Не пропустите новый номер Подписаться
№2, 1988/Теория и проблематика

Литература и демократия

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ: НЕСКОЛЬКО СЛОВ ЛИЧНОГО ПОРЯДКА

Сегодня, когда все мы так стремительно «прозреваем», уже нередко можно прочитать в нашей периодической печати о том, какими серьезными хозяйственными потерями оборачивалась для нас односторонне-тенденциозная информация о развитии производства на Западе, замалчивавшая достигнутое там на путях широчайшего и – главное – стремительного внедрения научных открытий и технических новшеств. Но как подсчитать потери, которые мы годами и десятилетиями несли от того, что списывали все общественно-политические и социально-культурные проблемы, возникавшие в ходе этого развития, исключительно за счет «буржуазного строя», «капиталистической системы» и т. д., создавая у своих сограждан совершенно ложное впечатление, будто «у нас» эти проблемы «исключены в принципе» – не только в настоящем, но и в будущем! И дело здесь не только в том, что с помощью такой, с позволения сказать, «информации» мы сознательно воспитывали большинство населения страны «в духе» социальной близорукости и прекраснодушия, культивируя нежелание видеть дальше собственного носа и безответственное «шапкозакидательство». Не менее накладным для страны было и то, что при подобном «табуировании» острейших проблем, связанных с современным научно-техническим прогрессом, мы сильно рисковали расплодить циников – тех, кто, видя их очевидное нарастание в нашем обществе, тем не менее утверждал «на голубом глазу»: их нет, потому что при социализме их не может быть.

Однако еще более прискорбны чисто практические результаты такого рода маниловщины (с примесью разухабистого: авось пронесет!), взятой в сочетании с циничным бодрячеством, с которыми приходится сталкиваться сегодня на каждом шагу. Наша общественность оказалась явно неготовой – не то что к решению, а к правильному восприятию, адекватному осознанию целого ряда общественно-политических и социально-культурных проблем, которыми изначально была «чревата» научно-техническая революция. Многие из них буквально застигли нас врасплох, – и это несмотря на то, что они давно уже были у всех «на слуху», что о них говорилось и писалось достаточно много и давно – на протяжении не одного десятка лет. А ведь все дело в том, что разговоры об этих проблемах носили сугубо «отвлеченный» (от нашей реальности), а потому чисто «созерцательный» характер – созерцалось нечто «потустороннее». Ссылка на то, что речь идет о «чужих» (а значит, «чуждых» нам, нашему обществу, нашему строю) проблемах, с самого начала располагала к умственной лености: раз это «их» проблемы, то «у них» пусть и голова болит. Вопросы, обступавшие нас со всех сторон, стучащиеся во все двери, не достигали нашего слуха: в лучшем случае мы готовы были обсуждать их в академическом ключе, да разве еще в назидательном тоне (смотрите, как «там» бывает). Таков был «порядок» рассмотрения этих вопросов. Такова была плата за возможность хотя бы упомянуть о них, хотя бы напомнить об их существовании: напоминай, но так, чтобы мы тут же о них забыли.

Справедливости ради следует все-таки заметить, что подобный «порядок» устраивал далеко не всех исследователей общественно-политических и социально-культурных процессов, происходящих на Западе в XX столетии. Устраивал он лишь тех, кто сам же его и установил, отправляясь от абсолютной (истолкованной едва ли не на манихейский манер) противоположности «двух систем»; причем, кстати сказать, цели и ценности каждой из них безнадежно спутывались с реальными процессами, в них происходившими. Не возражали против такого «порядка» и те, кому было просто-напросто все равно, что утверждать в своих «текстах», поскольку вопрос о том, как обстоит дело в действительности – по истине (да и существовала ли для них эта истина, не зависимая ни от чьих указаний), никогда их не интересовал; тут уж безраздельно царствовал социологический релятивизм, так хорошо сочетающийся, как видим, с банальным сервилистским «чего изволите?». Но кроме них существовали ведь и авторы, которые были вынуждены придерживаться (хотя бы внешне) этих «правил хорошего тона», поскольку они, правила, находились под охраной не одного лишь общественного мнения, господствовавшего в «сообществе ученых».

Этим немногим приходилось затрачивать немалые интеллектуальные усилия (которые, – а ведь на них уходила подчас вся жизнь, «отданная науке», – могли бы расходоваться гораздо более продуктивно), чтобы хоть как-то дать понять, намекнуть читателю, что по крайней мере некоторые из «специфически западных» проблем «не касаются» нас вовсе не потому, что мы так уж далеко забежали вперед в своем развитии. Или чтобы, на худой конец, не повторять заезженного: а у нас «ничего подобного» и быть не может, «потому что не может быть никогда». Впрочем, даже такая совсем уж робкая «вольность», которую позволяли себе исследователи, писавшие о «лукавом Западе», оставалась без «соответствующих оргвыводов» гораздо реже, чем это пытаются представить сегодня вчерашние защитники описанного «научного ритуала». И об этом не следует забывать – особенно сегодня, когда кое-кто из таких вот ученых-«ритуалистов» хотел бы возглавить дело перестройки в области исследований, посвященных технико-экономической и социально-культурной жизни Запада.

О том же, что подобные желания и поползновения, к сожалению, вовсе не беспочвенны, свидетельствует факт существования в «сообществе ученых», занимающихся изучением Запада, прежнего «разделения труда».

