№3, 2002/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Отец

Милому Феде Каманину – мученику войны и мира.

Михаил Пришвин. Октябрь 1946 г.

«Папа, папочка приехал!» В соседней комнате негромкие мужские голоса. Спрыгнула с постели, скорей туда, броситься к нему, повиснуть на нем, обнять крепко, услышать его запах…

А в соседней комнате трое незнакомых мужчин. Один разбирает бумаги на папином столе, второй бросает в мешок книги, фотографии, рукописи, третий сидит за обеденным столом и пишет…

Мама стоит, прижавшись к печке, заложив руки за спину, бледная, ее знобит, я прижалась к ней и почувствовала, как она дрожит. Бабушка Маша сидит в углу на стуле. Мне девять лет, и я почему-то знаю – нельзя спрашивать, что случилось. Один из них сказал бабушке: «Бабка, вынь ребенка из кровати!» – «Меня зовут Марья Петровна», – взяла на руки спящего брата и держала его, пока тот, третий, переворачивал постельку.

В ту ночь, осенью 1937 года, кончилось мое детство.

Мы живем в городе Дятькове Брянской области. Город знаменит хрустальным заводом, до революции принадлежавшим фабриканту Мальцеву. Отец начал писать роман «Хрусталь» и перевез нашу семью в Дятьково, на время, а оказалось надолго. Писалось ему трудно, денег не хватало, и он подрабатывал очерками в орловской печати. Мама работала учительницей в Дятьковской средней школе. И еще была маленькая бабушкина пенсия по инвалидности. Семья наша была дружной и счастливой. Добрым духом семьи была бабушка Маша. Маленькая, хрупкая, с больной ногой в ортопедическом ботинке, она не только держала дом в чистоте и порядке – настроение дома зависело от нее. Отец часто в отъезде, мама работает в две смены, и нами, детьми, занималась бабушка. Со всеми нашими детскими огорчениями и обидами мы с братом шли к ней. И отец, когда застопоривалось с работой, жаловался ей. «Мой андел (так по- московски она говорила «ангел») Феденька, сегодня не получается, завтра получится, ты талантливый, Бог поможет». «Верочка, андел мой, – говорила она уставшей после двух смен в школе маме, – потерпи, другим и хуже приходится». На ночь молилась за всех нас перед иконой Божьей матери. Икона досталась ей от ее бабушки. Мама волновалась, что кто-нибудь узнает об иконе, ведь она учительница, хоть и не член партии. Отец же, не будучи воинствующим атеистом, скорее сомневающимся верующим, любя тещу, никогда не попрекал ее, уважая в ней право на веру. Икона эта была брошена той ночью в мешок с отцовскими бумагами.

Удивительна была женская судьба бабушки. Молоденькой девушкой она работала модисткой у «мадам», так она называла свою хозяйку. Мастерская была в полуподвале, окна на уровне тротуара. Так вот, каждый день мимо окна проходил красивый офицер, который заметил в окне головку моей бабушки, склонившуюся над шитьем, и влюбился. Дождался вечером ее выхода из мастерской, представился. Проводил до дома. И каждый вечер встречал и провожал ее. Бабушка старалась, чтобы он не заметил ее хромоты, а он делал вид, что не замечает, чтобы не смущать ее. Через месяц он сделал ей предложение. Они обвенчались против воли его семьи. Он подал в отставку, поступил на курсы бухгалтеров, получил профессию и достойно содержал семью, жену и родившуюся дочку. В будущем маме в анкетах не пришлось писать, что отец – офицер. Отец – бухгалтер, мать – портниха.

Я пишу об отце, но не смогла не вспомнить о бабушке, ее жизнь тесно переплелась и с его жизнью. После его ареста она молилась за него каждую ночь уже перед другой, маленькой иконкой, чем, может быть, и спасла его жизнь.

 

* * *

Отца арестовали в Орле, в редакции газеты, где он печатался. Донес на него его приятель Петрищев. Отец при нем сказал: «Пережила Россия монгольское иго, переживет и грузинское». Много лет спустя в разговоре с нами, моим мужем Анатолием Аграновским и мною, отец рассказал, что при первом же допросе всплыла эта фраза, и он сразу понял, кто на него донес, хотя фамилия Петрищев не произносилась. К слову: брянский критик и литературовед Парыгин Владимир Петрович, создатель областного литературного музея, много писавший об отце, собравший большой материал для стенда о жизни и творчестве отца, пишет в письме ко мне: «Хотелось уточнить об аресте Вашего отца по навету Петрищева. Фамилия этого человека в газетах того времени мелькает, но никаких следов его в дальнейшем я не нашел. Может быть, Федор Георгиевич что-то Вам рассказывал…»

Я смутно помню веселого, светловолосого, молодого человека в нашем доме, приходившего всегда с подарками нам, детям. В помянутом разговоре о доносе Петрищева отец упомянул о женской интуиции: «Понимаешь, Толя, для меня это загадка, ведь симпатичный парень был этот Петрищев, а Вера его невзлюбила с первого раза. Чем он тебе нехорош? Молчит, потом говорит: не знаю, мол, душа к нему не лежит. Я много потом в одиночке вспоминал эти ее слова».

