№4, 1983/История литературы

«Несчастный друг!..» (О поэзии П. А. Вяземского)

Если только мне это удастся, я постараюсь,

чтобы смерть моя не сказала ничего

такого, чего ранее не сказала моя жизнь.

Монтень

 

Среди пушкинских эпиграфов есть два – оба из Вяземского. Оба великолепны и знамениты, даром что первый из них в печатный прижизненный текст не попал, сохранившись в письме – к Вяземскому же:

«Кстати об эпиграфах – знаешь ли эпиграф «Кавказского пленника»?

Под бурей рока твердый камень,

В волненьях страсти – легкий лист.

 

Понимаешь, почему не оставил его. Но за твои четыре стиха я бы отдал три четверти своей поэмы» 1.

(Вяземский понял: его строки адресовались Федору Толстому-Американцу, с которым в эту пору Пушкин жестоко рассорился.)

Второй эпиграф и вовсе на общем обозрении – он открывает первую главу «Евгения Онегина»:

И жить торопится и чувствовать спешит.

К. Вяземский

 

Обе цитаты: законченно афористичны, даже формулировочны, являясь (у Пушкина) в первом случае формулой романтического характера вообще, а во втором – индивидуального характера литературного героя, знаменующего, тем не менее, начало новой литературной эпохи. И трудно вообразить, что они не представляют собой отточенный Вяземским итог, вывод, мораль, а высмотрены и выхвачены Пушкиным из середины, из гущи стихотворений. Из послания «Толстому» (1818):

Американец и цыган,

На свете нравственном загадка,

Которого, как лихорадка,

Мятежных склонностей дурман

Или страстей кипящих схватка

Всегда из края мечет в край,

Из рая в ад, из ада в рай!

Которого душа есть пламень,

А ум – холодный эгоист;

Под бурей рока – твердый камень!

В волненьях страсти – легкий лист!

И т. д.: «Куда ж меня нелегкий тащит//И мой раздутый стих таращит…» – непринужденная болтовня типичного арзамасского послания.

А вот «Первый снег», элегия 1819 года, зимняя прогулка в санях вдвоем «с красавицей младой»:

Как вьюга легкая, их окриленный бег

Браздами ровными прорезывает снег

И, ярким облаком с земли его взвевая,

Сребристой пылию окидывает их,

Стеснилось время им в один крылатый миг.

По жизни так скользит горячность молодая,

И жить торопится, и чувствовать спешит!

Снова – и т. д.

И ведь эпиграфы извлечены не из притчи, наподобие басен Крылова, не из комедии, наподобие «Горя от ума», где сам автор или его персонаж могут выступить с назиданием, с выводом, да хотя бы просто с репликой, претендующей на самостоятельное бытие и на отдельное внимание, и где тяга к афористичности закономерна, а из послания и элегии, жанров, включаемых в понятие лирики.

Такое «незаконное» существование строк, столь годящихся в эпиграфы, то есть в афоризмы, нарочно заявленные таковыми, афоризмы в квадрате, наводит на размышления об особенности поэтики Вяземского, но о ней после, а пока нельзя не отметить, что Пушкин, беря строчки для своих эпиграфов, нечаянно и безошибочно пометил эти стихотворения своим знаком качества. Своим – и общим, объективным: и послание «Толстому», и элегия «Первый снег» являются несомненными шедеврами раннего Вяземского. Едва ли не началом его как истинного поэта. Притом – запоздалым.

Начав печататься очень рано – в 1808 году, шестнадцати лет от роду, – Вяземский не был слишком уверен в своем стихотворческом будущем, чему способствовало упорное непризнание со стороны его доброжелателя и кумира:

«С водворением Карамзина в наше семейство, письменные наклонности мои долго не пользовались поощрением его. Я был между двух огней: отец хотел видеть во мне математика; Карамзин боялся увидеть во мне плохого стихотворца. Он часто пугал меня этою участью… Уже позднее, и именно в 1816 году, примирился он с метроманиею моею. Александр Тургенев давал в Петербурге вечер в честь его. Все Арзамасцы были налицо: были литераторы и другого лагеря. Хозяин вызвал меня прочесть кое-что из моих стихотворений. Выслушав их, Карамзин сказал мне: «Теперь уже не буду отклонять вас от стихотворства. Пишите с Богом»… И пошла писать! – то есть: пиши пропало! скажет Один из моих строгих критиков» 2.

