№3, 2000/История литературы

«Страшная месть» в двух измерениях. Миф и (или?) история

Владимир Набоков вспоминает, как в школьные годы удивлял своего учителя тем, что при чтении «Страшной мести» у него «не ползут по спине мурашки»1. Холодное, с налетом – будем откровенны – барственной небрежности и петербургского снобизма (в которых иногда усматривают что-то аристократическое) неприятие гоголевской повести, да, кстати, и «Вечеров» в целом, осталось у писателя на всю жизнь, и Набоков не без гордости дает нам понять, что в этом отношении шел, по своему обыкновению, против течения, вразрез со сложившейся традицией.

Боюсь, тут у мэтра некоторая аберрация. «Вечера» как цикл действительно с самого начала и впоследствии неизменно вызывали у критики интерес и симпатию, нередко и восхищение, но «Страшная месть», взятая отдельно, долго оставалась на обочине русского литературного сознания. На это первым обратил внимание Андрей Белый, ставивший, в отличие от Набокова, «Страшную месть» в один ряд с «Мертвыми душами» и считавший серьезной ошибкой, что «одно из наиболее изумительных произведений начала прошлого века было объявлено как ненужное просто»2. В самом деле, во втором отклике Пушкина на «Вечера», подтверждающем данную им ранее в целом высокую оценку, не содержится даже намека на «Страшную месть», поэт ее словно не заметил. Белинский, сначала обронив благожелательную фразу (мол, «Страшная месть» составляет теперь pendant к «Тарасу Бульбе», и обе эти огромные картины показывают, до чего может возвышаться талант г. Гоголя»), через несколько лет, в пылу полемики с К. Аксаковым и опять-таки походя, называет повесть «уродливым произведением», которому свойственно «ложное понятие о народности»3. Удивительно, но и сам Гоголь, так много усилий приложивший для автоистолкования «Мертвых душ», «Ревизора», «Выбранных мест из переписки с друзьями», нигде ни словом не отзывается о «Страшной мести». Именно эта традиция (а не та, мнимая, которой якобы пришлось противостоять Набокову) на десятилетия утвердилась в гоголеведении, вслед за тем, естественно, и в школьной практике: из хрестоматии в хрестоматию переходит знаменитое «Чуден Днепр…», его велят заучивать наизусть, но, положа руку на сердце, многие ли из учеников – даже успевающих – скажут, что это отрывок именно из «Страшной мести»?

В середине 20-х годов внимание к «Страшной мести» проявляет В. Гиппиус в своей книге «Гоголь»; к этому же времени относятся «Очерки по анализу творчества Н. В. Гоголя» одного из пионеров психоанализа в России, И. Ермакова, где, правда, в посвященной «Страшной мести» главе преимущественный акцент сделан на проблемах, относящихся к сфере профессиональных интересов исследователя. Вскоре Андрей Белый в книге «Мастерство Гоголя» дает скрупулезный, хотя и не во всем бесспорный, анализ сюжета гоголевской повести, кстати, подвергнув по ходу дела резкой критике взгляды И. Ермакова, а заодно и В. Розанова, комментировавшего, в присущем ему духе, тему инцеста у Гоголя. Книга Андрея Белого вышла в свет в 1934 году, после смерти автора, с предисловием Л. Каменева, что на долгие годы предопределило ее малодоступность. После этого в течение длительного времени авторы многочисленных и многостраничных монографий о – как это у нас принято – «жизни и творчестве» Гоголя в отношении «Страшной мести» либо ограничиваются беглыми замечаниями, либо вовсе обходят ее молчанием. Этим в той или иной мере грешат даже не подпадающие под общесоветский ранжир исследователи, как ни странно, тот же В. Гиппиус (предисловие к 14- томному собранию сочинений), Б. Эйхенбаум, М. Бахтин, Г. Гуковский, даже не инфицированные «самой передовой» методологией эмигранты Д. Чижевский, В. Сечкарев, В. Зеньковский, Абрам Терц (А. Синявский); что уж говорить о работах В. Переверзева, Н. Пиксанова, В. Ермилова, М. Храпченко, С. Машинского и др. Лишь в последние полтора-два десятилетия заметно усиливается интерес к «Страшной мести», предпринимаются попытки, более или менее удачные, новых ее интерпретаций: Ю. Манн, В. Скуратовский, В. Звиняцковский, М. Вайскопф, М. Попович, Т. Чумак, А. Ковальчук, в украинском зарубежье, особенно внимательном к Гоголю, – Ю. Луцкий, Г. Грабович, О. Стромецкий. Похоже, Золушка выходит в свет – гоголеведение начинает открывать в повести нечто такое, чего раньше не замечало, не могло, или не хотело, или не позволяло себе замечать, но что сегодня востребовано и инициировано запросами эпохи, что расширяет, обогащает, а в чем-то и корректирует наши представления о Гоголе.