Началась наша жизнь без отца. Маму уволили из школы. Меня в классе дразнили «врагом народа», и мама перевела меня с помощью подруги в другую школу, начальную. Прошло немного времени, и я уже перестала быть единственной дочерью врага народа. Были арестованы ведущие инженеры и мастера хрустального завода. В маленьком провинциальном Дятькове эти аресты были особенно заметны, все знали друг друга, зловещие новости узнавались сразу.

Жилось нашей осиротевшей семье очень трудно, голодно. На хлеб и картошку едва хватало бабушкиной пенсии. К маме с большим уважением относились родители теперь уже ее бывших учеников. Нет-нет да постучит ночью в окно кто- нибудь и положит на подоконник сверток с едой. Мы даже не знали, кто именно – мама только догадывалась.

Ездила мама в Орел на прием к следователю, и все попусту, не приняли. Отец сидел в Орловском централе, так называлась эта тюрьма. На четвертый или пятый раз мама попала к следователю. Вот с чем она приехала: «Напишите заявление о разводе с мужем». Мама отказалась. «Сделайте ради детей». – «Вот именно ради детей – нет». – «Ну, что ж, будут расти без отца». Все это шепотом мама рассказывала бабушке ночью, думая, что мы спим. А я не спала, ловила каждое слово, замирая от страха: «будут расти без отца». За прошедшие несколько месяцев я повзрослела на несколько лег. Стала понимать, что не надо просить есть, маме и бабушке больно, когда детям голодно. Не надо расспрашивать о папе, расстраивать маму. Плакать можно только ночью и негромко, чтобы не услышали мама с бабушкой. Положение наше немного улучшилось, когда мама пошла работать в школу для умственно отсталых детей и в вечернюю школу для рабочей молодежи. Учились в ней почему-то и милиционеры. Один из них был отцом маминого ученика-двоечника, с которым она много возилась, оставалась на дополнительные занятия, тянула из класса в класс. Спустя четыре года отец этого мальчика спас нас от смерти.

Через полгода разрешили передачу отцу. Мама поехала в деревню к родне отца, братьям и сестрам, за помощью. Никто не помог. Самый любимый брат отказал со словами: «У нас, Вера, ни за что не сажають». В своей краткой биографии отец пишет: «Я вырос в большой семье. Нас было пятнадцать детей, я самый старший. Был опекуном и нянькой своим братишкам и сестренкам, а когда стал учителем, стал для них и воспитателем». Вот так «помогли» своему старшему брату, опекуну и воспитателю его братья и сестры.

Мама в слезах рассказывала бабушке об этой поездке. (За околицей ее догнала жена брата и сунула ей кусок сала и ковригу хлеба со словами: «Детям».) Утешая дочку, бабушка только и нашлась сказать: «Прости их, Верочка. Не ведают, что творят…» Мама не простила. Я тоже.

 

* * *

Сколько себя помню, каждое лето отец отвозил нас с братом в деревню. «Дети должны знать, как растут булки», – говорил он маме и бабушке, которые как истинные горожанки боялись этих поездок: заболеют, корова забодает, петух в глаз клюнет… Мы же ждали с нетерпением лета, предвкушая все прелести деревенской жизни: ходить босиком, купаться в речке, ловить с отцом рыбу, раков, собирать грибы, малину. А быт деревенский нас не смущал. Спали дети все вместе на полатях, накрывшись одной дерюгой, сотканной бабушкой. Одно для меня было невыносимо – есть из общей миски. Правила были непреложные – первым черпал ложкой дед, подставляя под ложку хлеб, чтоб не капнуть на стол (стол был очень чистый, бабушка выскабливала его ножом до желтизны), затем черпали похлебку остальные, строго по старшинству. Прежде чем опустить ложку, надо было ее облизать. Если кто-нибудь старался зачерпнуть со дна погуще, получал от деда ложкой по лбу. Я была очень брезглива и не могла заставить себя есть из общей миски, сидела, жуя только хлеб. Дед это заметил и сказал бабушке: «Налей етой городской, как свинье, отдельно». И мне наливали маленькую мисочку. Деда я невзлюбила. «Городские дармоеды», – попрекал он нас с братом. Он и отца, старшего сына, считал дармоедом – все городские у крестьян на горбу сидят, таково было его твердое убеждение.

