№1, 2005/Публикации. Воспоминания. Сообщения

Огненная ковка (Из новомирской хроники)

Я помню нашей наковальни

В лесной тиши сиротский звон,

Такой усталый и печальный

По вечерам…

………………………….

И пусть тем грохотом вселенским

Я был вначале оглушен,

Своей кувалды деревенской

Я в нем родной расслышал звон.

 

Я запах, издавна знакомый,

Огня с окалиной вдыхал,

Я был в той кузнице, как дома,

Хоть знал,

Что это был Урал.

А. Твардовский.

«За далью – даль». 1953 г.

 

Я приехал в Москву ранней калужской электричкой. Обычно до полудня важные кабинеты журнала «Новый мир» оставались необитаемы и открыты. Если надо было в журнал, я сразу направлялся туда, не сомневаясь, что найду в его пустынных помещениях Алексея Ивановича Кондратовича. Судьбы произведений, предназначаемых в очередную книжку «Нового мира», систематически перекрывались Главлитом, обиходно – цензурой, потому-то к очередным номерам журнала редакция готовила до трех вариантов материалов. Заменой слетевших вещей прежде всего занимался Кондратович. Тогда он сам не писал. Ни занятий других, ни должностей на стороне у него не было. В последний период «Нового мира» Твардовского столь же неустанно, преданно, убежденно служил журналу Михаил Николаевич Хитров.

Дорогой в Москву я прочитывал основные центральные газеты, где довольно часто громились произведения, опубликованные в журнале. Время от времени – это был 1968 год – на них совершались массированные налеты критики, поддержанные «читательскими» письмами, сочиненными журналистами типа наемных убийц. Полный отчаяния, я поднимался на второй этаж редакционного помещения, видел по-домашнему бестревожного Алексея Ивановича. Ему уже все было известно. На мою обеспокоенность, как, мол, дальше-то будете держаться, он произносил щемящее «а» и в отмашке раскрывал в сторону окна ладонь, будто выпускал на волю беспокойство.

Я далек от всеподдержки того, что печаталось в журнале. Стихи там были неравнозначны прозе. Я сказал Твардовскому, когда он спросил о поэзии журнала, что она «не шибко». Он почему-то рассмеялся и заметил, что основа основ в журнале проза, что это еще Александр Сергеевич Пушкин выверил, а Некрасов и Салтыков-Щедрин закрепили. Неравноценность поэтических произведений редакция восполняла публицистикой и критикой.

Способность сохранять здоровое состояние ума и сердца поддерживалось в Кондратовиче тем, что он учился вместе с Твардовским в ИФЛИ, а также потому, что в нем под воздействием знаменитого поэта из Починок мощно удерживалась простонародная природа. Он обладал необычайной способностью к установлению внутреннего равновесия. И при взрывах отчаяния, и при вспышках радости он умел сбалансировать свое состояние до сглаженности, создавая в себе тормозные силы воли непомерной мощности. Для Твардовского, наряду с Александром Григорьевичем Дементьевым, он был спасительно необходимым человеком. Где-то на подступах к этому спасительному для Твардовского значению находились Игорь Александрович Сац и Владимир Яковлевич Лакшин. Они выравнивали психологические и умственные штормы А. Т., подверженного перепадам нервных непогод, что, конечно же, не исключало его высокого первенства во всем и вся.

На этот раз я застал Кондратовича в некоторой эйфории. Стряслось ли что-нибудь неожиданное? Стряслось-стряслось!

Неожиданное и хорошее! Твардовскому позвонил Брежнев, и они поговорили взахлест. В Москве ожидался визит президента Египта Гамаля Абдель Насера, и Брежнев предложил Твардовскому встретиться, лишь только Насер улетит. Договорились созвониться.

