Судьбы немецкого романтизма
Н. Я. Берковский, Романтизм в Германии, «Художественная литература», Л. 1973, 567 стр.
Книга Н. Берковского о литературе немецкого романтизма – явление во многих отношениях замечательное. Она не только первое в нашем литературоведении обширное и систематическое рассмотрение предмета. Она – итог многолетних исследований ученого в данной области; может быть, вернее было бы сказать не итог, а этап, ибо если эту итоговость, окончательность книге и придала безвременная кончина ученого, сама история научных изысканий Н. Берковского в этой сфере всегда была далека от завершенности и окончательности, полна особого внутреннего драматизма, напряженного единоборства с материалом, порою весьма радикальных переоценок ценностей. Этот глубоко личный, «ангажированный», как теперь говорят, подход к проблеме отчетливо виден и в последней книге ученого.
Немецкие романтические поэты для Н. Берковского – менее всего остраненные и застывшие в академической непререкаемости «объекты исследования»; мысль и воображение ученого стремятся воссоздать, воскресить их живые облики и души и с ними, неканонизированными и неакадемизированными, вступают в диалог о смысле и назначении поэзии, с ними соглашаются и им же предъявляют порою немалый счет. Исследователь убежден, что поэзия немецкого романтизма в ее лучших образцах не достояние какого-то замкнутого в себе и давно минувшего этапа развития литературы, а ее живая традиция, поднявшаяся в очень существенных вопросах над своим временем, связанная и с прошлым и с будущим искусства. Именно поэтому он так пристрастен и требователен в диалоге с романтиками, так внимателен к их взлетам, к их «звездным часам» и так строг к тому, что считает их срывами и заблуждениями.
Подобная «заинтересованность» исследовательской позиции, вероятно, не бесспорна с точки зрения строгого академизма, тем более что она подчас влияет на самый подбор фактов и их истолкование. Но у нее есть зато неоспоримые преимущества, далеко не столь распространенные в литературно-критических сочинениях: она порождает особую чуткость к самым тонким, сокровенным проявлениям романтического мироощущения, и она же дает исследователю широкую свободу в их интерпретации. Эта свобода опять-таки не безопасна, в ней всегда есть риск произвольности. Но думается, ученый здесь сознательно шел на этот риск: как и в поэтике любимых им старших немецких романтиков, он в литературно-критической мысли прежде всего ценит ее неканоничность, неприязнь к «отвердевшим» формам и готов скорее прибегнуть к заострению, чем к трафарету. Сама афористичность стиля исследования выражает эту тенденцию: афоризму как стилистическому явлению – и особенно отчетливо это выступает в научном исследовании – присуща обманчивая, кажущаяся окончательность, которая на самом деле будоражит ответную мысль читателя, «провоцирует» его на продолжение размышлений. Все это, помноженное на счастливый дар вчувствования, которым в избытке обладал ученый, придало его анализу особую, впечатляющую выразительность. И, следуя за логикой его мысли, можно с ней соглашаться, можно ей возражать, невозможно только, пожалуй, остаться к ней равнодушным.
В этом еще одно свидетельство значительности книги Н. Берковского. Написанная на высоком интеллектуальном уровне и эмоциональном накале, она запрещает бесстрастность по отношению к себе. В равной мере ей не пристали и легковесные славословья, хотя основания для самой искренней хвалы найдутся в ней поистине на каждой странице. Долг уважения к труду и памяти ученого требует разговора всерьез, установки не на бездумное приятие, а на размышление и понимание; в этом теперь – сама дальнейшая жизнь книги.
Н. Берковский демонстративно ограничивает суть феномена немецкого романтизма коротким периодом его взлета и торжества в конце XVIII века, под знаком победившей буржуазной революции во Франции: «Романтики… еще полны были ее иллюзий, ее гипербол, ее ожиданий и сверхожиданий, когда сама революция уже, собственно, кончалась и буржуазное общество, ею созланное, приобретало твердость очертаний, всему утопическому враждебных. Был, однако, какой-то особый, по-особому воспринятый час, когда иллюзии могли разгореться с новой силой, и это был час романтиков, продленный за свои законные пределы».
