№6, 2022/Литературное сегодня

Травматический опыт и антропологическая доминанта. Гузель Яхина

Три романа Гузели Яхиной — «Зулейха открывает глаза» (2015), «Дети мои» (2018), «Эше­­лон на Самарканд» (2021) — сближает память, которая типологически сродни ин­стинкту самосохранения народа и противостоит — как сила жизнестроительная, а не толь­ко мемориальная — забвению как эффективной форме распада межпоколенческой пре­ем­ствен­ности. Сквозной метасюжетный мотив романов — неутомимое припоминание стра­даний человеческих в XX веке: веке победившей дегуманизации, обещанной, но попран­ной справедливости и, наконец, братоубийственной гражданской войны. Большей ката­строфы Россия не знала.

Художественная реконструкция истории ХХ века ориентирована на человека, при­говоренного к душевной и физической травме — именно об этом свидетельствует пере­житое Зулейхой, Бахом («Дети мои»), Деевым («Эшелон на Самарканд»). Память ста­новится катализатором одомашнивания истории, трезвого прочтения прошлого без при­внесения иллюзий, восходящих к фетишизированной коллективной памяти. Словосо­четание «дети мои», когда-то адресованное Екатериной II немецким переселенцам и позднее вынесенное в название второго романа Яхиной, вполне применимо и к третьему, где оно артикулировано даже в большей степени.

Стоит напомнить об искалеченной судьбе Зулейхи Валиевой — молодой крестьянки из татарской деревни, на глазах которой убили мужа-кулака. Называя красноармейцев «красно­ордынцами», отбирающими последнее чужое зерно, она силой обстоятельств пре­вратилась в переселенца, чтобы начать новую жизнь на terra incognita — той неизвестной земле, до которой добираются по извечному каторжному сибирскому маршруту. Ее кочующая иден­тичность, изгнанная в неизвестность, подспудно перешла в формат потаен­ного личностного переживания.

Яхина воссоздает события 1920–1930-х годов (раскулачивание, изгнание, спец­­п­ереселение…), когда высшей целью становилось выживание. Это не автобиографическая память — имплицитная, неотрефлексированная, скрытая в человеческом опыте, — а семан­тическая, распознающая стародавние события. Не столько ностальгия по прошлому, сколь­ко тяга к не­устаревшей злободневности, не столько бегство из настоящего, сколько то, о чем писал Д. Лоуэнталь в книге «Прошлое — чужая страна»: «Возвращение в прошлое озна­чает, что настоя­щее является частью обширного континуума» [Лоуэнталь 2004: 50]. Для Яхиной прошлое — скорее своя страна, а не чужая: если бы она воспринимала его как заведомо чужое и чуждое, то не было бы однородной ориентации трех романов на пост­револю­ционные потрясения, не было бы современного взгляда на давние проблемы и нераз­решимые противоречия.

Концептуально значимым для всех трех романов становится четко ограниченный топос, спроектированный на нетривиальное изолированное местообитание — вагон-теплушка и приангарский медвежий угол для Зулейхи, нижнеповолжская немецкая колония Гнаденталь для шульмейстера (учителя) Якова Баха, эшелон беспризорников как «вещь в себе» и система обособления для Деева…

Основой повествовательного дискурса в романе «Эшелон на Самарканд» становится сюжет столетней давности: в голодное послереволюционное время принимается решение об эвакуации пятисот детей из Казани в древний Самарканд, воображаемый образ кото­рого магически притягивает как мечта запредельная, но и достижимая. Жизнь на колесах и действительность за окнами поезда реально и болезненно дополняли друг друга. Модаль­ность их сосуществования нашла свою персонификацию в лице центральной фигуры и одновременно начальника эшелона Деева: его мировоззренческая установка, смена пози­ций, перформативность, ментальность изнутри наращивали семантический потенциал текста.

Он понимал, что руководить этой операцией означало ходить по лезвию бритвы, вы­би­вая из местных властей все жизненно необходимое для детей — пищу, одежду, лекарства:

Добрым быть — это тебе не слезы лить над бедными лежачими! А погрузить их в вагон — голыми, без еды — и отправиться в Туркестан! Добрым быть — это молока им в пути добыть и мяса! И довезти до Самарканда — всех, до единого!

Всем нутром он чувствовал, что раскаленная действительность слишком катастро­фична для детей, и потому страх голода и болезни не ослабевал на всем пути к заветному Самарканду.

Субстанциональная основа художественного мировидения здесь — тревога за детей, периодически возникающее отчая­ние в связи с невозможностью их спасти и антро­пологически значимое преображение героя, побуждающее вспомнить метанойю, которая есть не только радикальное переосмысление и перестройка сознания, но и покаяние… В эше­лонном изоляционизме возникла и стала доминирующей на всем протяжении пове­ство­­вания интенция, отсылающая к глубинной семантике романа, — судьба детей как мери­ло.

