№2, 1996/Судьбы писательские

У войны – лицо войны. Беседу вела Т. Бек

– После того как появились ваши «Весна в шинели», «От дома до фронта», «Берлин, май 1945», ваше имя прочно вошло в мужскую обойму «лейтенантской прозы». В прошлом веке для кавалериста-девицы Дуровой армия, участие в войне было не только патриотическим порывом, но и романтическим приключением. Это была из ряда вон выходящая, почти легендарная история. «У войны не женское лицо» – эта фраза Алеся Адамовича (особенно после названной так книги Светланы Алексиевич) стала крылатой, но в нашу войну семьсот тысяч девушек надели шинели – одни по мобилизации, многие добровольно. Количество здесь переходит в качество, и это явление до конца не осмыслено. Что вас, девушку из московской интеллигентной семьи, студентку Литературного института, толкнуло в армию, на фронт? Как все это случилось? По возможности подробно, – подробности здесь, мне кажется, очень важны (только в них открывается реальная война), – расскажите об этом.

– Сейчас за далью лет трудно обрести для себя самой отчетливое понимание, почему, когда свалилась на нас война, я решила – идти на фронт. Не была я экзальтированной, газет не читала, не было замашек на героизм – и никаких фантазий на этот счет. Однако что-то, вероятно, сложилось во мне заранее. Ну, конечно, Испания – веха. Впервые при нашей жизни, в последний раз до войны так сплотило и свело нас с западной интеллигенцией, готовой противостоять фашизму. И среда, в которой прошла моя юность, тоже сформировала во мне готовность к этому поступку, вопреки тому, что я оказалась практически к нему не подготовленной: не была спортивной, не обучилась стрелять, прогуливая военные занятия. В подвале нашего института было нечто вроде тира, и некоторые девушки посещали его. Это было в духе времени. Мечтали спрыгнуть с парашютом, получить значок парашютиста. Я же и к парашютной вышке в парке имени Горького не примеривалась. В общем, практическая сторона войны была как бы сама по себе, особняком, а готовность – сама по себе, и вроде она-то – главная. Пригожусь ли я там – не взвешивала. Разделить общую судьбу – это, думаю, было общим зовом того времени для многих, вступавших вскоре в ополчение.

Однако как попасть на фронт? В первый период, когда шла мощная мобилизация и военкоматы были перегружены, девушке, невоеннообязанной, к тому же без подходящей мирной специальности, протолкаться было и невозможно, и бесполезно.

По путевке МК комсомола мы с подругой Викой Мальт были направлены на 2-й часовой завод, в цех, который по мобплану тотчас перешел на изготовление гильз для патронов. На токарном станке я снимала резцом заусеницы с болванки. Токарь 3-го разряда – записано в моей трудовой книжке. К этой записи ничего больше не добавилось – после войны мне не везло с работой, во всяком случае, со штатной.

Но на заводе мы с Викой осесть не собирались и поступили «без отрыва от производства» на ускоренные курсы медсестер. Вместе с нами учились ифлийка Юлия Капусто, будущая писательница, и юная поэтесса из Литинститута Руфь Тамарина.

Эти вечерние курсы РОККа, не имея постоянного адреса, перемещались по Малой Бронной, и с нами кочевало громоздкое наглядное пособие – похрустывающий ребрами огромный скелет, надежно стоящий на укрепленных ногах, с привязанным за лобковую кость инвентарным номером 4417. С нами он являлся то в опустевший торговый зал гастронома, то в физкультурный зал школы, а то и в Еврейский театр на Малой Бронной, прямо на сцену, за щит: «Тише! Идет репетиция!». Репетиции не было. По соседству с нами, курсантками, на сцене за столом громко переговариваясь, щелкали на счетах две пожилые женщины. На заднем плане рабочие сцены что-то передвигали. Театр готовился к открытию сезона. Но с воспоминаниями об этой сцене связано и совсем другое.

– Что же именно? Расскажите.

– На этой сцене после войны, в январе 1948 года, был установлен гроб с изувеченным телом Михоэлса.

