№4, 1975/История литературы

Незавершенный диалог

1

За несколько недель до смерти Достоевский занес в свою последнюю записную книжку: «Попробуйте разделиться, попробуйте определить, где кончается ваша личность и начинается другая?» 1

В самой форме этого вопроса уже заключалось некое сомнение. Сомнение в возможности четко, «арифметически» отъединить индивидуальное человеческое лицо от совокупного человеческого лика.

Меж тем лицо самого Достоевского по мере нашего – во времени – удаления от него бесконечно меняется. Оно туманится, размывается и множится; одни черты его накладываются на другие, не совпадая, не совмещаясь, но глухо и безустанно противоборствуя. Насколько однозначны все его внешние образы – представить Достоевского смеющимся, в отличие, например, от Пушкина, очень трудно, – настолько же неуловимы, текучи и переменчивы все оттенки его сокровенного мира.

На знаменитом портрете Перова взгляд его как бы обращен вовнутрь, в одну неподвижную точку; можно ли уловить такую «точку» во всех его духовных преображениях?

14 февраля – через две недели после смерти Достоевского – И. Н. Крамской писал П. М. Третьякову: «Я не знал интимную подкладку Вашей внутренней жизни, и какую роль Достоевский играл в Вашем духовном мире, хотя покойный играл роль огромную в жизни каждого (я думаю), для кого жизнь есть глубокая трагедия, а не праздник» 2.

Первое и, пожалуй, главное ощущение современников после кончины Достоевского – «чувство ужасной пустоты», «Точно земля зашаталась под ногами», – признается Страхов. «Опора какая-то отскочила от меня», – вторит ему Лев Толстой.

Лишь гибель Пушкина вызвала в свое время подобное потрясение. Это не просто горечь потери, скорбь об утрате великого художника. Это реальное, почти физическое осязание «тумана, звона и зиянья» – зиянья внутри самой истории, для которой присутствие Достоевского было, по-видимому, нравственно необходимым.

Степень этой необходимости колебалась на протяжении последующих десятилетий. В их обратном свете не оставался неизменным и сам Достоевский.

Вместе с желанием освоить его духовное наследство у нас, людей иной исторической осязаемости, жива потребность постигнуть его самого, понять его как необходимого человека. Это весьма знаменательный признак, указывающий не только на внутреннюю Аналогичность эпох, но и на незавершенность самого диалога.

«Личность Достоевского» – так назвал Б. Бурсов свою книгу.

Книга эта вызвала широкий читательский интерес еще при своем появлении на страницах «Звезды». Один строгий читатель даже сетовал в «Литературной газете», что шрифт журнальной публикации слишком мелок, – это затрудняло ему, человеку уже пожилому, процесс чтения…

Критика оценила работу Б. Бурсова крайне разноречиво. Причем оценка эта была «параллельной» появлению в печати тех или иных ее частей. Факт сам по себе примечательный; я еще остановлюсь на том, как это сопутствующее внимание повлияло на дальнейшие превращения книги.

Однако уже здесь следует оговориться, что отдельное издание не содержит каких-либо принципиальных изменений по сравнению с журнальным вариантом – ни в концепции, ни в методе. Поэтому и оппоненты Б. Бурсова – как сочувствующие, так и не сочувствующие его работе – останутся очевидно, на прежних позициях. Со своей стороны, я не вижу необходимости повторять те критические оценки, с которыми я согласен, и оспаривать мнения, представляющиеся мне неконструктивными. Это вернуло бы нас «на круги своя». Думается, что задача в ином: в целостном рассмотрении той проблемы, которую Б. Бурсов поставил самим названием своей книги и которую нельзя отныне разрабатывать без пристального обращения к опыту последней.

Из множества определений, приложимых к работе Б. Бурсова, я бы скорее всего выбрал эпитет «поучительная». Да, этот труд поучителен в самом широком смысле. Он продемонстрировал не только сильные и слабые стороны Бурсова-исследователя и Бурсова-литератора, но и обнаружил те подводные рифы, которые могут подстерегать исследователя, избравшего этот путь.

Книга Б, Бурсова воскрешает почти забытую ныне традицию свободной критической эссеистики. Она привлекает внимание к проблеме, чрезвычайной по своей важности, но явно «задвинутой» на задний план.