Идеологические стереотипы и фобии оставались в силе, не оспаривались ни Деевым, ни сопровождающей его комиссаром Белой, но подспудно вызревал экзистенциальный раз­ворот к тому, что напоминало о реальном семейном сродстве и солидарной поддержке друг друга: вне победившей идеологии возникала иная модель самоорганизации людей как единственный способ выживания. Одержимый не только чувством долга перед детьми, но и соприродной склонностью к человеколюбию, Деев вооружился перформативным стилем общения, когда речевой акт становился поступком.

Автор явно притязает на воспроизводство полноты жизни, которую не дано отменить даже казарменному существованию в эшелоне. Темпераментная, чтобы не сказать экспансивная, манера письма, напористая стилистическая ритмика, как бы уподобля­ющаяся динамичности спецпоезда, располагают к тому, чтобы присмотреться к ускоря­ющемуся художественному алгоритму и гиперподвижной переходности психоментальных состояний:

«Мы возьмем всех детей, кто попросится в эшелон, — вот что! — От простоты и правильности этой мысли его аж подбросило, и Деев сел, потирая чубчик. — И не только тех, кто попросится. Всех, кого встретим по пути. Всех, кого найдем. Всех возьмем!»

Ощутимая напряженность синтаксиса органически предопределена энтропийной силой неутешительного прошлого и стремлением к неурезанной правде, которая, оста­ваясь правдой, повергает в шок: «Пять сотен детей были покинуты матерями: выброшены в снег, оставлены на ступенях приемников, позабыты на вокзалах…» Сюжетно-струк­турная композиция и «дорожная карта» выстраиваются в соответствии с пространственно-временной предзаданностью, не позволяющей свернуть с магистрального пути «Казань — Самарканд». К запрограммированному местонахождению пришлось пробиваться сквозь экстраординарные обстоятельства, экстремальные случаи, головокружительную неста­биль­­ность. Сюжетная развязка оказалась, однако, сжатой, эскизной, но эта беглость эпи­лога вполне закономерно ушла в тень пережитой, мучительной науки выживания и не­щад­­ной, бесконечно продолжительной одиссеи.

Силовые линии повествования стягиваются к ценностно-семантическому ядру рома­на: человек — вспомним сентенцию Протагора — остается мерой всех вещей. Человек стра­дающий — независимо от места на баррикадах, от происхождения, от веры — не перестает быть само­достаточным. В этом контексте сошлемся на сложный случай в работе П. Рикера «Пове­ствовательная идентичность» в связи с романом Р. Музиля «Человек без свойств»: «…че­ло­век без качества в мире, полном качеств, но бесчеловечном, не может быть иден­тифицирован». Даже наличие собственного имени ничего не значит, когда «неиденти­фицируемое делается невыразимым». Утрата идентичности персонажа сказывается на кон­фигурации романа, предопределяя распад повествовательной формы, но присмотримся к другому: эта ускользающая или уже ускользнувшая идентичность, конфискованная об­сто­я­тельствами, ассимилированная, невостребованная, все-таки не повод «отказываться от проблематики персонажа как такового. Не-субъект <…> не есть ничто» [Рикер 1995: 224, 225].

При всей непреложности идентичности не стоит забывать о приоритетности чело­веческой самости поверх этнонациональных и конфессиональных различий и о неаде­кватности смыслового расширения категории «ничто»: человек, повторим, «не есть нич­то». Идентичность отсылает к такой самоактуализации человека и кристаллизации сим­волического «образа себя», когда имплицитно формируется диалектика «постоянства и из­ме­нения, которые соответствуют идентичности в смысле «самости»» [Рикер 1995: 225]. Ана­логичная интонация определила в XVIII веке тональность полузабытой пьесы Г. Э. Лес­синга «Натан мудрый». В заочном диалоге с султаном Саладином Натан задает осново­полагающий вопрос и предлагает свою версию ответа: «Не люди ли сперва, а уж потом / Еврей и христианин? Ах, когда бы / Мне удалось найти в вас человека, / Хоть одного найти еще, который / Довольствовался б тем, что человеком / Зовется он!» Саладин не столько оспаривает, сколько позитивно поддерживает предложенный поворот извечной темы: «Как христианин, / Как мусульманин — это все равно!» (перевод с немецкого В. Лихачева).

Деев у Яхиной оказался одним из тех немногих, кто стоит на страже жизни, препят­ствуя любому свидетельству расчеловечивания:

Пять сотен детей свалились на него в одночасье — пусть не кровных, но детей же!.. И стали для него за неделю не как родные сыновья-дочери, потому что был еще молод, а как младшие братья и сестры. Как же иначе назвать это, если не родством? Если за них — на все готов? Как за себя. Больше, чем за себя… они для него — самые близкие на земле. Это человеческое братство, что посильнее и жалости, и вины.