В этот момент в кабинет Кондратовича вошел Твардовский и с ходу обратил веселое внимание на мой огромный портфель: растяжной, подобно баяну, кубастый, сургучной коричневы, с замками, которые закрывались от нажатия сверху, сколько бы в него ни натолкали всякой всячины. Мерещилось, что туда можно перегрузить товарный вагон. Однажды Александр Трифонович уже любопытствовал, что я вожу в своем безразмерном портфеле. И вот опять попытал о том же. Я ответил: дескать, вожу роман величиной в семьсот двадцать страниц. Дабы смягчить неловкость от уклончивости, я уточнил вес романа: два экземпляра тянут чуть ли не пуд. Твардовский подивился и признался:

– Огромные рукописи меня пугают. – И не без заминки продолжил дознание:

– Что еще возите?

– Книги, одежду, снедь, иногда водку.

– Какую водку?

– Ручную.

– Ах ты батюшки, фарисейство. Водку не больно приручишь, зато она приручает донельзя.

– Курение водки по старинке, отсюда – ручная.

– Самогонный способ, значит. Неужели из хлеба?

– Из хлеба, из картошки, из буряка.

– В штофах, стало быть, привозите?

– В штофы чаще разливают.

– По старинке, угу. Мне говорили, у вас там на заводе технологический изыск применяют для высветления водки.

– Бриллиантирование.

– Ну и ну! Что ж там такое?

– Чтобы довести водку до мерцания, пропускают ее через систему емкостей, наполненных белым кварцем. Емкости барабанного типа, вашей вышины, руками не обхватить, сталь и стекло. Кварц колют. Чем острей изломы кварца, тем приглядней бриллиантирование. Затупились кварцевые углы – камень сызнова дробят.

– А мы рассусоливаем о тайнах ювелирного мастерства в языке. Вот где ювелирное мастерство. Так водочку отполируют, такую огранку придадут – глаз не отведешь. Про выпить уже и говорить нечего. Нет ли теперь бриллиантированной водки в вашем портфеле?

– Увы.

Соврал. Стыдобушка. Был, был штоф объемом 0,76 литра.

– Как-нибудь привезите. Кое-кто из моих знакомых баловался сим ослепительным напитком. И меня не грех побаловать.

Я пообещал, заранее предопределивши, что не паду до этого: соратники А. Т. по журналу пили всласть калужскую водку, однако внушили мне, что для Трифоныча слишком опасен всякий зачин независимо от качества зелья, – он надолго уходит в загул.

Твардовский сел в кресло напротив. Бывает у человека в возрасте состояние чистого здоровья: в его облике отпечатлены одновременно телесная ясность и душевная светлота. И отступают от человека годы. Таким тогда был Твардовский. И еще негасимая подробность: белая впроголубь рубашка польского пошива – навыпуск, с боковыми карманами, из бумажной рогожки – была не просто в акварельном согласии с цветом его глаз, она усиливала их лазоревость. Вид и настроение Твардовского (повлиял, конечно, разговор с Брежневым) располагал к приятной беседе. Но не тут-то было. Не о чем-нибудь – ему захотелось узнать обо мне и от меня же: о том, почему уехал с Урала. В столице таврят беглецов с Урала удральцами. Не удралец ли я? Да любознательность прозвучала в голосе – спрос, равносильный обвинению…

Я гордился тем, что Твардовский воспел батюшку-Урал. Ни до Твардовского, ни после никто не написал столь величально о моем крае.

Урал!

Завет веков и вместе –

Предвестье будущих времен,

И в наши души, точно песня,

Могучим басом входит он –

Урал!

 

Опорный край державы,

Ее добытчик и кузнец,

Ровесник древней нашей славы

И славы нынешней творец.