Накануне, черным промозглым вечером, вместе с И. Крамовым, моим мужем, в молчавшей, подавленной толпе мы ждали, что привезут гроб. В детстве я жила на Тверском бульваре, в доме напротив Малой Бронной, и этот уголок Москвы в красочных театральных афишах Еврейского театра наряду с бульваром примыкал к моим владениям. В тот страшный вечер его навсегда накрыло чем-то зловещим, отторгающим. В населенных пунктах, оставленных отступавшими немцами, мне запомнилось трагическое лицо короля Лира, размноженное в фотографиях, пришлепнутое на заборах, подвешенное на проводах, – как эталон еврея, которого надо уничтожить. Настигло.

Мы прощались с Михоэлсом вместе с потоком проходивших у сцены людей, сокрушенных утратой и жутким знаком беды, от которой некуда деться.

Ну, а тогда, в первые летние месяцы войны, на этой сцене мы получали наставления по анатомии человека под присмотром скелета и под щелк деревянных костяшек и громкоголосый идиш.

– Вы окончили курсы?

– Да, мы получили свидетельства об окончании ускоренных курсов медсестер и уяснили, что отправкой нас на фронт никто заниматься не собирается. Из нас, четверых, только Юля Капусто, упросив мелькнувшего в Москве дядю, главврача армии (вскоре погибшего), взять ее с собой на фронт, работала какое-то время в медсанбате. Потом отпросилась поближе к передовой на батарею, отличилась, потом – в разведроту, а оттуда ее забрали в переводчики. Руфь Тамарина спустя год, в описанных ею трагических обстоятельствах, оказалась на Лубянке. Тюремное заключение было заменено ей отправкой на фронт в штрафбат – медсестрой, при наличии в ее деле свидетельства об окончании курсов РОККа. Вика Мальт осталась работать в Москве в поликлинике железнодорожников, а позже вернулась в институт.

По Москве ходили слухи о срочном наборе на военные курсы переводчиков. Приемная комиссия располагалась на улице Мархлевского в опустевшей школе. Я пришла, написала заявление о вступлении в Красную Армию, автобиографию и заполнила подробно анкету о себе и своих близких. В учительской за письменным столом сидел майор, принимавший бумаги от намеревающихся поступить на курсы. Я подала ему свои. Он пытался раскурить от спички замусоленную в толстых губах папиросу и, наконец справившись, пыхнул и стал проглядывать мои бумаги, с ленцой, как мне показалось. Но тут же он взглянул на меня довольно пристально, с усмешкой недоумения, и, быстро скомкав мои бумаги, бросил их в корзину. Вот так.

– Но ведь вы, судя по вашей повести «От дома до фронта», учились на военных курсах переводчиков.

– Прошел день-другой. Что-то подсказывало мне – надо бы еще раз сходить на Мархлевского. Может, это исподтишка подталкивала надорванная пачка «Беломора», лежавшая на столе у того принимавшего бумаги майора.

Еще со школьной поры Павла Когана в его компании лучшими папиросами был признан «Беломор», а любимыми яблоками – антоновка. По ритуалу приема нового члена в компанию, он подвергался тестированию (как сказали бы сейчас) насчет папирос и яблок, и совпадению пристрастий очень радовались, придавая особое значение родству вкусов, – «свой парень».

По какому-то неясному совпадению в пору, когда сигареты вытеснили папиросы, Вячеслав Кондратьев оставался верен «Беломору». Приезжая ко мне и входя в комнату, он опускался на привычное место на диване, слегка облокачиваясь о валик, и безо всякого «можно ли?» тут же закуривал. Папироса в длинных пальцах, затяжка, нарастающая горка окурков в пепельнице – это было неотъемлемо от него.

Вот и Виктор Некрасов – «наш парень» – курил «Беломор». В 1976-м в туристической поездке по Франции – четыре дня в Париже – четыре вечера скрытно (и полускрытно) от попутчиков посчастливилось провести с Виктором Некрасовым. Уже два года он жил в Париже. Перенес тяжелейшую операцию. В Москве перехватывались, не доходили до нас его письма со штампом Парижа.

Я везла ему от Изи Кракова деревянную шкатулку, набитую любимыми папиросами «Беломор». Открыв крышку, Вика слегка смутился, сказал, что перешел на сигареты…, какое-то красивое название, позабылось.