Действительно, для того, чтобы держать в поле зрения «всю» личность одновременно, – а именно это и является основным методологическим принципом, провозглашенным Б. Бурсовым, – необходимо чувствовать (я употребляю этот «нестрогий» термин, ибо более точного критерия пока не найдено) – именно чувствовать соотношение между всеми ее составляющими, и прежде всего между «человеческим» и «художническим» (опять-таки, как ни условно подобное деление, но при существующих методах исследования оно все еще непреодолимо).

Можно знать многое, но не познать ничего. Фактологическая непогрешимость еще не составляет науки, хотя является ее основой; при всех своих несомненных прикладных достоинствах «чистый» биографизм не способен заменить самого процесса исследования, которое, не останавливаясь на первом слое явлений, идет вглубь, упорно вопрошая факты об их внутренней, подспудной, сокрытой от глаз природе.

Когда германские историки обратились к фельдмаршалу Мольтке с вопросом о том, как следует освещать события франко-прусской войны, старый служака сурово ответил: пишите правду, и только правду. И после небольшой паузы добавил: но не всю правду.

Существуют жизнеописания, о которых, несмотря на внешнюю достоверность сообщаемых в них сведений, можно сказать словами Смердякова: «Про неправду все написано». Существуют жизнеописания, чьи герои напоминают Дориана Грея: ни одна их черта не искажена страданием, ни одна складка не омрачает их высокого чела.

Книга Б. Бурсова по своему целевому заданию в принципе должна быть сложнее любой биографии. Она посвящена не жизни человека в ее меняющейся исторической протяженности, но самому человеку -как бы «неизменному» в любой момент времени.

Автор, надо полагать, берет на себя тягчайшее методологическое обязательство – ни под каким видом не расчленять свой объект, не разрушать гармонии между «преходящим» и «вечным», учитывая эту гармонию (или, скажем, дисгармонию) в каждый момент исследования.

Ибо задача – «весь Достоевский».

«Нет на свете более тревожного писателя…» (стр. 128) – говорит Б. Бурсов. Собственно, вся его книга отдана поискам истоков этой тревоги, поискам, которые становятся тем напряженнее, чем больше возрастает «сопротивление материала».

Сопротивление это чрезвычайно велико. Б. Бурсов имеет дело с личностью, которая не только являет собой поистине мировую загадку, но чье имя собственное успело приобрести некое нарицательное значение («достоевский и бесноватый» – так характеризует Петербург Анна Ахматова, впервые, пожалуй, употребив фамилию в качестве полного прилагательного!), И, надо сказать, Б. Бурсов даже не пытается скрыть от читателя своих исследовательских усилий: он как бы приглашает нас включиться в его диалог с Достоевским.

Ниже мы еще воспользуемся этим приглашением. Свое повествование Б. Бурсов ведет спокойно (очень спокойно), не повышая и не понижая тона, тщательно избегая категоричных оценок и определений. Иногда автор как бы отступает в тень, стараясь прежде всего предоставить слово самому Достоевскому. И пожалуй, именно эти страницы вызывают наибольший интерес.

В своем подходе к личности Достоевского Б. Бурсов пытается быть предельно объективным. Он не идеализирует писателя, не приглушает те его черты, которые могут показаться малопривлекательными. Он не ищет некоего арифметического баланса – взаимоуравновешенности «положительного» и «отрицательного». Он с одинаковой пристальностью вглядывается и в кардинальнейшие духовные движения своего героя, и в кажущиеся порой незначительными факты его интимной жизни3.

Все эти несомненные достоинства говорят сами за себя.

Впрочем, предоставим слово автору: «Разделы и страницы этой книги, привлекающие внимание к мельчайшим деталям его (Достоевского. – И. В.) жизни и умственного труда, чередуются с разделами и страницами, выдержанными в духе широких литературных сопоставлений и противопоставлений» (стр. 403).

Все это полностью соответствует действительности, И внимание к деталям, и широкие сопоставления и противопоставления. Подобная – вполне справедливая – автохарактеристика как бы освобождает нас от ненужной, хотя и заслуженной автором, комплиментарности и позволяет – я повторяю еще раз – сосредоточиться на самой проблеме.

«Достоевский-человек предшествует Достоевскому-писателю», – замечает Б. Бурсов. И далее так формулирует свой основной методологический принцип: «Здесь я не буду рассматривать черновиков и отрывочных записей Достоевского, у меня другая задача: разобраться в его личности в целом, как в черновом варианте его творчества» 4 (стр. 311).