В 1816-м Вяземскому было двадцать четыре года, – многовато для того времени молодых да ранних. Но хотя очень легко впасть в смешное преувеличение, слишком истово отнесясь к «историческому» благословению хотя бы и самого Карамзина, так или иначе рубеж, обозначенный метром, оказался приблизительно точен. Точен почти буквально: вспомним даты послания «Толстому» и «Первого снега».

А до этой поры главное и неотвязное ощущение от Вяземского-поэта – ощущение именно неуверенности. Робости. Ощущение вроде бы и странное, если учесть кипучий характер скороспелого умницы, находчивого критика, язвительного эпиграмматиста, Рюриковича, которому древность его рода не могла не прибавлять уверенности и в свете и в литературе, да, если на то пошло, даже и весьма самоуверенного волокиты, которого, как говорят, ничуть не останавливало сознание собственной некрасивости, и бесшабашного гуляки, ухитрившегося стремительно спустить в карты родительские полмиллиона. Тем не менее, в литературной самооценке Вяземский долго, а вернее, всегда, всю жизнь будет незаносчиво строг. И уже перед самой кончиной покается, например, в поверхностности:

«В жизни моей я очень многое прочел, но мало дочитал. И ныне у меня нередко две-три книги перебивают одна, другую. Вообще, я довольно сметлив: из нескольких страниц постигаю сущность книги, и часто отрываюсь от пищи, не дождавшись насыщения… Я всегда предпочитаю занятие труду» 3.

Признается в лености:

«Бюффон сказал и доказал, что терпение есть одно из главных свойств гения. Если так, то как далек я, боже мой, от гениальности. У меня литература была всегда животрепещущею склонностью, более зазывом, нежели призванием. Если и было это призвание, то охотно сознаюсь, что я не выдержал, не вполне оправдал его» 4.

Наконец, согласится он и с тем, в чем его упрекали многие – вплоть до Пушкина, который, как решительно всем известно, заметил ему, что он пишет слишком умно, а поэзия должна быть глуповата:

«В стихах моих я нередко умствую и умничаю» 5.

Насколько это предсмертное самоосуждение справедливо, вопрос отдельный, – здесь важно, что это именно «само»: самоосуждение, самоощущение, – то внутреннее состояние, которое трудно переменить даже с помощью чужих похвал.

Но, строгий для других, иль буду к одному

Я снисходителен себе, на смех уму?

Нет, нет! опасное отвергнув обольщенье,

Удачу не сочту за несомненный дар;

И Рубан при одном стихе вошел в храм славы!

И в наши, может, дни (чем не шутил лукавый?)

Порядочным стихом промолвится Гашпар.

 

Когда читаешь это послание «К друзьям», относящееся к 1814 или 1815 году – к времени, так сказать, дорубежному, когда еще не произнесено поощрительное: «Пишите с Богом», – послание, в котором Вяземский как раз не желает быть к себе снисходительным, очень понимаешь неторопливость Карамзина. Да, тяжело, неизящно, попросту плохо. И совсем не веришь Жуковскому, который (по доброте?) в ответном послании убеждал младшего друга: «Ты, Вяземский, хитрец, хотя ты и поэт!//Проблему, что в тебе ни крошки дара нет,//Ты вздумал доказать посланьем,//В котором, на беду, стих каждый заклеймен//Высоким дарованьем!»

Верил ли ему и сам Вяземский?

«Стих каждый» – чего нет, того нет. «И Рубан при одном стихе вошел в храм славы!» – это непроизносимо, но не в том еще беда; хуже, что рядом с этими стихами, неуклюжими последышами версификации XVIII столетия, в том же 1815 году и так же неуклюже, только уже не тащилось, а порхало и резвилось легкомысленное подражание Парни, «К подушке Филлиды»:

Девица в поздние часы

Под завесом не столь таится:

Душа ее нагая зрится,

Как и открытые красы.

 

Эклектика – вот эстетический аналог робости и неуверенности. «Как у Державина», «как у Жуковского», «как у Батюшкова» – только хуже, хуже, хуже; хотя опять-таки не в том дело, что хуже.