На стенах его комнаты были развешены фотографии: мать, дом Булгакова на крутом Андреевском спуске, друзья, он сам. И вот он с Крамовым – запечатлены в то утро, когда, накануне основательно набравшись, наутро, опохмелившись, отправились фотографироваться. Вика в порядке, фотогеничен, а у Крамова лицо чрезвычайно опухшее, но мне было дорого, что эта фотография была с ним здесь, так безнадежно далеко от Москвы. Спустя годы я прочитала в заметках москвича, посетившего в Париже Некрасова, что у него на книжной полке стоит деревянная шкатулка с высохшими папиросами.

Вот в какое лирическое отступление ввергло меня воспоминание о «Беломоре» на столе у майора. «Беломор» ли подтолкнул меня, или это сейчас примерещилось, но так или иначе я пришла снова. Опять написала заявление о вступлении в Красную Армию, автобиографию, заполнила анкету о себе и о родных: мама с младшим братишкой в эвакуации, старший брат в полку добровольцев – защитников Москвы. Ну, а папа – ему пошел шестой десяток, – он мобилизован на трудфронт под Можайск, а о том, что давно, еще в 33-м, исключен из партии, на этот раз писать не стала. Какого еще черта, – на дворе война! – никого это не касается.

Майор глянул на меня, узнавая. Внимательно перебрал мои бумаги, сложил их, пришлепнул ладонью и твердо, в упор уставился на меня темными густыми глазами. Долгая была минута. Наконец велел мне пройти в соседний класс на экзамен.

Порог был переступлен. И дальше случилось со мной все, что случилось.

Я оказалась в Красной Армии благодаря тому, что толстогубый майор, куривший «Беломор», не был формалистом, а переводчики нужны были позарез. Это вам не первая Отечественная, когда сами офицеры свободно говорили на языке противника. Иное дело во вторую. И ведь знали, с кем придется, пусть через год-другой, воевать, на каком языке разговаривать с противником.

– А готовились до войны переводчики?

– Пожалуй, что нет, не подготовили. Специализированных школ с обучением иностранному языку тогда не было. Почти во всех школах преподавался немецкий. Но что это был за предмет и как мы к нему относились, сказано в популярном тогда среди московских школьников четверостишии:

Я немецкий не учу,

Потому что не хочу.

И зачем в стране советской

Изучать язык немецкий?

 

А оказалось, без переводчика воевать хоть сколько-нибудь грамотно невозможно. И спохватились.

– И как прошел ваш экзамен?

– Экзамен был смехотворный, под стать смехотворности наших знаний, хотя некоторые из нас (как, впрочем, и я) в детстве немного занимались немецким с частным учителем.

В вывешенных списках сдавших экзамены числилась и я, но покуда принятой условно. Допущены к занятиям были только парни – был слух, что готовят переводчиков для десанта.

Шли дни. Бои на подступах к Калинину. Сдан Орел.

Наконец 9 октября я пришла на Мархлевского спросить, когда же можно будет приступить к занятиям. На месте майора сидел совсем другой майор, лысоватый, задумчивый. «Вы ведь еще не присягали, – сказал он. – Так что решайте. Сами видите, какая обстановка. Ну, а если не передумали…» И он назвал, куда и в котором часу завтра следует явиться.

Мимо моих окон по Ленинградскому шоссе (теперь – проспекту) шли на подмосковный фронт колонны ополченцев – студенты, рабочие, профессора, знаменитые наши музыканты. А на противоположной стороне троллейбус N 12 (он и сейчас следует прежним маршрутом) вез пассажиров, а то шел без остановки, доставляя раненых. Их с передовой подвозили к конечному пункту троллейбуса на Волоколамском шоссе – так близок был фронт.

У Белорусского вокзала – противотанковые ежи. На Садовом кольце – баррикады. Москва готовилась к уличным боям.

Мои сборы были недолги. Накануне я затеяла стирку, и простыни, наволочки никак не сохли в холодной квартире, они так и остались висеть на веревках в кухне. Я сложила в чемодан старое одеяло: прожженное местами, издавна служившее подстилкой для глажки, оно прошло со мной всю войну. Что еще – не помню, потому что умудрилась даже полотенце не взять – была уверена, что и нас, как ополченцев, отправят на ближайший участок фронта на защиту Москвы, а в армии, я полагала, все дадут. Но получилось не так.

– Куда же вас отправили?

– Нас ждал пришвартованный теплоход.