Такая постановка вопроса, казалось бы бесспорная по своему сокровенному смыслу, является тем не менее для нас весьма необычной (правда, в европейской критике прошлого века нечто подобное предпринималось Сент-Бёвом). Необычной не только в силу известного «биографического целомудрия», присущего русской литературе, но и потому, что в повернутой таким образом проблеме скрывается глубокая внутренняя контроверза.

Действительно, угол зрения существенно меняется. Объектом научного созерцания становится не творчество писателя как таковое, а его собственная эмпирическая личность. Но в таком случае литературоведение должно уступить место чему-то иному или, во всяком случае, «потесниться», стать одним из вспомогательных средств такого творческого проникновения, которое позволило бы запечатлеть личность писателя не только в одной из его ипостасей, а целостно.

Для этого либо потребны усилия едва ли не всех «человеческих» наук, либо…

Либо сама наука должна сделаться искусством.

Б. Бурсов пытается преодолеть это почти неодолимое затруднение, определив жанр своей книги как «роман-исследование». Если «исследование» призвано удержать своего автора на почве строгих научных методов, то «роман» как бы освобождает его от этой необходимости. Вместе с тем «роман» указывает на то, что, несмотря на специально оговоренный отказ от «художественности», все же не исключается возможность интуитивных постижений. Ибо задача – «весь Достоевский»

Россия Достоевского. Луна

Почти на четверть скрыта колокольней.

Торгуют кабаки, летят пролетки,

Пятиэтажные растут громады

В Гороховой, у Знаменья, под Смольным.

Везде танцклассы, вывески менял,

А рядом: «Henriette», «Basile», «André»

И пышные гроба: «Шумилов-старший».

 

Конечно, эти ахматовские строки – чистый «роман». Но не содержат ли они (как, впрочем, и всякий «роман») момент исследования? А с другой стороны, не заключают ли, например, исследования той же Ахматовой о Пушкине блистательных научных догадок, не уступающих порой ее самым глубоким поэтическим прозрениям?

Очевидно, не в названии дело. Мы судим писателя по конечным результатам его совокупных усилий, а не по именованию того жанра, в котором, согласно его убеждению, могла бы наиболее полно воплотиться его собственная писательская личность.

2

Дочь петербургского архитектора Елена Андреевна Штакеншнейдер рассказывает в своем дневнике о жалобах Анны Григорьевны Достоевской на собственного мужа: «Придет с улицы молодой человек, назовется бедным студентом, – ему три рубля. Другой является: был сослан, теперь возвращен Лорис-Меликовым, но жить нечем, надо двенадцать рублей, – двенадцать рублей даются… Вы не поверите, на железной дороге, например, он, как войдет в вокзал, так, кажется, до самого конца путешествия все держит в руках раскрытое портмоне, так его и не прячет, и все смотрит, кому бы из него дать что-нибудь… А случись что-нибудь, куда денемся? Чем мы будем жить? Ведь мы нищие!» 5

Анну Григорьевну можно понять. Наверное, ее сокрушения сделались бы еще горше, если бы она узнала, что ее супруг (как это явствует из недавно опубликованных документов) втайне от нее посылал деньги своему нуждавшемуся приятелю (Оресту Миллеру), а то и вовсе не знакомым людям6.

Достоевский был добр. «Кто его знает, он ведь очень добрый, истинно добрый, несмотря на все свое ехидство…» 7 Это, казалось бы, вполне постороннее для него как художника обстоятельство («жестокий талант»!) имеет глубочайшую связь с чем-то самым неизменным в нем – изначальным, сущностным, субстанциональным.

В языке слова добро, доброе, совпадая по смыслу с понятиями щедрости, отзывчивости, избыточности, обозначают одновременно здоровье, крепость, надежность, истинность, то есть в конечном итоге – благо.

Правда, как утверждает один современный поэт, «добро должно быть с кулаками».

Б. Бурсов, по его собственному признанию, движется в своем исследовании «как бы по эллипсу», то приближаясь к Достоевскому, то удаляясь от него, все время меняя точку наблюдения. И действительно, такой метод помогает запечатлеть героя книги в том или ином ракурсе, добавить какую-то важную деталь к его «мозаичному» облику. Неудобство состоит лишь в том, что количество подобных углов зрения практически неисчерпаемо…

Впрочем, нельзя сказать, чтобы у Б. Бурсова не было собственного «фокуса», собственного исходного пункта. О своем взгляде он заявил в самом начале и – с достаточной определенностью: недаром слово «двойничество» было вынесено в название первой части журнального варианта его книги.