Гордился я, но сдавалось, что его обвинительный спрос не должен был возникнуть наперекор его памяти о себе, парнем покинувшем родную Смоленщину. Я все еще маялся тем, что переехал в Центральную Россию, хотя миновало целых пять лет. Я не ощущал за собой вины, тем не менее стал выверять себя на криминал и, показалось, насторожил Твардовского тем, что болезни своих близких (жены – белокровие, дочери – ревмокардит, сына – туберкулезный бронхоаденит) назвал хворобами. Остерегался допустить пережим: чего жалобиться, если в Магнитогорске остаются люди, кому не легче, может, и потяжелей, но они не двинулись с места. Выходило, будто заслонился болезнями близких, чтобы сбежать из города губительной атмосферы, и сейчас непоправимым неверием заряжаю Твардовского. Я принялся объяснять, что и на меня пагубно влиял заводской чад. Стоило потянуть дыму на Правобережье, где мы обитали (преступно, однако, и новую часть Магнитогорска ставили на розе ветров), я изнемогал от сердцебиений. Моментами пульсации были до того сильными, что преследовала жуть: сердце вылетит через горло. Эти сердцебиения оставил во мне металлургический комбинат времен Великой Отечественной войны – отравления угарным газом, который, просачиваясь сквозь железобетонный пень домны, проникал по кабельному тоннелю в помещение электроподстанции, где я дежурил восемь часов кряду. Нас, старшего щитового Вячеслава Михайловича Боголюбова и меня, считалось, спасают рекомендованные медиками выходы из подстанции: каждые пять минут – на свежий воздух. А воздух-то был полон смога, замешенного на ядовитом дыхании домен, коксохима, мартенов, электростанций. Куда деваться? А некуда. Идет война, учиться нашей специальности самое малое год, и некем нас заменить.

Слушая объяснение, воспринимаемое мною самим почти как показание, Твардовский словно лазером заглублял свой выверяющий взгляд в мои зрачки. Моментами он так же засматривал в глаза Кондратовича, определяя свое впечатление по его впечатлению. Впервые я начал догадываться: Алексей Иванович для Твардовского – человек без обмана.

Мое объяснение не устроило Твардовского. Он подтолкнул меня вопросом: в остальном, дескать, было все в порядке – живи да живи?

Рабочая среда, где я вырос, чуждалась воспоминаний, причиной которых был произвол. Хотелось отмолчаться, да не сумел: не чей-нибудь спрос – Твардовского. Пришлось вспомнить пору, когда повсюду в стране клеймили роман Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», на обсуждение которого в Центральном Доме литераторов (1956 год) – с личным присутствием автора – я попал. Возле ЦДЛ со стороны улицы Воровского толпился народ и дежурила милиция, даже конная. Именно с этой стороны в Дубовый зал пыталась пробиться делегация Съезда рационализаторов и изобретателей, дабы приветствовать и защищать Дудинцева. И прорвалась. Роман Дудинцева могуче аукнулся этим творческим съездом, но посланцы делегатов угодили не на чествование, а на партийно-политическое аутодафе. Позже и Никиту Хрущева, с восторгом читавшего Дудинцева, убедили в идейной порочности романа. Потому и стал вероятен крупный накат проработок, прокатившийся через страну: острастка для творческой интеллигенции, да и пошире – для масс. Накат не обминул и мой край: Уральский хребет ему не препятствие.

Рассказал я Твардовскому, как шельмовали меня любители порезвиться на идеологических досках, когда я сдал в Челябинское книжное издательство прозаический сборник «Укради дверь».

– На местах мы завсё найдем ущербных авторов, – сыронизировал Твардовский. Просторечное «завсё» он ввернул, чтобы подчеркнуть доморощенный характер партийной профилактики, и заметил не без горечи: если, дескать, прикладывают за опубликованное – обидно, конечно, и все же не до такой степени обидно, когда пыточную устраивают вещи, которая еще не увидела света.

Помедлив, спросил, опять заглубляясь взглядом в мои зрачки:

– Единственный раз ловили или держали на примете? Почему интересуюсь? Практика обозначает методу: стреляют по одним и тем же целям. Впрочем, одних и тех же и превозносят. Списки, можно предположить, имеются на тех и на других. Я, верно, к исключениям отношусь. На меня то хулу возводят, то расхваливают и дают награды. Что же еще было?..