При наличии истинного дарования (в котором Вяземский искренне или нет, но готов был себе отказывать) и терпения (в отсутствии которого он уличал себя, по-видимому, всерьез) можно было написать, пожалуй, и не хуже. То есть, уступив оригиналам, самим Жуковскому или Батюшкову, ничуть не уступить лучшим из тех, кто пишет «в их роде». Не зря старшие арзамасцы не оставляли надежд научить и переучить начинающего в своем духе. Когда Вяземский сочинил послание «К подруге» (тот же дорубежный 1815-й), написанное размером батюшковских «Моих пенатов» и посвященное уже традиционному побегу «от суетного круга, что прозван свет большой», то Жуковский, похвалив и это послание, сделал ряд замечаний, исполнение которых должно было бы приблизить стихи к нормативному благозвучию его собственной поэтики. А Батюшков, также предложив свою редактуру, преследующую те же цели, счел необходимым похвалить автора за отсутствие в его послании того, что потом единодушно признают: кто – достоинством, кто – недостатком, но все – особенностью Вяземского, «поэта мысли»:

«…Ты здесь в первый раз поэт и не гоняешься за умом» 6.

Что бы там ни утверждал сам Вяземский, а терпение у него было, тем более был дар, и следовать по пути, на который его дружески подталкивали Жуковский и Батюшков, он непременно сумел бы. Если бы захотел.

Он, однако, не захотел.

Десять лет спустя Пушкин напишет Вяземскому пространное критическое письмо о его стихотворении «Нарвский водопад» (замечательный образец редактуры – на сей раз в пушкинском духе), и тот примет лишь часть поправок, найдя в себе уверенность ответить другу весьма решительно: «Вбей себе в голову, что этот весь водопад не что иное, как человек, взбитый внезапно страстию. С этой точки зрения, кажется, все части соглашаются, и все выражения получают une arrière pensèe7, которая отзывается везде» 8.

Пушкин не останется в долгу, ловя Вяземского на слове: «Ты признаёшься, что в своем «Водопаде» ты более писал о страстном человеке, чем о воде. Отселе и неточность некоторых выражений» 9, – то есть оба останутся при своем, и это будет означать, что уж к этому времени Вяземский куда более осознал себя и собственное своеобразие. В молодые же годы сама неуверенность, сама эклектика, то есть невозможность прибиться ни к тому, ни к другому стилистическому направлению, – это своего рода выжидание, пассивное сопротивление чужеродным, даже если и прекрасным, влияниям. Активного пока не было.

По видимости в творчестве молодого Вяземского идет борьба, за ходом которой вроде бы надо следить с замиранием сердца: кто пересилит? Одическая ли интонация прошлого столетия? Арзамасские послания с их вольным – конечно, в границах нормы – стилем? Или, может быть, эпиграммы, в которых оттачивается острословие? Но это именно видимость, и даже успехи эпиграмматиста, без сомнения, способствовавшие становлению отдельных черт зрелой поэзии Вяземского, – побочные, прикладные. Поэт не может возникнуть из эклектики, как нечто не может возникнуть из ничего, и именно то, что чаще всего ставилось Вяземскому в вину (особенно современниками), сделало его поэтом и определило место в поэзии.

«Из поэтов времени Пушкина, – писал в 1846 году Гоголь, – отделился князь Вяземский… В князе Вяземском – противуположность Языкову: сколько в том поражает нищета мыслей, столько в этом обилие их. Стих употреблен у него как первое попавшееся орудие: никакой наружной отделки его, никакого также сосредоточенья и округленья мысли затем, чтобы выставить ее читателю как драгоценность: он не художник, и не заботится обо всем этом. Его стихотворенья – импровизации, хотя для таких импровизаций нужно иметь слишком много всяких даров и слишком приготовленную голову. В нем собралось обилие необыкновенное всех качеств: ум, остроумие, наглядка, наблюдательность, неожиданность выводов, чувство, веселость и даже грусть; каждое стихотворение его – пестрый фараон всего вместе. Он не поэт по призванью: судьба, наделивши его всеми дарами, дала ему как бы в придачу талант поэта, затем, чтобы составить из него что-то полное» 10.