Мы поплыли по каналу Москва-Волга, уходя от Москвы. То было 10 октября. На каких-то обусловленных ближайших пристанях мы обрастали солидными беженцами, догонявшими или поджидавшими теплоход в расчете на прибежище и работу на военном факультете иностранных языков, возглавлявшем наш маршрут по Волге. Наши курсы находились под его началом.

В Горьком была пересадка на теплоход «Карл Либкнехт». Отплывшие днем раньше курсанты соединились с нами – теперь мы были в полном составе.

Каюты занимали начальство, преподаватели и студенты военного факультета. Парней-курсантов отправили в трюм, откуда только что выгребли доставленную в Горький сельдь. Нам, девушкам, на ночь отвели салон – столовую, мы спали на обеденных столах, на полу, на стульях, под портретом Карла Либкнехта. Даже символично: ведь нам предстояло воевать против фашистов, зверски убивших его. Ночью в темные стекла теплохода бились ранние снежинки – начиналась без времени первая военная, жестокая зима.

Парни вылезали из трюма пропахшие селедкой, уязвленные тем, что не на фронт – от фронта волочит их теплоход. И будоража пассажиров 1-го и 2-го класса, затягивали босяцкие песни, озорно, со свистом отбивали чечетку на нижней палубе. Их не одергивали. Терпели. Что с них взять – в трюме плыла солдатня, будущие десантники. В пути по Волге наглядно выстраивалась иерархия,

Большинство этих обитателей трюма доставили на курсы из рязанских военных лагерей, и среди них многие были ифлийцами. Йфлиец Семен Фрейлих вскоре отличится на фронте в лихом разведпоиске, да так, что в скупое на награды время ему прикрепят на грудь орден Красного Знамени. Другой обитатель трюма, йфлиец Павел Коган, возглавит развед-поиск в тяжелейших боях за Новороссийск и будет сражен пулей в голову.

Плыли медленно, долго. Маета, неприкаянность, впрочем, и любопытство: что-то будет? А было голодно. На душе смутно. Но куда же плывем? Военная тайна.

Наконец пришвартовались окончательно. Странной, смешанной колонной – обмундированные солдаты вперемежку с цивильными парнями и девушками – прошагали по главной улице маленького городка. В столовую. Куча народу. Официантки разносят тарелки с супом. Мест нет. Стоим, ждем, маемся. Рядом со мной наша девушка, опустившись на освободившееся место, не стерпев голода, вдруг стала жадно доедать остатки супа с чужой тарелки. Вид ее, жалкой, припавшей к чужим объедкам, был первым ранившим меня преображением, посягавшим на пути в неизвестное на наше молодое, неокрепшее чувство достоинства…

– Да, могу себе представить. Эвакуация – дело непростое. Столичный вуз в глубоком тылу, в далекой провинции.

Наладилось как-то? Вписалось ли ваше необычное учебное заведение в тамошнюю жизнь?

– Это был маленький, тихий уездный городок, походивший на село, – Ставрополь на Средней Волге, тезка тому, большому, что на юге. Здесь курсы осели под боком у Генштаба, откочевавшего из Москвы в Куйбышев. От Ставрополя до Куйбышева более ста верст пути по Волге. Ни железной дороги, ни шоссейной не было. И когда Волга стала – нас отрезало от прочего мира, пока не установился санный путь по реке.

Военный институт расположился в трех верстах от Ставрополя, в лесу, в помещений кумысосанатория. Лошадей уже не было – их взяли на войну. Под присмотром военного писаря свалили в опустевшие стойла чемоданы, тюки – имущество личного состава военного факультета. Мы заносчиво поглядывали на этот налаживающийся быт, чувствуя себя налегке, на марше, безбытно.

Нас, курсантов, – переменный состав, – поселили в городе. Девушек – нас было тридцать – в опустевшей начальной школе. Парней – их впятеро больше – в техникуме и средней школе. Начались занятия. И сразу отобрали тех, кто покрепче был в немецком, и, завезенных на восток, их срочно отправили обратно – воевать. Мы просили их сообщить нам, куда они получили назначение. Один парень прислал нам в Ставрополь телеграмму, замаскировав от цензуры, как смог: «Взлет прыжок гибель фашизму»…

В Ставрополе не было электричества. После войны город затопило Куйбышевское море – ради ГРЭС, ради электричества, которого город так и не изведал. Он безответно сошел на дно искусственного моря. На месте его и на прилегающих землях вырос город Тольятти, откуда приходят «Жигули». За свою двухвековую неприметную историю Ставрополь ничем не отличился. Но мы-то вписались бы страничкой апокрифа, будь он жив. Здесь, в Ставрополе, в ненастную осень-зиму 41-го московские студенты и кое-кто из выпускников школ учились древнейшей профессии – военного толмача. Ставрополь – город креста (Брокгауз-Ефрон) 1. И отсюда каждый со своим крестом судьбы ушел на фронт, честно служил. Не каждый вернулся.