Вот как пишет о своем детстве мой отец: «…Отец мой только по званию считался крестьянином, а сельское хозяйство не любил. Он всю жизнь летом, а иногда и зимою работал каменщиком, печником. Зимами ходил в дровосек, таскал и меня, когда я чуть подрос. Дома же, в поле и по хозяйству работала мать, я был для нее первым помощником. С пяти лет я вертел верчу, нечто вроде толстенного шпагата, на которую шли мычки, остатки льна и замашек от прядева, а уж верча шла на изготовление дерюг, которые у нас были за одеяла. Семи лет я научился плести лапти, обувал всю семью. Семи лет я начал гонять коней в ночное, боронить, одиннадцати лет пошел с отцом в дровосек, а двенадцати начал пахать, косить, молотить, а потом и сеять. Одним словом – обычная история деревенского парня. Необычно было только то, что я очень рано пристрастился к чтению книг и даже задумал еще в детстве стать писателем. Первые мои попытки писать относятся к тому времени, когда мне было лет десять-одиннадцать. Отец не одобрял мою страсть к чтению (я перечитал всю школьную библиотеку, брал читать книжки у лавочника). Учился я хорошо, все давалось мне легко. Учительница наша советовала моему отцу отдать меня во второклассное церковно-приходское училище, окончание его давало право быть учителем начальных школ. Отец пощелкал на счетах, выходило, что я ему в год стану в двадцать рублей. «Нет, не выходит у нас с этим делом. Пойдем в дровосек».

Отец потом добьется своего, станет учителем, потом писателем, поступит в Высший литературно-художественный институт, ректором и организатором которого был В. Я. Брюсов. Членский билет Союза писателей будет подписан М. Горьким. Все это не смирило моего деда с «уходом» сына в городскую жизнь. Как и то, что на «городской» женился.

Деду и бабушке я обязана своим крещением. Когда родители отсутствовали, дед запряг коня, посадил нас с бабушкой в телегу и отвез за сорок верст в село Бытошь, где и окрестили меня. Было мне года три. Родители узнали об этом много времени спустя. Дед мой был не так прост и ограничен, каким он мне виделся в детстве. Годы спустя отец много рассказывал о нем. Вот один из его рассказов: «Приезжаю я, доченька, из Москвы в деревню. Сидим мы с отцом, трапезничаем. Он меня и спрашивает: «Ну что, Хведя, как там Москва, что говорят там, что дальше будет? Как там хозяин наш, Сталин?» – «Москва на своем стоит, а Сталин на своем месте, за стеной. Я от него далеко». – «Вот, Хведя, в чем вопрос: я печку сложу в Бытоши, расчет получу, куплю гостинцев матери и детям. Себе чекушку и селедку, сяду под ветлой, помнишь ветлу под Бытошью, молнией разбитую, выпью, закушу. Положу раскладку под голову и засну. Кто мимо проедет, никто не тронет, видят – печник спит. А пущай Сталин так лягет…» Что удивительно, доченька, отец тогда еще, в двадцатые, все понимал. Да, дед твой ой как непрост был. Или вот – рассказывает, что привозили к ним в деревню нового председателя колхоза. «Ну, как он тебе показался?» – «Не знаю, но больно рожа гладкая…»

Один раз побывал дед в Москве. Не понравилось – суеты много. А вот друзья сына пришлись ему по душе, просше, хоть и городские. В Камергерском, где жили и Петр Замойский, и Михаил Голодный, деда приняли гостеприимно, угощали рюмочкой, разговаривали, по выражению деда, «как с равным». У Замойских в квартире были соседи, муж и жена, литераторы. И они пригласили деда к себе. Ему понравилась их комната, большая, светлая. Дед похвалил – чисто, просторно. Спросил, есть ли дети. Нет, детей пока нету. «Не хотите или не можете?» – «Не хотим, хлопот с детьми много». – «Вот это уже низкость», – сказал дед и отказался от угощения.

Вечером, укладываясь спать, говорил иногда сам себе: «Ах, день задался». Много лет это дедово «день задался» бытовало в наших семьях, и в нашей с Толей, а потом уже в семьях наших сыновей.

 

* * *

Отец был непревзойденным рассказчиком. На подаренной ему книжке стихов Виктор Боков надписал: «Моему строгому учителю, другу, хорошему писателю, ходящей энциклопедии деревенской жизни, устному русскому Боккаччо – Федору Георгиевичу Каманину с любовью Виктор Боков. 25 сент. 58 г.».