Это способно огорчить поэта, во всяком случае, не столь самокритичного, как Вяземский, – тем любопытнее, что исток нелестного приговора тот же, что в пушкинском панегирике «К портрету Вяземского»:

Судьба свои дары явить желала в нем,

В счастливом баловне соединив ошибкой

Богатство, знатный род – с возвышенным умом

И простодушие с язвительной улыбкой.

 

Надо думать, Гоголь, который писал: «судьба, наделивши его всеми дарами…», прямо имел в виду четверостишие Пушкина – разве что поворотил его не самой выгодной стороной.

Но вот странность! Сам Вяземский в старости не только не возразит Гоголю, но даже превратит его дружественный, что бы там ни было, упрек в горечь самооговора: «…Вы хотите, чтобы я написал и свой портрет во весь рост. То-то и беда, что у меня нет своего роста. Я создан как-то поштучно и вся жизнь моя шла отрывочно. Мне не отыскать себя в этих обрубках… Фасы моей от меня не требуйте. Бог фасы мне не дал, а дал мне только несколько профилей» 11.

Больше того. Пусть это итог, подводимый больным, одиноким стариком, литератором, которого если и вспомнят, то чаще, чтобы уязвить насмешкой, – так, к примеру, Курочкин перелицевал пушкинскую здравицу: «Судьба весь юмор свой явить желала в нем,//Забавно совместив ничтожество с чинами.//Морщины старика с младенческим умом//И спесь боярскую с холопскими стихами». Но еще за двадцать лет до гоголевской оценки Вяземский уже согласится скорее с ним, с Гоголем, нежели с Пушкиным, предпочтет уничижение, а не комплимент, и в одном из лучших стихотворений, «Альбом» (1825), предвосхитит слова о «пестром фараоне» (или «пестреющем маскараде» – смотри ниже) и даже о собственном таланте, существующем как бы «в придачу», наряду, среди прочего и между прочим, – как существуют стихи, записанные на цветных листках домашних альбомов, а проще сказать, как все вообще существует в быту, в суете, в жизни:

Альбом, как жизнь, противоречий смесь,

Смесь доброго, худого, пустословья:

Здесь дружбы дань, тут светского условья,

Тут жар любви, там умничанья спесь.

Изящное в нем наряду с ничтожным,

Ум с глупостью, иль истинное с ложным –

Идей и чувств пестреет маскарад;

Все счетом, все в обрез и по наряду;

Частехонько ни складу нет, ни ладу,

Здесь рифм набор, а там пустой обряд.

Сатира, намеревающаяся осмеять суетливую тщету гостиных? Или предречь «горе уму», закованному «светским условьем»? Пожалуй, и все же Вяземский с «веселостью и даже грустью», отмеченными Гоголем, спокойно приемлет за неимением лучшего этот «фараон» или «маскарад» и, уподобляя свою поэзию бесхитростной пестроте альбома и самой жизни, находит в этом скромное утешение и скромную надежду на признательную память:

Боясь в дверях бессмертья душной давки,

Стремглав не рвусь к ступеням книжной лавки,

И счастья жду в смиренном уголке.

Пусть гордый свет меня купает в Лете,

Лишь был бы я у дружбы на примете

И жив у вас на памятном листке.

 

Взывание к альбомной непритязательности тут не случайно во всех отношениях. И в том, что стихотворец Вяземский впрямь не рвался «к ступеням книжной лавки», ничуть не заботясь об издании своих стихов отдельной книгой. («Жизнь сама по себе выходила скоропечатными листками, – скажет он после. – Типография была тут в стороне, была ни при чем» 12.) Ив том, что его живейшим образом занимала поэзия дилетантов, безбоязненно позволявших себе шалости, в «серьезной» литературе немыслимые; он и сам шалил, сам вольничал, причем это не было каникулярным баловством профессионала, позволившего себе расслабиться. Это была позиция – именно профессиональная, даже общественная.

Говоря о пристрастии его к острословам Неелову, Мятлеву, Белосельскому, А. М. Пушкину, автор статьи о Вяземском Л. Гинзбург заметила, что их «корявые размеры» и «дурацкие «амфигури» были для него «гарантией нелитературности этой литературы и тем самым ее пригодности «выражать общежитие».

Нужно «ввести жизнь в литературу и литературу в жизнь» (Вяземский несколько раз повторяет эту формулу)» 13.