– А вы бывали там после войны?

– Нет, не пришлось, да ведь и городка того давно нет. Затоплен.

Спустя многие годы меня разыскал очень славный человек, книголюб, следящий за современной прозой, – капитан Волжского пароходства Анатолий Алексеевич Пирогов. Волжанин, он нас, ставропольцев, считал земляками. Я получила от него подарок – в застекленной рамке «фотопортрет» нашего теплохода «Карл Либкнехт». «В память о Вашей юности», – надписал он. Теплоход «Карл Либкнехт», а до революции он – «Король Альберт», старый, пассажирский, беззащитный, сменив белоснежный цвет на маскировочный, пятнистый, зеленый, мужественно участвовал в Сталинградской битве. В 43-м он трагически подорвался на мине.

Анатолий Алексеевич отправился с фотоаппаратом по нашим местам. Ставрополя уже давно не было. Но он прислал мне фотографии сохранившегося кумыс ос анатория – красивое здание, все в окружении зелени. На фасаде две доски: «В этом санатории в 1913 году лечилась от туберкулеза виднейший деятель большевистской партии – Арманд Инесса Федоровна». И вторая доска: «Здесь в 1941 – 1943 гг. находился центр подготовки военных переводчиков Красной Армии».

А мы-то полагали центром Ставрополь, где школьная уборщица и сторожиха тетя Дуся – гражданское начальство над нами – пила от изжоги керосин и пускала его же на растопку сырых дров. Дрова не завозили, не было тепла, а чаще и света – не заправлены лампы.

Нас обмундировали. Девушкам выдали шинели с суконными поясами, летние, парусиновые сапоги – других не было, – пилотки. Но на головах у нас платок или шарф, у меня – самодельная шапочка. Зимнее обмундирование не подвезли, и нам разрешили нарушать форму. Вообще, мы жили довольно вольготно, дисциплины с нас сурово не спрашивали – это имело связь с общим положением в стране, мы это с тревогой подмечали.

– Чему и как вас учили?

– Изучали мы «Структуру германской армии», «Вооружение вермахта». Мы и своего-то вооружения не видели. А тут, например, «самоходка» – у нас ее вообще еще не было, у немцев была и называлась сложи ос оставным словом – «Selbstfahrlafette». Поди запомни, да среди сотни других наименований. Оказывается, можно – если ассоциативным методом и с ифлийским юмором. Наш быт, как у беженцев: ни света, ни тепла, ни простыни, ни мыла; в баньки к себе хозяйки пускали неохотно, а пустят – дадут немного золы, не промыть волосы. И вот этих паразитов, из-за которых заведомо, на случай их появления, приходилось обрезать косы, назвали «самоходками» – немецким словом. И бывало дневальный, обходя общежитие, заглянет, спросит, не прорвались ли «самоходки», то есть «Selbstfahrlafette». Прошло столько лет, а не забылось слово.

На уроках вольнонаемного преподавателя Ауэрбаха всегда было оживленно: «Ты – пленный, я – переводчик». «Я – пленный, ты – переводчик. Поговорим по существу допроса».

Он сам забавен был, этот вольнонаемный Ауэрбах. Непохож на всех других преподавателей – капитанов с решительным пробором в волосах. Небольшого роста, в синем бостоновом столичном костюме – он инороден среди сплошных гимнастерок, серых шинелей. Говорят, он выходец из Швейцарии. Он возник в Ставрополе из хаоса отступления, смятения, эвакуации. Добивался от нас, чтоб освоились в ролях: «Ты – пленный, я – переводчик». И наоборот.

Ах, это горьковатое со смешинкой в глазах время игры в далекую, неизвестную войну! И этот маленький, сиротский Ставрополь, угнездившийся двести лет назад под Самарой на свою погибель. И этот Ауэрбах с присмиревшей ироничностью, то и дело рвущейся на волю. Почему-то все так памятно.