«Фокус» как бы принципиально избран двойным, двоящимся.

«Гений – это цельность первозданная или прошедшая через расколотость. Достоевский остался господином собственной раздвоенности, и поэтому он осуществился как гений» 8, – так возражали Б. Бурсову его оппоненты. «Извините, но это абсурд, сапоги всмятку, – немедленно откликался Б. Бурсов. – Как может человек быть господином своей муки?!» 9

Спор этот, в котором обе стороны укоряли друг друга в обоюдной глухоте к Достоевскому, сам порой начинал напоминать диалог глухих…

О двойничестве автора «Записок из подполья» говорили еще его современники. Говорили и позднейшие исследователи. Действительно, это качество как будто неотделимо от Достоевского. Оно находит подтверждение как в многочисленных самохарактеристиках писателя, так и в объективных данных его творчества.

Но о каком двойничестве идет речь?

«С чрезвычайной ясностью в нем обнаруживалось особенного рода раздвоение, – приводит Б. Бурсов слова Н, Страхова, – состоящее в том, что человек предается очень живо известным мыслям и чувствам, но сохраняет в душе неподдающуюся в неколеблющуюся точку, с которой смотрит на самого себя, на свои мысли и чувства… Следствием такого душевного строя бывает то, что человек сохраняет всегда возможность судить о том, что наполняет его душу, что различные чувства и настроения могут проходить в душе, не овладевая ею до конца, и что из этого глубокого душевного центра исходит энергия оживляющая и преобразующая всю деятельность и все содержание ума и творчества» (подчеркнуто мной. – И. В.; стр. 206).

Что же это за «неподдающаяся и неколеблющаяся точка», этот «глубокий душевный центр», о котором Страхов говорит столь же значительно, сколь и глухо?

Вот как понимает это Б. Бурсов: «Идея Достоевского во всех случаях непременно двойственна, выбор поступка у него никогда не окончателен, он сохраняет за собой право поступить так или иначе и если все же поступает так, то сразу и оправдывает и осуждает свой поступок» (стр. 157).

Проделаем один мысленный эксперимент. Откажемся на время от попыток литературоведческих, психологических, философских и иных расшифровок. Забудем, что мы имеем дело с личностью «не совсем обыкновенной», исключим всякую поправку на гениальность. Посмотрим на дело как можно проще.

Каким образом вел себя Достоевский в узловые, кризисные, критические моменты своей жизни, в тех почти безвыходных ситуациях, в какие он так любил ставить своих героев?

Ограничимся только тремя примерами.

  1. »Полн. собр. соч. Ф. М. Достоевского», т. 1. Биография, письма и заметки из записной книжки, СПб. 1883, стр. 356 (вторая пагинация). []
  2. И. Н. Крамской, Письма. 1876 – 1887, т. II, Изогиз, М. 1937, стр. 214.[]
  3. »В том случае, – замечает современный исследователь, – когда интерес этот не превращается в обывательское смакование пикантных подробностей, он оправдан и закономерен. Изучение и познание отличается от посмертной сплетни целевой установкой и отношением к материалу» (В. Вацуро, Пушкин в сознании современников, в кн. «А. С. Пушкин в воспоминаниях современников», т 1, «Художественная литература», М. 1974, стр. 21). []
  4. Хотелось бы все же «защитить» черновики. Пожалуй, творческая личность нигде не запечатлевает свое самодвижение, свой собственный процесс более выразительно, нежели в «черновиках» и «отрывочных записях» – этих единственных доступных нашему наблюдению проявлениях «неоформленной» внутренней жизни.[]
  5. Е. А. Штакеншнейдер, Дневник и записки (1854 – 1886), «Academia», М.-Л. 1934, стр. 431 – 432.[]
  6. См. «Литературное наследство», т. 86, стр. 335, 547.[]
  7. Е. А. Штакеншнейдер, Дневник и записки…, стр. 427.[]
  8. Р. Гальцева, И. Роднянская, О личности Достоевского, «Новый мир», 1972, N 3, стр. 269.[]
  9. »Звезда», 1972, N 7, стр. 71. Справедливости ради следует сказать, что в отдельном издании автор снял свою чрезвычайно резкую по форме полемику с рецензентами. []

Цитировать

Волгин, И.Л. Незавершенный диалог / И.Л. Волгин // Вопросы литературы. - 1975 - №4. - C. 153-178
Копировать