И не только о нем. Вынесенное выше в заголовок словосочетание «страшная месть», строго говоря, можно было бы не брать в кавычки, оно здесь не просто указывает на название повести, но – и, быть может, главным образом – выступает в качестве многозначной метафоры, которая рассматривается мною в двух аспектах: мифологическом и историософском (имея при этом в виду их соотнесенность и взаимосвязь); специального разговора требует третий, религиозно-этический аспект, «третье измерение» повести, его оставляю до другого раза. Таким образом, метафора «страшная месть» выходит за рамки одного произведения, более того, за пределы гоголевского духовного пространства, включая в свое семантическое поле такие социально-психологические и нравственные категории, как право на месть, как насилие, жестокость, вина, наказание, а также ключевые для христианской этики понятия – покаяние, искупление, прощение, любовь к ближнему, непротивление злу; открывается возможность для кросс-анализа, для сравнительно-типологических сопоставлений – в данном случае с некоторыми характерными мотивами и особенностями поэзии Шевченко и его этоса4.

 

* * *

По первоначальному замыслу, Гоголь намеревался включить «Страшную месть» в круг рассказов пасечника Рудого Панько. Об этом свидетельствует предпосланное черновой рукописи авторское вступление. Сравнение его с предисловиями к обеим книгам «Вечеров» обнаруживает несомненную стилевую близость. Вступление написано от имени все того же Рудого Панько, это обращение к уже знакомым читателю персонажам – диканьскому дьячку Фоме Григорьевичу и Тарасу Ивановичу Смачненькому, и выдержано оно в той же, что и прежде, разговорно-бытовой манере: «Вы слышали ли историю про синего колдуна?»; «Что ж, господа, когда мы съездим в Киев?». На сей раз, впрочем, в монологе пасечника почти отсутствуют характерные ернические интонации, зато проскальзывают новые для него, задумчиво-лирические: «…давно б нужно съездить поклониться святым местам»; «Будем молиться и ходить по святым печерам. Какие прекрасные места там!». Появилось совсем не «рудопаньковское», а собственно гоголевское описание Днепра: «Эх река! Море, не река! Шумит и гремит и как будто знать никого не хочет. Как будто сквозь сон, как будто нехотя шевелит раздольную водяную равнину и обсыпается рябью». В этих стилевых вкраплениях предугадывалась тональность будущей (или к тому времени уже написанной?) повести – патетико-романтическая, легендарная; диссонанс был слишком очевиден, не почувствовать его Гоголь не мог, и в окончательный, печатный текст вступление не вошло.

Разумеется, дело заключалось не просто в тональности, в стилевой манере. В «Страшной мести» Гоголь делал тот шаг, на который так трудно было решиться Рудому Панько, – «высунуть нос из своего захолустья в большой свет». Он покидал уютный, привычный, милый сердцу патриархальный мир; здесь рядом уживались юная Параска и ее мачеха Хивря, добродушный простак Солопий Черевик и Мефистофель хуторского масштаба – Басаврюк, здесь соседствовали, то сливаясь, то сосуществуя параллельно или сменяя друг друга, миф и реальность, свет и мрак, веселье и печаль, беззаботность и страх, здесь даже «оковывающий всех» ужас перед таинственными, непостижимыми явлениями бытия представлялся неотъемлемой составляющей старосветского быта5, а «красные свитки», ведьмы и черти были не чем иным, как привычными атрибутами повседневности, знакомыми персонажами трагикомического вертепа жизни… Он покидал это все, чтобы погрузиться в стихию далекого прошлого, которое еще недавно напоминало о себе лишь бесхитростными старинными побасенками да прадедовскими ретро- «бывальщинами», а отныне в сознании писателя существовало здесь и теперь. Стихию, которую мы называем историей.