Можно сказать, что в этой формуле – зерно всей концепции, развиваемой исследователем. Он берет именно этот «особый час», этот апогей иллюзий, берет романтическое мироучение в его идеальных, незамутненных посылках и ими, этими посылками, судит всю последующую историю романтизма – судит по законам, самими романтиками созданным. Оттого и эта многозначительная оговорка: «продленный за свои законные пределы». Ибо дальнейшее развитие романтизма в Германии, полное трагических противоречий и изломов, исследователь принципиально не хочет понимать и принимать как закономерность. Он отмечает эти изломы с горестным сожалением, будь то поворот многих романтических поэтов и мыслителей к ортодоксальному католицизму (Ф. Шлегель, Брентано), или их разочарование в возвышенных иллюзиях «особого часа» (Арним, Клейст), или их обращение к прозе житейской повседневности (Новалис, Тик). Исследователь видит во всем этом огорчительный отход от идеалов юности романтизма, «омрачение» его и настойчиво ищет на всех более поздних этапах романтической литературы следы прежней, начальной ее окрыленности, последовательно высвечивает в творчестве поэтов-романтиков (в том числе и «младших», Гофмана например) мажорные, жизнеутверждающие тона.
Современный польский критик Ежи Красуский, говоря как раз о периодах «омрачения» у европейских романтиков, в частности об их срывах в национализм, написал недавно: «Историк склоняется над судьбой романтизма с разбитым сердцем». Книга Н. Берковского всем своим пафосом протестует против подобных пессимистических (и, конечно, по-своему односторонних) обобщений; более того, она демонстрирует диаметрально противоположный подход: все критерии оценки романтизма взяты здесь из эпохи иенского парения, а все трагические перипетии его судьбы выводятся вообще за пределы его внутренней структуры, рассматриваются как нечто внеположное, привнесенное в нее обстоятельствами: «…Застой не мог возникать из существа романтизма, апологетического в отношении творчества и творческой жизни». Или еще более четко: «Концы обоих Шлегелей, как и концы многих из романтиков, уже не лежат в истории романтизма». Поэтому романтизм для Н. Берковского – по преимуществу искусство возвышенной утопии, поэзия и философия «творящей жизни», и ученый не только подкрепляет это свое восприятие проникновенным анализом утопических «светлых миров» литературы романтизма, но и полемически заостряет его против позитивистской критики послеромантических эпох. Об этом он писал в одной из статей последних лет1.
В основании концепции Н. Берковского лежит идея творческой свободы, определяющая, по его убеждению, всю структуру романтизма как культурно-исторического феномена. Отказ от канонов и догм, стремление запечатлеть в искусстве нескончаемое движение жизни он выявляет на всех уровнях романтического мышления и творчества. Так, одним из ключевых принципов поэтики романтизма он считает принцип «развоплощения», воссоздания жизни не как чего-то раз и навсегда оформившегося и застывшего, а как «игры возможностей», творящего «светлого хаоса». Этот принцип выражается и в знаменитой романтической иронии, и в идее «универсальности», и во всех более частных вопросах романтической поэтики и стилистики. Такая установка помогает исследователю увидеть многие характерные черты этой поэтики в новом, непривычном свете. Чрезвычайно интересны его наблюдения над образной системой романтической поэзии, в частности над излюбленным у романтиков принципом метаморфозы, в основе которого ученый обнаруживает то же стремление к «развоплощению»: «Романтики любили описывать превращения, разрушающие вещи и обнажающие жизнь. Метаморфоза не столько сюжет, сколько явление стилистики. Собственно, все тропы, и более всего метафора, суть метаморфозы, расставание с отдельными вещами и выход в течение единой жизни». Функцию развоплощения выполняет у романтиков и музыка. А романтическим представлением об «игре возможностей», заложенной в каждой личности, Н. Берковский объясняет и тяготение романтиков к фантастике (как «образу возможного»), и их отказ от психологической характеристики в обрисовке положительных персонажей («Характеры неприемлемы для романтиков, ибо они стесняют личность, ставят ей пределы, приводят ее к некоему отвердению»).