Вот как пишет в предисловии к последней книге отца Григорий Медынский: «Рассказывать Федя любил и умел, с интонациями, с точностью видения, с детальностью изображения и юмором, подробностями и переживаниями. Начнет рассказывать о какой-нибудь бабке Агафье, он с такой же обстоятельностью расскажет и о ее зловредной дочке Анютке, и зяте Никитке, и как они поругались, и из-за чего, и какие слова при этом говорили, и как чуть не подрались, а если попутно зацепит кого-то еще, то и о нем расскажет, и все это весело, смешливо поблескивая глазами. Задор охватывает и тебя. Я много раз пытался поймать его на том, что ему никак не удается вернуться к началу рассказа, запутавшись в других подробностях. Поймать никогда не удавалось, рассказ логически завершался историей главной героини – Агафьи».

Последнюю книгу отца не увидел при жизни ни составитель ее Толя, ни автор предисловия Медынский, ни ее автор.

По молодости, глупости и лени мы не записывали за отцом, хотя многое помним и сейчас. Вот, к примеру, рассказ в рассказе: в двадцатые года в Союзе крестьянских писателей было заведено читать новое в кругу собратьев по перу. «Принес я небольшой рассказец и прочитал его. Подвергся критике по первое число. А рассказ был вот какой, перескажу по памяти, рукописи тех лет сами знаете куда канули. Герой мой, Ванька Жук, беспризорник и вор, услышал, что идет чистка партии. Подумал он, вот им-то я и нужен, я же вора и жулика сразу распознаю. Кинулся в одну партячейку, другую. Отовсюду его гонят и грозят в милицию сдать. И решил Ванька идти к Сталину за помощью. В кремлевские ворота сунулся – не пускают. Обошел вокруг Кремля, замерзать стал, февральский холодный ветер продувал его насквозь, на нем пиджачишко дырявый на голое тело да штаны рваные. «Ничего, – подумал Ванька, – буду ждать, захочет жрать Сталин – выйдет…» Так и замерз Ванька у кремлевской стены. Мне самому этот рассказ нравился. По наивности в голову не пришло, что нельзя имя Сталина поминать в таком контексте. А критики мои тогда уже поумнее меня были…» Помолчав, отец добавил: «Думаю, что рассказец этот подшит в мое дело у следователя…»

 

* * *

Завершил свою кровавую карьеру Ежов, и пришел на его место Берия. И через тринадцать месяцев и две недели пришел домой наш отец. Был он истощен, беззуб, кашлял все время. Но был выбрит и одет чисто. Вот что он рассказывал нам: «Я как вышел за тюремные ворота, сразу увидел на другой стороне парикмахерскую. Зашел, сел в кресло, и парикмахер, старый еврей, спрашивает: «Год отсутствовали?» – «Тринадцать с лишним месяцев», – говорю. «Ай, на целый месяц ошибся. Я по серой коже срок определяю». Побрил он меня, голову помыл, одеколоном сбрызнул и проводил со словами: «Надеюсь, в моей парикмахерской вы не будете постоянным клиентом…» Догадаться нетрудно было, что он имел в виду. Потом пошел в редакцию, многих не застал, они разделили мою участь, оставшиеся отнеслись к моему «воскрешению» по-разному, в основном шарахались от меня. Один Миша Завьялов не струсил, повел меня домой, накормил. Помылся я у него и переоделся во вся чистое – Мишкина одежда пришлась мне впору. И что важно – ни о чем он меня не расспрашивал. Я сам сказал ему, что дело мое закрыто. Я ничего не подписал, и дело мое не пошло в тройку (трибунал). А сам Мишка был взят через год и расстрелян. (Это подтверждает в письме ко мне В. П. Парыгин: «Спрашивая Вас о Петрищеве, о котором я ничего не нашел в архивах, я узнал, что литераторы орловские, которых Ваш отец хорошо знал, – Губарев, Завьялов, Новиков, – были расстреляны». – Г. А.) Я его помнить буду за его доброту и порядочность всю жизнь, столько, сколько жить доведется…»

Здесь сделаю отступление вот к чему: много лет спустя отец и Толя (Толины родители тоже были арестованы и получили срока) говорили о тех страшных годах, и муж мой сказал: «Как вам, дед, удалось все выдержать и не подписать, большое мужество для этого надо иметь?» И вот как объяснил свое мужество отец: «Я, Толик, не подписал из трусости, страха. Ведь подпишу – вышка мне обеспечена. И держался, сколько мог».

 

* * *

Соединилась наша семья. Не было только бабушки, не дождалась она Феденьки, которого так любила, умерла через три месяца после его ареста.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №3, 2002

Цитировать

Аграновская, Г. Отец / Г. Аграновская // Вопросы литературы. - 2002 - №3. - C. 152-176
Копировать