Именно произведением, задуманным как историческое, издавна принято было считать «Страшную месть». Так, мне кажется, воспринял ее и Пушкин, и этим объясняется его равнодушие к повести. Вряд ли он прошел бы мимо «Страшной мести» несколькими годами раньше, в пору своего увлечения украинской историей. Тогда создавалась «Полтава», штудировался список «Истории русов» Псевдо- Конисского, которую Пушкин намеревался подготовить к печати и попытаться издать; более того, если верить свидетельству М. Погодина (письмо к С. Шевыреву от 28 апреля 1829 года), Пушкин собирался «писать историю Малороссии»6, во всяком случае, к этому времени относятся его наброски плана из восьми пунктов и – по-французски – короткого «Очерка истории Украины». Но к 1835 году, когда, по всей вероятности, и был написан отклик на второе издание гоголевских «Вечеров» (он опубликован в первой книге «Современника» за 1836 год), не только улетучилось былое увлечение, но, главное, претерпел изменение сам подход Пушкина к истории, романтическая «Полтава» осталась далеко в прошлом, зато была написана сдержанно-деловая «История Пугачевского бунта», основанная на официальных документах, архивных материалах, записках и воспоминаниях очевидцев. Пушкин мог еще оценить «вальтер-скоттовское» начало в «Тарасе Бульбе», но поэтические фантазии на исторические темы – а именно такой, думается, увидел он «Страшную месть» – были ему неинтересны, непринужденной же «веселости, простодушной и лукавой», «племени поющего и пляшущего» – всего, что так привлекло его в первой части «Вечеров», – он здесь не нашел. И предпочел промолчать.

Это – Пушкин. Чего же ожидать от обыденного литературного сознания? На протяжении десятилетий комментаторы искали в «Страшной мести» прежде всего историографии, отражения «событий реальной истории» и очень сетовали на то, что Гоголь не понимает «подлинных исторических причин» и движущих классовых сил этих событий7, что «фантастические метаморфозы и нагромождение мистических ужасов» ослабляют «социальное звучание повести»8. Такого рода добрые старые формулировки остались – очень хочется надеяться – в прошлом, но и сегодня в гоголевской повести многие видят произведение «на историческую тему», причем за этим подчас без труда угадывается вполне определенная идеологическая подоплека, отличающаяся от прежней, как говорится, разве что «цветом подливки», или, если угодно, конъюнктурной словесной упаковкой в духе изменившегося времени…

Подобный ход мысли остроумно моделирует В. Звиняцковский в книге «Николай Гоголь. Тайны национальной души»: с мнимой серьезностью излагается гипотеза, согласно которой в «Страшной мести» злодей Петро символизирует царя Петра I, а Иван – пострадавшего за Украину гетмана Ивана Мазепу… Все выдержано в иронической тональности, подчеркивается, что гипотеза есть результат «большой любви к символике и фантастике»9, конкретный источник не назван, да вряд ли он вообще существует, скорее всего уловлена лишь характерная тенденция. Но уловлена верно.

В этом убеждают, к примеру, посвященные «Страшной мести» страницы книги профессора Алабамского университета О. Стромецкого «Гоголь». Чтобы подтвердить свое определение ее жанра как «исторической повести» par excellencе, автор пытается вписать происходящее в строгие хронологические координаты, однако дело сводится к тому, что им самим названо «игрой символически-философских манипуляций». Манипуляции выглядят следующим образом. Взято число 1237 – год, с которого якобы четко начинается упадок Украины-Руси (выбор достаточно произвольный, процесс был длительным, «размазанным» во времени), сопровождающийся массовым бегством киевлян- украинцев от татаро-монгольского нашествия на север, где они, «мешаясь с финскими племенами и северными славянами, усиливают новую нацию, новую сильную страну Московщину». Среди беженцев – отец Катерины. «Обусурманившись» в Московщине и превратившись в колдуна, он возвращается в Украину: по Гоголю – через 21 год, по Стромецкому – через 420 лет, то есть в году 1657-м… Разрыв в четыре века читателя не должен смущать, ведь число 420, оказывается, легко получить, если 21 умножить на 2, а к произведению просто приписать 0… Можно и сразу 210 умножить на 2. Кто-то спросит – откуда 210? «…Это, – разъясняет автор, – время украинско-польского умеренного политического единства, другие 210 лет – это время украинской освободительной борьбы против Польши, завершившейся великим движением Богдана Хмельницкого, кульминацией которого стало подписание неудачного договора с Московщиной»10. В этот-то сложный исторический момент и возвращается в качестве московского агента зловещий колдун, вынашивающий коварный замысел – «северно» обусурманить бывших своих земляков, для начала дочь Катерину…

Вся эта псевдоисторическая кабалистика, на фоне которой упоминавшаяся выше версия с царем Петром и Мазепой сойдет за научную, к гоголевской повести, разумеется, отношения не имеет.