– А еще… Выступил на собрании творческой интеллигенции. Покритиковал горком партии за безразличие к судьбам молодых художников… Приехали к ним после Суриковского: одна спит в ящике с глиной, другой от голода упал с лесов… А тут вскоре – антипартийная группа «и примкнувший к ним Шепилов».

– Неужели и на Магнитке обнаружили раскольников?.. А обставлялось как?

– Сегодня в газетах публикация об антипартийной группе и сегодня же посыльный из горкома. Явиться утром в кабинет первого секретаря Соловкова.

– Гадали: зачем?

– Сразу сообразил. И не только я. Мой тесть Петр Павлович Буданов из ночной смены возвращался. Он – к подъезду, я – из подъезда. Постаивали на солнышке. Жмурились. Здесь и посыльный. Посыльный ушел, тесть и говорит: «Ох, Колька, не оплошай».

– Кто тесть?

– Металлург. На специальном кране работал. Стальные слитки привезут в изложницах, огненные, жарче тысячи градусов, он с изложниц крышки снимает, попросту – шляпы. Шляпу не снимешь, слиток в изложнице не продернешь. Слиток припаивается к стенке изложницы, к днищу. Продернет – слиток готов к высадке в нагревательный колодец, откуда его, доведенного до определенной температуры, отправляют в прокатку.

– Слитки какого веса?

– В зависимости от марки стали. Есть шесть тонн. До двадцати четырех, в общем.

– Алексею Ивановичу нравятся у вас описания завода. Как раз про слитки он рассказывал. Верно ли, что вы сравнивали слиток с боровом, посаженным в изложницу на попку?

– Представимо хотелось…

– Представимо – этого мало. Найден образ. Чьим, однако, видением найден?

– Машиниста Петра Додонова.

– Он из крестьян? -Да.

– Значит, обошлось без авторской подделки. С точки зрения горожанина этому образу было бы неуютно в картине. Я так вообразил себе продергивание слитка: каким-то приспособлением машинист берет борова за пятачок, приподымает и опускает.

– Александр Трифонович, неточность в картине все-таки возникает. Верх слитка называется головкой. На борова переводить – так рыло. Малость не совмещается. Да и там я пробую рисовать головку слитка в тот момент, когда в ней еще роится жидкая сталь.

– Кипит?

– Кипит.

– И заметно достаточно хорошо?

– Четко.

– Я заподозрил было, что Алексей Иванович под вашим влиянием пустился фантазировать. Действительно, каким образом сквозь стальную корку просматривается кипение? Внутренняя пульсация жара делает головку прозрачной. Кристаллическая решетка стального черепа близка, полагаю, по структуре стеклу… Правильно?

– Правильно. Еще мальчишкой я работу этих кранов приметил. Да без тестя навряд ли затронул бы.

– С тестя, выходит, берете?.. Тесть не попытал, почему в горком вызывают?

…На горную реку походила его, Твардовского, переменчивость. Летит быстро и свободно – песчаное русло. Вспорется, раскосматится – перекат, камни, мечется меж ними. Перетекла в тягун, где вода нравно несет, но тише, – плотнеет река, набирает высоту. Потом разгладится плесом, увязнет скорость в толще глубин, особенно в омутах около скал, – тут ее уводит в воронки, глушит, отсюда она еле выкручивает стрежневой поток на прямой ход, силенки почти не осталось, а дальше, за плесом, разветвилась среди островков, поросших резучкой, желтыми талами, и вырвалась из рукавов к новому тягуну, напетляв раскат и натяжение, – и опять заглубляющийся бег, разрушаемый на перекате.