Ему дано было сотворить это братство, этот остров нравственной ответственности за каждого ребенка, соблюдая ее вопреки официозным установкам комиссара Белой, которая свое административное рвение противопоставила стратегическому — во спасение детей — расчету начальника эшелона.

Констатируя «превращение мира в картину и человека в субъект», М. Хайдеггер в работе «Время картины мира» описал человека, который «самого себя выводит на сцену», «захватывает это положение», «обеспечивает его за собой̆ как базу для посильного развертывания своей человечности. Только теперь вообще появляется такая вещь, как статус человека» [Хайдеггер 1993: 89]. Погруженный в революционную действительность и всецело зависимый от нее, Деев выходит на сцену в ином статусе — человека как такового, открытого для «посильного развертывания своей человечности». Глубинное различие между Деевым-начальником и Деевым-
сопереживателем обеспечено трансгрессивным сдвигом к тому, что можно обозначить как возможную потребность в облагораживании человека: как ни запирай его в какой-то доктрине, как ни блокируй пробуждение к совести, он не может и не должен раз и навсегда примириться с недоступностью человечности.

Авторская эмпатия сопутствует деяниям и альтруизму протагониста («Не надо ни­кого вычеркивать. Мы возьмем всех»), но однажды она проявляется в прямой и все­охватной характеристике:

Деев был простой человек и любил простые вещи. Он любил, когда говорили правду. Когда вставало солнце. Когда незнакомый ребенок улыбался сытой и беззаботной улыбкой… Любил стариков и детей — любил людей. Любил ощущать себя частью громады — армии, страны, да и всего человечества… А не любил — раны и кровь. Не любил, когда убивают, своих ли, чужих, все одно. Не любил голодать и смотреть, как голодают другие…

Кульминация деевского подвижничества — нарушение жесткой инструкции, когда исходный список стал пополняться новыми беспризорниками. Неразрешимая в принципе задача превратилась в разрешимую по принципу «невозможное — возможно». Были случаи, когда блуждающие по стране осиротевшие, погрязшие в кочевничестве подростки попросту прятались в вагоне, но Деев решительно признавал их своими, спасая от гнева комиссара Белой, фельдшера Буга и инспектора, настаивавшего на выселении. Своим он признал и того ребенка, которого случайно разглядел на рельсах:

«Человек на путях! Сто-о-о-ой!»

Деев первым спрыгнул на землю и подбежал к находке. Пацан, лет семи или десяти, — тощий, как дворовая кошка, и такой же лохматый… — Ты что здесь делаешь, брат? — Деев наклонился над мальчишкой. Тот сморгнул и перевел глаза на Деева. Живой!

А вот и еще один эмоционально и экзистенциально сильный эпизод — когда женщина с ребенком поначалу вцепляется намертво в деевский локоть («Возьми ребе­ночка, сынок! Помрет же! Хоть куда возьми…»), но затем бросается догонять набирающий ход поезд:

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 2022

Литература

Аверинцев С. С. и др. Категории поэтики в смене литературных эпох // Историческая поэтика. Литературные эпохи и типы художественного сознания: Сб. статей / Под ред. П. А. Гринцера. М.: Наследие, 1994. С. 4–38.

Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса. М.: Эксмо, 2015.

Белый А. Мастерство Гоголя: Исследование. М.: Книжный Клуб Книговек, 2011.

Зенкин С. Н. Законы трансгрессии // Философия. Журнал Высшей школы экономики. 2019. Т. III. № 4. С. 59–74.

Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М.: Гнозис; Издательская группа «Прогресс», 1992.

Лотман Ю. М. В школе поэтического слова: Пушкин, Лермонтов, Гоголь. СПб.: Азбука, 2015.

Лоуэнталь Д. Прошлое — чужая страна / Перевод с англ. А. В. Говорунова. СПб.: Владимир Даль, 2004.

Рикер П. Герменевтика. Этика. Политика: Московские лекции и интервью / Перевод с фр. М. Эдельман. М.: Academia, 1995.

Сергеенко М. Комментарии // Блаженный Аврелий Августин. Исповедь / Перевод с лат. М. Сергеенко. Л.: Богословские труды, 1975. С. 430–506.

Хайдеггер М. Время и бытие / Сост., перевод, вступ. ст., коммент. В. В. Бибихина. М.: Республика, 1993.

Чудаков А. П. Предметный мир литературы (к проблеме категорий исторической поэтики) // Историческая поэтика. Итоги и перспективы изучения / Отв. ред. М. Б. Храпченко. М.: Наука, 1986. С. 251–291.

Цитировать

Султанов, К.К. Травматический опыт и антропологическая доминанта. Гузель Яхина / К.К. Султанов // Вопросы литературы. - 2022 - №6. - C. 13-32
Копировать