Другое дело, что в «Страшной мести» повествование не изъято из истории. Сквозь ткань фантастического сюжета зримо просвечивают элементы исторического контекста, некоторые историко-географические реалии, упоминаются имена, факты, события национальной истории: гетманы Сагайдачный и Хмельницкий, польский король Стефан Баторий («пан Степан», «князь Седмиградский»), Брестская уния 1596 года, сражение при Сиваше во время похода казаков на Крымское ханство в 1620 году («…билась при Соленом озере орда»), есть целый ряд национальных топонимических признаков – Киев, Лемберг (Львов), Глухов, Днепр, Заднепровье, Карпаты и т. п. Однако вряд ли такого рода «сигналы», намекающие на связь «между текстом и внетекстовой действительностью», могут считаться «носителями жанра», к тому же «главными»11 12, сами по себе они еще не определяют природы произведения, не делают его историческим.

Мне кажется интересным привести в связи с этим соображения известного английского философа и историка Робина Дж. Коллингвуда из его книги «Идея истории»: в конце концов, «умопомрачительному количеству событий прошлого суждено навеки остаться непознанным и непознаваемым», и перед лицом этой огорчительной, но заведомо неизбежной неполноты и относительности нашего знания историк и художник ведут себя по-разному. Первый несмотря ни на что все же стремится к по возможности максимально полному охвату фактов, к их точности и логической систематизации, ибо «претендует на истинность»; перед вторым же, по словам Коллингвуда, стоит одна-единственная задача – выстроить самодовлеющую «картину, в которой был бы смысл» и которая бы наглядно представляла то, что Кант называл спектаклем человеческой истории. Вопрос об истинности результата прояснится лишь тогда, когда писатель «по завершении работы… посмотрит на свое произведение и определит, выражено ли в нем то, что он хотел выразить»13. Если ученый-историк хочет доказать, то писатель никому ничего не доказывает, он «просто» говорит… Это совсем разные эпистемологические уровни, разные пути и способы самопознания человечества через историю.

Тут кроется объяснение того, почему подчас приводимые в художественном произведении «исторические» факты на поверку оказываются вовсе не историческими, что, как ни парадоксально, не обязательно приводит к отступлению от историзма, – таковы версии писателя, таков присущий ему метод поиска истины, на них он как художник имеет суверенное право. Например, в «Страшной мести» упоминается эпизод битвы у Перешляя поля, «разгульной попойки», во время которой запорожец Микитка «поил… семь дней и семь ночей королевских шляхтичей красным вином», – эпизод, вымышленный автором. Гоголю важна здесь не достоверность факта, а достоверность метафоры, коррелирующей с его изображением кровопролитной эпохи польско-украинского противостояния, в контексте которой разворачивается повествование. Не раз отмечались бросающиеся в глаза хронологические смещения и несоответствия в «Тарасе Бульбе», произведении, которое со времен Белинского рассматривается в pendant к «Страшной мести», то есть как историческая эпопея. Объяснять эти зигзаги романного времени лишь досадным авторским недосмотром было бы, разумеется, очевидным упрощением.