Отступления осаждают бумажный лист неспроста: едва коснешься прошлого, оно предъявляет счет думам и совести. Долго катилась наша беседа с перекосами, возвратами – о разных разностях. Он спросил, откуда я родом. Сказал: из Троицка, до революции город являлся отделом Оренбургского казачьего войска. У города есть особая черта – он русско-татарский, отсюда мне сызмала приятно все татарское: речь, одежда, пение, конечно, люди, старательные в труде и науке (как евреи, им легко даются чужие языки), независимые, гордые. Признался Твардовскому, что в литинститутские годы ходил на Малую Бронную к родственникам уборщицы нашего общежития Зайняп Хайдаровой послушать игру ее сына Виктора на тальян-гармонии с бубенцами. То, что я из-за стеснения опустил, высказал Твардовский. Татарок бог не обидел красотой. Гаснут, верно, рано. Я могу ошибаться. Женщины магометанской культуры стараются скрывать прелести внешности. У них, в отличие от славянок, другая пластическая природа. В основе их пластики плавность, гибкость вкрадчивая, предупредительная. Известно – Восток. И внезапно спросил, влюблялся ли я в татарских девушек.

– Заглядывался.

Ответ Твардовскому понравился. Прибавил, что теперь ему понятна моя склонность к тюркизмам. И тут же спросил, почему я не замечаю у себя перенасыщения украинизмами. Я сказал, что в Троицкой округе полно украинцев, что мачеха у меня украинка из деревни Гайдамаки, что на Магнитке я рос среди украинцев и дед мой Анисим Михайлович переселился с Украины на Южный Урал в начале века.

Он сказал не без удовольствия о грехе украинизмов у себя в поэме «Страна Муравия». И вернулся к Троицку. Довелось читать о знаменитых ярмарках в городе, куда съезжались купцы из Азии и Западной Европы. Запомнил торговлю пшеницей между Оренбуржьем и Францией. Восхитился применявшимися на ярмарках миниатюрными мерками из железа, с помощью которых определялась сортность пшеницы. Возьмут мерку, опрокинут, сосчитают количество пшеничин. Чем меньше пшеничин, тем выше качеством хлеб. Обронил, что оренбургское казачество было более образованным, культурным, гуманным, чем донское. Я не спросил, почему он так думает, и теперь сожалею об этом. Так же – свидетельство Игоря Александровича Саца – думал об оренбургских казаках и Луначарский. Не влияние ли это Владимира Ивановича Даля, зачерпнувшего во время службы на земле оренбургской столько неизмеримо ценных языковых находок для своего Толкового словаря? И не влияние ли это замечательного геодезиста Ивана Федоровича Браламберга, друга Даля по Оренбургу, где они создали любительскую оперу. Браламберг писал в своих воспоминаниях, что более знающего, добросердечного, сообразительного, трудолюбивого воина, чем местный русский казак, он не встречал.

Тут Кондратович говорит, что-де у Воронова большая часть судьбы приходится на барачную жизнь, отмеченную многонациональностью, поэтому он достоверно пишет и татар, и украинцев, и евреев, и, разумеется, русских, прежде всего рабочих, происхождением из поселков, которые исстари зовутся заводами, ну и русских казачьего звания, да и само казачество – через отступления в прошлое. Еще Алексей Иванович счел нужным заметить, что с интересом в разные годы знакомился с моими рассказами о башкирах, особенно с тем, что напечатало «Знамя», – «Человек-эхо».

Заговорили о калыме в горных башкирских аулах. Мое разумение, откованное большевистскими кувалдами, видело за калымом лишь феодальные пережитки. А Твардовский молчал, думал и вдруг вспомнил то, что я знал, но во что ни разу не попытался вникнуть. Когда женщину разводили с мужем, она получала целиком весь калым, а значит, ей и детям было чем спасаться и с чего начинать свое самостоятельное хозяйство. Разводы у башкир были редкостью, тем более вызывала уважение эта спасительная предусмотрительность. Разговор о горных башкирах Твардовский вдруг повернул к тому, что не все патриархальное подлежит отмене и осмеянию. Патриархальность мы сделали пугалом, а она старозаветна в благом смысле, ибо складывалась тысячелетиями. Нам бы крушить все прежнее, невзирая на его благородную неисчерпанность. С чем останемся? Материнство, основа наших национальных надежд… Ладно отцы оторваны трудом от детишек, а то ведь и матери… Кукушонок – и тот не без матери поднимается, пускай он невзначай ей навязан. Всему можно сделать харакири. С чем останемся? Потери велики, самое прискорбное – невосполнимы. Людей не возродить, веру под прессом не вытравить. Вот вы про башкир… Коли матери в аулах при детях, их потомству обеспечено здоровое воспитание. Городские дети им не ровня, поскольку сами себя воспитали.