Как ни парадоксально, – впрочем, почему? – тяга его к «альбомным», или «низким», жанрам и стилям, к тому, что позже назовут фельетоном, к водевилю была, таким образом, выражением его общественных взглядов, и этот дворянский оппозиционер, аристократ в жизни и в литературе (если вспомнить кличку, которую Булгарин дал кружку Пушкина) в некотором смысле предвосхитил демократический стих – тот, что станет приобретением и достоянием Некрасова и поэтов «Современника» и «Искры», тех самых, которые впоследствии так жестоко станут осмеивать Вяземского.

«Женюсь! Нет, путь женатых скользк.//Подам в отставку! Нет, ни слова!//В Париж поеду! Нет, в Тобольск!//Прочту Сенеку! Нет, Графова!» – правда, эти куплеты 1825 года все-таки не спускаются на реальную землю с театральных подмостков, хотя бы и водевильных, низких, – но вот уже чистый (или, вернее, напротив, «нечистый») стиль «натуральной школы», вот прямой «физиологический очерк», описывающий причудливый на столичный взгляд быт захолустной почтовой станции: «Голодный, стол окинув взглядом,//И видя в разных племенах//Живой обед со мною рядом//На двух и четырех ногах,//Голодный, видя к злой обиде,//Как по ногам моим со сна,//С испуга, в первобытном виде//Семейно жмется ветчина,//Я не грущу: пусть квас и молодо/А хлеб немного пожилой,//Я убаюкиваю голод//Надеждой, памяти сестрой» (тот же 1825 год).

Эта беззаботная, легкая, фамильярничающая манера, эта нестесняющаяся прозаическая конкретность, по сути своей, преследовали боевые цели или, по крайней мере, походя достигали их, соответственно вызывая отнюдь не мирные обвинения в низменности слога – те, что получал и пушкинский «Онегин» с его «пестрым сором» бытописательной, «фламандской» школы. Они, так сказать, боками ощущали враждебный литературный контекст, проталкиваясь сквозь толпу чопорных соседей.

Порою, однако, дело доходило и до лобовых стычек, «фаса в фасу».

В том же, что и «Станция», году появилось в свет вызывающее стихотворение Вяземского «Черта местности», – уже само название оповещало, с кем и по какому поводу будет ссора: «черта местности», «местный колорит», «couleur locale» – это было то, что сторонники новой, «романтической школы горделиво противопоставляли условности классицизма.

«В 1827 году я был романтиком, – вспоминал французский единоверец Пушкина и Вяземского Проспер Мериме. – Мы говорили классикам: «Ваши греки вовсе не греки, ваши римляне вовсе не римляне. Вы не умеете придавать вашим образам местный колорит. Все спасение – в местном колорите». Под местным же колоритом подразумевали мы то, что в XVII веке именовалось нравами14; но мы очень гордились этим выражением и полагали, что сами выдумали и это слово и то, что им выражалось» 15.

Мериме писал это в 1840 году, и его ирония к couleur locale как к панацее от всех литературных бед понятна: это взято из «Предуведомления» к переизданию его мистификации «Гусли», которой мы обязаны появлению пушкинских «Песен западных славян» и которая как раз была полу озорным, полушкольным упражнением на тему «местного колорита». В 20-х годах и он не был склонен к иронии, и точно так же ирония Вяземского в «Черте местности» адресована только «классикам», не желающим признавать столь очевидных истин:

Прочесть ли вам любовное посланье?

«Рад слушать вас!» – Прошу советов я!

Дом, где сидит владычица моя!

«Позвольте мне вам сделать замечанье:

Я б не сказал – сидит, да уж и дом,

Мне кажется, не ладит со стихом.

Не лучше ли: живет иль обитает,

И дом сменить на храм или чертог?

Любовь во храм и хату претворяет,

К тому ж к стихам идет высокий слог!»

 

Так, спесь и мне наречья муз знакома;

Но здесь в стихе есть местная черта:

Несчастная, младая красота

Сидит в стенах смирительного дома!

 

Пушкин сразу откликнулся на этот мрачноватый юмор:

«В «Цветах» встретил я тебя и чуть не задохся со смеху, прочитав твою «Черту местности». Это маленькая прелесть» 16.