Целый букет фактических неточностей обнаруживают исследователи и в поэтических произведениях Шевченко, безоговорочно относимых обычно к категории исторических14, – как непосредственно отражающих (в повествовательной или в фольклорно-песенной форме) те или иные события прошлого, так и преломляющих подобные события через призму лирико- философских медитаций. Вот несколько примеров. В поэме «Чернец» идет речь о том, будто казацкий полковник Семен Палий в конце своей жизни стал монахом Межигорского монастыря, в действительности же в этом монастыре он только похоронен, а монахом никогда не был. Гетман Петр Дорошенко, о котором в стихотворении «Заслонило черной тучей…» говорится, что московские власти его «в кандалы… забили», на самом деле после утраты гетманства был назначен воеводой в Вятку, затем жил в подаренном ему подмосковном селе Ярополче, где умер и похоронен. Не выдерживает проверки на достоверность стихотворение «То пасхальное воскресенье…»: эпизод отказа «преславного Лободы Ивана» от гетманской булавы в пользу «преславного запорожца Павла Кравченко-Наливайко» от начала до конца апокрифичен, а упоминаемые в нем исторические персонажи носили другие имена – Григорий и Северин. В «Гайдамаках» Шевченко рассказывает подлинную историю убийства конфедератами ктитора православного храма Данила Кушнира, однако преступление это совершено было не в Ольшанах, а в Млиеве. Не касаюсь одной из кульминационных сцен той же поэмы – убийства Гонтой своих детей, о ней нужен особый разговор, скажу только, что это легенда, не имеющая под собою реальной исторической основы. Реестр таких «огрехов» можно было бы продолжить, он уже достаточно устоялся и обычно кочует из работы в работу; важно обратить внимание на различие в толковании этого явления.

В свое время В. Антонович в докладе с характерным названием «О воспроизведении исторических событий в поэзии Шевченко» объяснял фиксируемые им фактические несоответствия причинами сугубо, так сказать, технического свойства, а именно тем, что в распоряжении поэта «было немного исторического материала» и ему приходилось пользоваться «апокрифическими», «неполными, фрагментарными источниками»15. С принципиально иных позиций подходит сегодня к проблеме американский славист Г. Грабович в книге «Поэт как мифотворец» (ее первое украинское издание имело заголовок «Шевченко как мифотворец»). Он расценивает шевченковские исторические ошибки как мнимые, но не потому, что игнорирует эти ошибки или не придает им значения, просто считает их закономерным отражением изначальной «мнимости» самого историзма поэта. По мнению ученого, Шевченко использует факты истории лишь как «исторические матрицы», заполняя их «явно неисторическим материалом», – это могут быть народные предания, сюжеты фольклорного происхождения, легенды или полулегенды, почерпнутые им из литературных и этнографических источников, из летописей, компилятивных хроник, псевдоисторических сочинений, а то и из собственного воображения, из личного жизненного опыта, переплавленного в поэзию. Происходит «врастание подлинного исторического материала в структуры мифа», историзм Шевченко (заметно, что Г. Грабович произносит это словосочетание не без натуги, как говорится, сквозь зубы) «в сущности своей мифологичен»16.

Та же концепция «украинского мифа», опирающаяся на структурно- антропологическую методологию, а также конкретные мифологические исследования К. Леви-Стросса и В. Тернера, положена и в основу предлагаемых Г. Грабовичем интерпретаций произведений Гоголя украинского цикла, прежде всего «Страшной мести» и «Тараса Бульбы»17.

Признаюсь, концепция эта представляется мне во многих отношениях спорной, внутренне противоречивой;