– А в тылу, в этой глубинке, чувствовалось, что враг наступает, что Красная Армия обороняется, может быть, из последних сил, оставляя город за городом?

– В этом заштатном городке с таинственными холмами за Волгой, с неверными огоньками в обледенелых низких окнах, в слабом скрипе санных полозьев, гаснувшем в пухлом снегу, – в этой тишине, последней, – грохот войны слышен не был. Но война слала сюда свои приметы: беженцы, «вакуированные», пронзительные сцены на «толкучке» – встреча нищеты и наживы. В столовой новые официантки, исключительно из эвакуированных беременных женщин, – это по постановлению горсовета оказана им «гуманитарная помощь»: находиться подле единственного в городе очага общепита.

А в один из зимних дней проходила через город дивизия, вернее, то, что осталось от нее. По главной улице, мимо окон райзо, где мы занимались, шли издалека, с войны, красноармейцы, тяжело припадая, волоча ноги в ботинках с обмотками, замерзшие, изнуренные.

В тот день мы повторяли на занятиях вызубренные к уроку параграфы устава вермахта: «Наступательный дух немецкой пехоты…» А завидя идущих, замолкли: с щемящей болью не могли оторваться от окон. Вели разбитую дивизию с фронта в глубь России, в такую даль – формироваться наново. В рядах мелькало белое: обмороженная в пути рука на перевязи, забинтованные уши под летней пилоткой. Кого-то везли на санях.

Заползало жуткое чувство поражения.

В эти дни мы присягали.

Начальник военного факультета, которому приданы наши курсы, красавец генерал Биязи, – до недавнего времени он был военным атташе в Италии, – прибыл из кумысосанатория в розвальнях. Осторожно ступая в черных неразношенных валенках, прошел в помещение райзо, где наш первый взвод был выстроен для принесения присяги. Погрелся, приложив руки к круглой печке посреди помещения, сказал просто: «Судьба нашей родины в опасности».

Выходили по одному, зачитывали текст: «Если я нарушу эту мою торжественную клятву, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся». Подписывались.

Закованная льдом Волга отрезала нас от внешнего мира. Но поздним вечером в эти глухие, забитые снегом улицы ворвалось известие: немцев гонят от Москвы!

Мы не усидели в своей женской школе, влетели в общежитие к парням, обнимались, пели.

Потом пришло письмо от брата, бойца конной разведки в московском полку добровольцев: «У нас тут немец побежал…»

На новогоднем, заодно прощальном, вечере, устроенном начальством для курсов в кумысосанатории, генерал Биязи напутствовал нас: «Ваше боевое оружие – немецкий язык, а стрелять вас научат на фронте».

Еще с неделю продолжались занятия и что-то вроде экзаменов. По-прежнему, направляясь в столовую, мы пели последние, прощальные куплеты:

Идет, идет молодчик —

Военный переводчик,

И он, и он

Никак не обучен.

За ним идет девица…

 

Все же кое-чему обучили. Но спохватились, – сигнал исходил от Ауэрбаха, – не обучили немецким ругательствам. Как быть, если командиру понадобится обругать пленного, а переводчик не знает как? Конфуз. Командование поручило Ауэрбаху срочно составить словарь немецких ругательств. Он повадился приходить вечерами в «агитпункт», где мы готовились к экзаменам при ярком свете всегда заправленных ламп-«молний». «Дылда» – крепкое ругательство?» – консультировался он у нас: немецкий он знал много лучше, чем русский.

Погрустневший, поглядывал на девушку, ифлийку, был увлечен ею. «Ваше появление на фронте морально разложит укомплектованную баварскую дивизию», – галантно говорил ей.

На последних уроках он спешно учил нас ругаться: «Вот я тебе сейчас так дам, что твоя голова влетит в стену и мозги придется вычерпывать ложками». «О господи! – вздыхали мы. – Геноссе (товарищ) Ауэрбах, неужели нет у них ругательств портативнее».

Словарь ругательств позже досылался на фронт. В нашем штабе его не получили. И хотя это пособие не понадобилось, было жаль, что такое уникальное издание не досталось мне. Об этом я обмолвилась однажды, выступая на занятиях народного университета в ЦДЛ. Когда кончилось мое выступление, к сцене подошла немолодая женщина: «У меня есть эта книжечка, она будет вашей». И она действительно принесла ее, когда я выступала в другой раз, со всей щедростью отдала, потому что, судя по надписи на книжечке, автора с ней связывало нечто большее, чем учителя со студенткой текстильного института в 50-е послевоенные годы.