Дело ясное: единомышленник обрадовался задорному выпаду единомышленника против общего врага, – и все же в этих стихах сказалось и то, чем Вяземский был отличен от прочих. В том числе от Пушкина. Общеромантическая полемика с классицизмом оборачивалась отстаиванием, пусть пока не осознанным, собственного места и стиля.

Потом Вяземскому понравятся такие многозначительные демонстрации своих стилистических возможностей, и, допустим, тринадцать лет спустя он, воспевая отечественный самовар, нежданно встреченный им во Франкфурте, в доме русского посланника, позволит себе, может быть, не слишком тонкую, но весьма похожую шутку: «Поэт сказал – и стих его для нас понятен ://»Отечества и дым нам сладок и приятен!»//Не самоваром ли – сомненья в этом нет – //Был вдохновлен тогда великий наш поэт?»

Попробуем посерьезничать, что применительно ко второму случаю особенно рискованно. «Смирительный дом», единичный, единственный из великого множества домов, не Дом вообще, не то, что можно, не считаясь с «чертами местности», окрестить условно и обобщенно: хоть чертогом, хоть храмом, – это та «романтическая», а по сути, просто реальная, даже реалистическая конкретика, которую классицисты в расчет не брали. И самоварный дым, один из множества дымов, не Дым, а дымок, – та же конкретика, только имеющая уже частный стилевой характер; впрочем, недаром и тут Вяземский, вероятно, не обдумывая этого специально, подшутил над строкой поэта-классициста Державина, хотя бы и являющейся переводом латинской пословицы.

Отстаивая принципы новой поэтики, он отстаивал и свою индивидуальность – иногда даже ее, прежде всего.

«По моему мнению, эти стихи – мои выродки». Так писал Вяземский Александру Тургеневу, имея в виду «Первый снег» и поясняя столь резкую характеристику: «Тут есть русская краска, чего ни в каких почти стихах наших нет. Русского поэта по физиономии не узнаешь» 17. А когда Тургенев, стихи одобрявший, не согласился лишь с тем, что они «отличительно русские», и даже нашел в них сходство с Делилем, Вяземский чуть не вспылил: «Отчего ты думаешь, что я по первому снегу ехал за Делилем? Где у него подобная картина? Я себя называю природным русским поэтом потому, что копаюсь все на своей земле. Более или менее ругаю, хвалю, описываю русское: русскую зиму, чухонский Петербург, петербургское Рождество и пр., и пр.; вот что я пою… Вот, моя милуша, отчего я пойду в потомство с российским гербом на лбу, как вы, мои современники, ни французьте меня» 18.

Конечно, Вяземский слегка торопил события, объявляя свои стихи вполне «русскими». Прав или неправ был Тургенев, поминая Делиля, но настоящая русская зима явилась скорее в «Онегине» и «Бесах» Пушкина или в поздних стихах самого Вяземского, например в «Зимних карикатурах» 1828 года, чем в «Первом снеге», где слог хоть и выразителен, но слишком «роскошен» и, пожалуй, театрален, чтобы быть истинно национальным: «Клянусь платить тебе признательную дань;//Всегда приветствовать тебя сердечной думой,//0 первенец зимы, блестящей и угрюмой!//Снег первый, наших нив о девственная ткань!»

Здесь явилась не столько «черта местности», пока недостаточно конкретная, недостаточно «русская», сколько «черта физиономии», зачаток и зародыш зреющей поэтической индивидуальности Вяземского. И именно судьба той, казалось бы, проходной строчки, которую Пушкин определил на роль эпиграфа: «И жить торопится, и чувствовать спешит», – способна это продемонстрировать.

Вспомним, что строчка родилась под пером Вяземского отнюдь не как чья бы то ни было характеристика, но как метафорическое сравнение для бега саней – только-то! На большее, на иное, на самоценное значение она никак не рассчитывала, и стихотворение, едва запнувшись на ней, как на неожиданной кочке, покатило дальше плавным ходом александрийского стиха. А уж в послании «Толстому» судьба будущего эпиграфа особенно наглядна, – не зря Л. Гинзбург заключила, что первые одиннадцать строк, которые как раз и подытожены знаменитым двустишием, «выпадают из общего тона» 19.

И в самом деле – как не выпасть!..