История немецкого романтизма, увиденная с высот ее исходных идеалов, предстает в этой книге как зрелище победное, триумфальное и потому обладающее особой притягательностью. Но эта триумфальность зиждется на одном весьма важном – и принципиально отстаиваемом – допущении: выше уже говорилось, что многие последующие противоречия в творчестве романтиков, те сомнения, которым они подвергают идеалы и иллюзии своей юности, исследователь склонен вообще вычленять из истории романтизма. Однако, думается, в этом случае многие вопросы эволюции романтического мироощущения остаются открытыми. Были ли те мировоззренческие и творческие трагедии, которыми так полна послеиенская история немецкого романтизма (судьбы Брентано, Гёльдерлина, Клейста), чисто внешними фактами, с основами романтизма никак не связанными? Разве те художественные победы романтизма, которые тоже, несомненно, приходятся на послеиенский период (творчество Клейста, Арнима, Гофмана), были только счастливой инерцией возвышенных теорий Иены? И с другой стороны, разве самому иенскому романтизму не присущи были сомнения в безоговорочной правоте своих постулатов и разве не воплощались эти сомнения уже в художественных и теоретических документах того периода? Ведь мажорное здание новалисовского «Офтердингена» и «омраченные» видения его «Гимнов к ночи» и «Духовных песен» создавались параллельно, точно так же, как и одновременно с письмами Клеменса Брентано к Беттине, празднующими «полноту жизни», писался роман Брентано «Годви», повествующий, так сказать, и о дурной ее полноте. А трактат Новалиса «Христианство или Европа» возник раньше «Офтердингена». Сопоставление дат в данных случаях говорит не столько о нисходящей эволюции, сколько об изначальном наличии глубоких внутренних противоречий во взглядах романтиков.
Эти противоречия отмечаются и самим Н. Берковским. «Ранние романтики, – пишет он в одном месте, – были триумфаторами, которым не чужд был страх за свои триумфы. Ведь неизбежным было возвращение к исторической действительности, нельзя было не опасаться, чего и как она потребует». Это очень верное и глубокое замечание, и автор не раз к этой мысли возвращается. Но она развивается у него как бы на побочных путях, на ответвлениях от его основной концепции романтизма как искусства «творимой жизни». Между тем эта мысль вряд ли побочна для истории романтизма; с нею связана, в сущности, вся его этическая проблематика.
В романтическом празднике развоплощения с самого начала присутствовали сомнения глубоко нравственного характера: в какой мере эта неограниченная свобода художника-творца, эта раскрепощенная «игра возможностей» согласуется с реальными, посюсторонними требованиями этики, гуманности, внимания не только к «человечеству грядущих столетий» (выражение Гёльдерлина), но и к его сегодняшним, земным нуждам. Н. Берковский справедливо пишет: «Романтизм по глубочайшему существу своему требует свободы – свободы дыхания и свободного общения с воздухом». Но не обеднится ли реальная история романтизма, если мы ограничим ее только этим безоговорочным – и во многом «теоретическим» – требованием свободы? Разве так уж несущественно, что романтики это свое парение в высотах порой воспринимали и с иной стороны – не только как благословенную близость к небу, но и как угрожающую отдаленность от земли? Ведь именно тогда вставали перед ними проблемы морали, поисков места и опоры в какой-то земной человеческой общности, – что, собственно, и обусловило обращение их к своеобразному «народничеству», к национальной идее, к религии. Другое дело, что эти идеи в их логическом развитии часто означали действительный отход от начальных посылок романтизма, что средства его «защиты» часто «уничтожали самый предмет и цель защиты». Тут автор совершенно прав, и в таких случаях бескомпромиссность его вердиктов особенно весома, – например, в суждениях о «Принце Гомбургском» Клейста, где драматург, по очень точному выражению Н. Берковского, «самым бедственным образом отождествлял немецкий народ с прусским государством». Но думается, в иных случаях цели романтиков заслуживали более пристального внимания: можно было бы, вероятно, не судить столь строго «отрезвление» Новалиса и Тика, как это делается в концовках соответствующих глав, и увидеть в этом отрезвлении не только «равнодушие», не только победу «прозаизма вещей» и «би-дермейера», но и своеобразно преломленное стремление к реальности, к «миру как он есть», к «оседлости» – стремление, которое исследователь вполне сочувственно отмечает и у Клейста, и у Гофмана, и у Гёльдерлина.
Книга Н. Берковского многие вопросы решает и многие вопросы ставит – ставит порою намеренно остро. Это тоже достоинство. Здесь на наших глазах развивается захватывающий сюжет исследования и познания. В этом – залог жизненности и плодотворности книги ушедшего от нас ученого.
- См. Н. Я. Берковский, О романтизме и его первоосновах, в кн. «Проблемы романтизма», «Искусство», М. 1971, стр. 18.[↩]