  1. Владимир Н а б о к о в, Лекции по русской литературе. Перев. с англ., М., 1996, с. 53.[]
  2. Андрей Б е л ы й, Мастерство Гоголя, М., 1996, с. 67, 59.[]
  3. В. Г. Б е л и н с к и й, Собр. соч. в 9-ти томах, т. 1, М., 1976, с. 178; т. 5, с. 154.[]
  4. Понятие кросс-анализа в последнее время широко применяется в некоторых гуманитарных дисциплинах (социологии, культурологии, психологии) при «перекрестном» рассмотрении явлений и процессов (см., например: Д. П и б о д и, А. Г. Ш м е л е в, М. К. А н д р е е-в а, А. Е. Г р а м е н и ц к и й, Психосемантический анализ сте-реотипов русского характера: кросскультурный аспект. – «Вопросы психологии», 1993, № 3). В литературоведении использование метода кросс-анализа представляется корректным и перспективным в той мере, в какой он, в комплексе со сравнительно- историческим и сравнительно-типологическим подходами, дополнительно акцентирует момент сходства и различий, взаимовлияния и взаимодействия.[]
  5. См.: Н. Е. О с и п о в, Страшное у Гоголя и Достоевского. – В кн.: «Жизнь и смерть», т. 1, Прага, 1934. Проблеме страха как онтологического феномена у Гоголя посвящена работа: Олександр К о в а л ь ч у к, Душа людська на перехрестi страху… – «Кипвська старовина», 1994, № 2.[]
  6. Цит. по: А. С. П у ш к и н, Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. 8, М., 1958, с. 557.[]
  7. Н. Л. С т е п а н о в, Н. В. Гоголь. Творческий путь, изд. 2-е, М., 1959, с. 97, 100.[]
  8. С. М а ш и н с к и й, Художественный мир Гоголя, изд. 2-е, М., 1979, с. 65. Мне остается признать, что и я в свое время отдал дань такому пониманию историзма. Обратив однажды внимание на относящееся ко времени после выхода «Страшной мести» письмо к М. Максимовичу, где Гоголь сообщает, что «теперь» принимается за работу над историей Украины, я поторопился сделать вывод, что писатель не постиг «глубокого новаторского смысла» собственной повести как произведения, якобы уже посвященного этой истории (см.: Юрiй Б а р а б а ш, Двосiчний меч. Перечитуючи «Страшну помсту» М. Гоголя. – «Кипв», 1990, № 2, с. 133).[]
  9. В. Я. З в и н я ц к о в с к и й, Николай Гоголь. Тайны национальной души, Киев, 1994, с. 342.[]
  10. Остап С т р о м е ц ь к и й, Гоголь. Дослiдження стилю, фiлософiп, методiв та розвитку персонажiв, Львiв, 1994, с. 66.[]
  11. Т. М. Ч у м а к, Исторические реалии в повести Н. В. Гоголя «Страшная месть». – «Вопросы русской литературы», 1983, вып. 2[]
  12. , с. 79 – 80; Т. М. Ч у м а к, Жанровое своеобразие повести Н. В. Го-голя «Страшная месть». – В кн.: «Наследие Н. В. Гоголя и современность. Тезисы докладов и сообщений научно- практической Гоголевской конференции (24 – 26 мая 1988 года)», ч. 2, Нежин, 1988, с. 7.[]
  13. Робiн Дж. К о л i н г в у д, Iдея iсторiп. Переклав з англiйськоп Олександр Мокровольський, Кипв, 1996, с. 585, 324, 401.[]
  14. См., в частности, работы К. Гуслистого, Е. Кирилюка, Е. Ненадкевича, М. Марченко, Л. Гуржия, Я. Дзиры, сб. «Iсторичнi погляди Т. Г. Шевченка» (Кипв, 1964), «Шевченкiвський словник» (Кипв, 1976 – 1977) и др.[]
  15. В. Б. А н т о н о в и ч, О воспроизведении исторических событий в поэзии Шевченко. – «Чтения в Историческом обществе Нестора-летописца», кн. 2, Киев, 1888, с. 146. Не столь деликатен был М. Драгоманов, утверждавший в работе «Шевченко, украинофилы и социализм», что Шевченко «так и остался с нахватанной наукой маляра» и с Библией, которую «талдычил у дьяка», а исторические его познания не простирались дальше «Истории русов» (М. П. Д р а г о м а н о в, Лiтературно-публiцистичнi працi у 2-х томах, т. 2, Кипв, 1970, с. 40). Между тем посмертная опись личной библиотеки Шевченко (см.: «Тарас Шевченко. Документи та матерiали до бiографiп: 1814 – 1861», Киiв, 1982) включает около сорока единиц историографических изданий на русском, украинском и польском языках.[]
  16. Григорiй Г р а б о в и ч, Поет як мiфотворець. Семантика символiв у творчостi Тараса Шевченка. Переклад з англiйськоп Соломiп Павличко. Друге виправлене й авторизоване видання, Кипв, 1998, с. 48, 49, 58.[]
  17. См.: Григорiй Г р а б о в и ч, Гранi мiфiчного: образ Украпни в польському й украпнському романтизмi. – В его кн.: «До iсторiп украпнськоп лiтератури. Дослiдження, есе, полемiка», Кипв, 1997; е г о ж е: «Гоголь i мiф Украпни». – «Сучаснiсть», 1994, № 9, 10.[]

Цитировать

Барабаш, Ю.Я. «Страшная месть» в двух измерениях. Миф и (или?) история / Ю.Я. Барабаш // Вопросы литературы. - 2000 - №3. - C. 171-210
Копировать