«Под бурей рока – твердый камень!//В волненьи страсти – легкий лист!» – пауза, запинка, рубеж (поэтом никак не зафиксированный – ни интервалом между строчками, ни многоточием). И главное, сам: Вяземский уже знает, что «выпадение из общего тона» будет, состоится, – оно им запрограммировано: «Куда ж меня нелегкий тащит//И мой раздутый стих таращит,//Как стих того торговца од,//Который на осьмушку смысла//Пуд слов с прибавкой выдает?//Здесь муза брода не найдет://Она над бездною повисла.//Как ей спуститься без хлопот//И как, не дав толчка рассудку//И не споткнувшись на пути,//От нравственных стихов сойти//Прямой дорогою к желудку?».

Ничего: единожды споткнувшись, муза все-таки находит брод, спускается, сходит, и стихи, начатые «нравственной», психологической характеристикой, благополучно превращаются в конце концов в здравицу «властителю обжор» – тому же Толстому-Американцу, – в рассуждения о кулебяке и стерляжьем разваре, даже во вполне деловитую просьбу: «Мне нужен повар – от Толстого//Я только повара прошу!»

Да. В том-то и дело, что никакого «выпадения», во всяком случае, нечаянного, здесь нет. Сам «общий тон» таков, что охотно предполагает иллюзию стилистического разброда, видимость «раздутого стиха», – да и как иначе? «Альбом, как жизнь, противоречий смесь…//Изящное в нем наряду с ничтожным». И то, что Л. Гинзбург кажется, как можно понять, негармоническим изъяном стихотворения, есть уже определяющееся необщее выражение физиономии поэта Вяземского.

Впрочем, в самом деле, негармонической – по крайней мере, рядом с абсолютной гармонией Пушкина.

Заимствуя у Вяземского его попутные афоризмы и превращая их в эпиграфы, многозначительно и программно выносимые за скобки главы романа в стихах или целой романтической поэмы, Пушкин как бы вводил их в систему собственной поэтики. То, на чем муза Вяземского, по его же словам, спотыкалась, он упорядочивал, соразмерял, гармонизировал, исходя из прямой целесообразности и уместности: именно так, блистательный афоризм занимал место, приличное блистательному афоризму, острая мысль – место, приличное острой мысли. И эта, может быть, бессознательная акция## Порою это происходило и вполне сознательно.

  1. А. С. Пушкин, Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. X, М., Изд. АН СССР, 1958, с. 67.[]
  2. П. А. Вяземский. Полн. собр. соч., т. I, СПб., 1879, с. XXXII.[]
  3. Там же, с. IX.[]
  4. Там же, с. XXXIV.[]
  5. П. А. Вяземский, Полн. собр. соч., т. I, с. XLII.[]
  6. К. Н. Батюшков, Сочинения, т. III, СПб., 1886, с. 313.[]
  7. Заднюю мысль (франц.).[]
  8. Пушкин, Полн. собр. соч., т. 13, М. – Л., Изд. АН СССР, 1937, с. 223.[]
  9. А. С. Пушкин, Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. X, с. 181.[]
  10. Н. В. Гоголь, Собр. соч. в 7-ми томах, т. 6, М., «Художественная литература», 1978, с. 353 – 354.[]
  11. П. А. Вяземский, Полн. собр. соч., т. X, с. 290.[]
  12. П. А. Вяземский, Полн. собр. соч., т. I, с. 1.[]
  13. П. А. Вяземский, Стихотворения, Л., «Советский писатель», 1958, с. 31.[]
  14. В России – и в XVIII веке, в период отечественного классицизма. «Это в наших нравах первая комедия», – сказал Д. Фонвизину Н. Панин.[]
  15. Проспер Мериме, Избранные сочинения в 2-х томах; т. 1, М., Гослитиздат, 1957, с. 151.[]
  16. А. С. Пушкин, Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. X, с, 119.[]
  17. «Остафьевский архив князей Вяземских», т. I, СПб. 1899, с. 357.[]
  18. «Остафьевский архив князей Вяземских», т. I, с. 376 – 377.[]
  19. П. А. Вяземский, Стихотворения, с. 19.[]

Цитировать

Рассадин, С. «Несчастный друг!..» (О поэзии П. А. Вяземского) / С. Рассадин // Вопросы литературы. - 1983 - №4. - C. 113-150
Копировать