Карманный формат. Цвета хаки тонкая обложечка:

«Смерть фашистским оккупантам!

Военный факультет западных языков Т. АУЭРБАХ

Немецко-русский словарик

ЖАРГОННЫХ СЛОВ, КЛИЧЕК И КРЕПКИХ СЛОВЕЧЕК

Под редакцией доцента генерал-майора БИЯЗИ Н. Н.

1942 г.»

Листая потемневшие странички, я сразу увидела – «дылда», еще и еще раз (а то и «каланча») встречающееся в разных сочетаниях слов облюбованное Ауэрбахом ругательство, может, не без комплекса мужчины небольшого роста. «Плут», «продувной вор», «каннибал», «молокосос», «кофейная мельница» (болтун), «незаконнорожденный», «головорез», «кляча», «мракобес», «гитлеровская собака», «задница»… Эсэсовца, как сказано в словаре, следует почему- то называть – «лакированный засранец». Так что несколько нецензурных по тому времени «крепких словечек» Ауэрбах протащил через военную цензуру и под дарственной надписью обозначил себя: «Автор единствен, в мире ругат. словаря Тэо Ауэрбах». Дата под автографом: февраль 1951, – еще далеко до наших нынешних тематических словарей и печатной матерщины.

Нина Даниловна Гречихина, подарившая мне «словарик», рассказала об Ауэрбахе. Его родители в 1905-м бежали от погромов из России в Швейцарию. В 1924-м вернулся он с матерью в Харьков. Учился. Был женат. Потом жена – профессор-лингвист – оставила его, больше он не женился. «Он был завкафедрой иностранных языков в текстильном институте, а я старостой курса, поэтому мы соприкасались. Ему нравилось, что я была начитанной. А я в войну, в голод только чтением забывалась: Пушкин, Толстой, Диккенс… Он был филолог, знал диалекты. Но он ценил свою должность в нашем текстильном. Время было страшное. 1949 год. Он был расстроенный, рассеянный, нервничал за свою судьбу. Но и юморист был неунывающий. Я его поддерживала. Он был большой ребенок. Раскрепощенный. Добрый был. Не было такого, чтоб на экзамене отпустил, не поставив «тройки», знал, как тяжело мы, студенты, жили. Он любил театр Вахтангова. Он был одинок, мы ходили в театр, в Дом актера…»

Сейчас подумалось: время Ставрополя, время «словарика» – звездные часы Ауэрбаха.

Что-то грустно стало.

– Но вернемся к вашим военным курсам.

– Всем выдали шапки-ушанки. И девушкам сменили наконец парусиновые сапоги на яловые. Прощай, Ставрополь. Мы – первый выпуск.

Мы прожили здесь не четыре месяца, окончив будто бы «четырехмесячные курсы», как сказано в наших документах, и не два с половиной, как было на самом деле, – эпоху, в лирической круговерти близкого расставания…

После войны, спустя годы, мне по памятным датам стал звонить полковник Гросман. В Ставрополе он преподавал на военном факультете в кумысосанатории, я его не знала. На фронте служил в разведуправлении штаба фронта, зависим был во многом от качества работы переводчиков в частях и соединениях. Из-за неправильного перевода одной переводчицы едва не поплатился военным трибуналом. Я заметила, что нас ведь слабо подготовили. На что он сказал: «Там, где были ифлийцы, там подобное не случалось».

Нас разбили на команды, и с интервалом в один-два дня команды покидали Ставрополь. Колхозные розвальни, пацаны-возницы. Ехали древним санным путем по Волге. Обогревались в избе за хозяйским самоваром. Спали на полу на подстеленной соломе, под шинелями. И опять в путь. Лошади едва тянули. Соскакивали из саней, замерзшие, бежали за санями, согреваясь.

Куйбышев ошеломил. Огни большого города.

  1. Ставрос – в Новом Завете: крест (греч.).[]

Цитировать

Ржевская, Е. У войны – лицо войны. Беседу вела Т. Бек / Е. Ржевская, Т.А. Бек // Вопросы литературы. - 1996 - №2. - C. 182-221
Копировать