…Уходил Твардовский из кабинета Кондратовича отрадный – надежды озаряли лицо.

– Ну, скажите, Николай Павлович, можно работать с таким человеком? – радостно спросил Кондратович, едва мы остались одни. – Ведь правда, прост, внимателен, душевен.

С годами я открыл для себя, что Кондратович преклонялся перед А. Т. – и поэтом, и редактором. Он единственный из всех его соратников делал за ним записи с неустанностью гетевского Эккермана.

Преклонялся, чтил, однако не терял независимости. Иногда, если Твардовский менял оценку, не умел скрыть своего несогласия с ним, о чем, объясняясь с автором, не умалчивал, даже возмущался.

1961 год. Я живу в Магнитогорске, допускать не допуская, что когда-нибудь покину Урал. И выпал день – почтальон вручил мне две телеграммы из Москвы, их тогда приносили запечатанными. Одна телеграмма извещала, что «Знамя» публикует мой рассказ «Человек-эхо», другая – что «Новый мир» печатает «Гудки паровозов». И оба – в четвертых номерах. От «Знамени» телеграмму подписал Вадим Кожевников, от «Нового мира» – Алексей Кондратович. Верстку, полученную из «Знамени», я не отослал почтой, чтобы поехать в Москву и новомирскую вычитать на месте. Из «Знамени», куда занес верстку, помчался вверх по Тверскому бульвару. На Пушкинской площади встретил хмурого Кондратовича.

– Твардовский снял рассказ, – выкрикнул он и весь, как в лихорадке, прежде чем бежать дальше, стал ругать главного: он ходил по кабинетам, восторгаясь «Гудками паровозов» – вот, мол, как надо писать о рабочих людях, не подсахаривая и не стесняясь любви к ним. И тогда поэтический ключ не будет вразрез показу тяжелой жизни. Издевался над пафосом труда у Кожевникова, Кетлинской, Галины Николаевой, да и Панову не миловал: начальство изображают, ему известно, как руководить. Воронова им противопоставлял – и вдруг вычеркнул из рукописи самые честные места. А набор прочитал – и совсем вынул из номера. Зайдите после обеда – посмотрите, как он красно-синим карандашом вычеркнул из рукописи острые места. Заодно и последнюю корректуру увидите. Он правильно сделал: усеченный вариант прозвучал бы глухо. Убеждал Алексей Иванович заслать в набор полный текст «Гудков», но куда там…

Я огорчился за Твардовского. Его карандаш покощунствовал за цензора. Он вычеркнул сцену, где всю бригаду паровозников, налетевших на встречный поезд: машиниста, помощника машиниста, кочегара, – расстреляли без следствия и суда прямо перед локомотивом. Вычеркнул, как арестовывают возле паровоза помощника машиниста Коклягина, а машинист Кузовлев начинает гудеть, и кочегар, чтобы прекратить сигнал тревоги, разносящийся над Троицком и округой, швыряет в него гаечный ключ. Как после заключения и ссылки гостит у Кузовлевых Коклягин. Из трех частушек оставил одну, а ведь, ходя по кабинетам своего журнала, со смаком цитировал все. Перво-наперво, рассказывал Кондратович, он выделил частушку: «Ах, титьки-грудь / Под мышки пруть, / Поболее надуть, / Поболее дадуть». Тут он радовался сплотненному звукоряду, этим сжатиям и выхлопам, какие слух ловит в работе воздуходувки.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №1, 2005

Цитировать

Воронов, Н. Огненная ковка (Из новомирской хроники) / Н. Воронов // Вопросы литературы. - 2005 - №1. - C. 213-246
Копировать