его охрана, ни невольные свидетели — инженеры, геологи, врачи, — ни начальники, ни подчиненные. Каждая минута лагерной жизни — отравленная минута. Там много такого, чего человек не должен знать, не должен видеть, а если видел — лучше ему умереть («Красный крест»).
В лагере не могло быть подвигов — самое большое, на что был способен редкий человек в лагерных условиях, — это сохранить элементарную порядочность: «Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не выдержали» («Инженер Киселев»).
Дожившие до освобождения старались если и не забыть совершенно — что невозможно, — то вытеснить лагерь на периферию сознания, как дурной сон, и продолжать жить обычной человеческой жизнью. И большинство так и поступало — забывало, и среди них прославившиеся военачальники, талантливые авиаконструкторы, ученые-физики, не говоря уже о людях более простых, и мало кто осмелится осудить их за это.
Вот и у Шаламова мы читаем о подобном соблазне.
Все было привычно: паровозные гудки, двигавшиеся вагоны, вокзал, милиционер, базар около вокзала — как будто я видел только многолетний сон и сейчас проснулся. И я испугался, и холодный пот выступил на коже. Я испугался страшной силе человека — желанию и умению забывать. Я увидел, что готов забыть все, вычеркнуть двадцать лет из свой жизни. И каких лет! И когда я это понял, я победил сам себя. Я знал, что я не позволю моей памяти забыть все, что я видел. И я успокоился и заснул («Поезд»).
Так почему же, вопреки всему, он не хотел и даже боялся забыть колымский ад?
Он видел, какую мощную, многоуровневую систему страха создала власть для сокрытия своих преступлений, для умолчания — разглашение виденного в лагерях приравнивалось к государственной измене и грозило гибелью, — но не видел рядом того, кто осмелился бы выкрикнуть миру правду. Он не мог смириться с тем, что миллионы невинных жертв будут забыты, вычеркнуты из памяти человеческой. Он писал, что последнее чувство — это злость, и хотел выкрикнуть молоху власти обвинения!
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 2023