Хотя все вроде согласны нынче с тем, что здесь «итоги работы за истекший период» точнее всего можно было бы резюмировать лишь частушечным «торговали – веселились, подсчитали – прослезились», – сокрушаются, проливая слезы, сейчас совсем не те, кто «торговал» вчера, определяя «закон и порядок» научно-исследовательской работы. А те, кому приходилось вести бесконечные – и нередко достаточно унизительные – тяжбы с Госкомиздатом, а то и более весомыми инстанциями, отстаивая свое право высказать не то чтобы «всю истину» и даже не ее «половину», но хоть бы малюсенький ее «кусочек». Их охватывает и чувство раскаяния (которое почему-то не торопятся разделить с ними другие, кому было предоставлено определять размеры «допустимой истины»), и чувство горечи: сколько лет, сколько десятилетий было затрачено впустую – на выработку «птичьего языка», каковой позволил бы пропищать то, о чем говорить было «не велено»!

А ведь в большинстве случаев достаточно было элементарного здравого смысла, чтобы понять, где речь и в самом деле идет о процессах, специфичных только для стран «капиталистического Запада», а где о процессах глобальных, всемирно-исторических, общих для всех стран мира, вступивших в соответствующую фазу индустриального и научно-технического развития. И там, где существуют общие научные, технические и т. д. процессы, следует предположить – хотя бы предположить! – также и возможность, по крайней мере некоторых, общих проблем социально-культурного и даже общественно-политического порядка. Между тем насколько бы легче было нам сегодня, если бы «нападение» на нас «глобальных» (и не только «глобальных») проблем, которые мы так долго, что называется, «в упор не видели», не оказалось бы для нас столь же «внезапным», как и катастрофа в Чернобыле…

Сказанное имеет самое прямое отношение к теме нашей статьи, поскольку в ней, в частности, пойдет речь о проблеме, «трудные», противоречивые аспекты которой мы привыкли считать существующими только «там», полагая, что «у нас» никаких таких трудностей и противоречий нет и быть не может, – я имею в виду проблему демократии. Наверное, потому, что мы (даже несмотря на разоблачение культа личности Сталина) продолжали по инерции считать, будто все мы, так сказать, прирожденные демократы и с демократией у нас вообще не может быть никаких особых проблем, наши критики и литературоведы не обратили в свое время должного внимания на книгу известного американского писателя Р. П. Уоррена «Демократия и поэзия»1. Ведь он писал о том, какие опасности подстерегают американскую демократию, да еще связывал их с задачами поэзии, – а что общего может быть между «их» опасениями и нашей гарантированной безопасностью?! И нужно было, чтобы в нашей стране началась радикальная перестройка, сразу же – и во весь рост – поставившая перед нами вопрос о демократизации как самый важный и насущный, – только тогда мы начали мало-помалу понимать, насколько сложная штука эта самая демократия, как много имеет она аспектов и какие неожиданные опасности подстерегают ее в «наш двадцатый век», в эпоху научно-технической революции, несущей с собой (в этом мы убеждаемся на каждом шагу) не только приобретения, но и утраты. Вот тут-то и обнаружилось, что книга Р. П. Уоррена, сопрягшего задачи демократии и поэзии в ситуации, которую нельзя считать идиллической ни для первой, ни для второй, представляет интерес не только «для них», но и «для нас», причем интерес живой и злободневный.

«ЗОЛОТОЙ ЭШЕЛОН» И «ПТИЦА ТРОЙКА»

Коль скоро мы пришли наконец к давно напрашивавшемуся выводу о том, что при всем принципиальном различии, которое противополагает наш тип демократии, скажем, американскому, судьба как первого, так и второго зависит от того, в какой мере каждому из них удастся справиться с проблемами, связанными с современной научно-технической революцией, – нас уже не может не интересовать вопрос: каким образом пытаются справиться с ними американцы. Размышления Р. П. Уоррена, который хотел бы мобилизовать на защиту демократии также и поэзию (и литературу, и искусство вообще), явно приобретают для нас дополнительную ценность и остроту. Имея дело с убежденным демократом, который тем не менее вовсе не склонен закрывать глаза на то, что перспективы демократического «типа личности» в условиях нынешней технизации общества вовсе не безоблачны, мы получаем возможность поспорить не только с ним, но и с самими собой, со своими собственными иллюзиями и предрассудками. Ну, а что касается проблемы участия современной поэзии в формировании демократической личности, то уже сама ее постановка не может не восприниматься у нас как в высшей степени современная – и в теоретическом, и в практически-художественном аспектах. Вокруг нее мы и сосредоточим в дальнейшем основное свое внимание, не ограничиваясь, естественно, темами и сюжетами, которые втягивает в круг своих размышлений автор книги «Демократия и поэзия», и обращаясь также и к другим авторам, касавшимся тех или иных аспектов этой общей проблемы.

В чем заключается связь, сопрягающая столь различные понятия – «демократию» и «поэзию», из которых одно принадлежит общественно-политической, а другое художественной сфере? Р. П. Уоррен убежден, что связующее звено между ними – личность. Ибо и поэзия, и демократия нуждаются в личности, причем личности одного и того же типа. Вот почему в книге два важнейших очерка посвящены ее судьбе в нашем веке, ее перспективе (или, наоборот, бесперспективности). Первый из них – «Америка и укороченная личность» – посвящен диагнозу современного состояния личности, поставленному американской (впрочем, не одной лишь американской) поэзией. Диагноз оказался неутешительным – был засвидетельствован «коренной недуг» американской демократии: «прогрессивный распад» самого понятия личности. (Нечто заставляющее вспомнить о другой болезни, хорошо известной медицине, – «прогрессивном параличе».)

Второй из очерков посвящен всестороннему рассмотрению поэзии уже не как инструмента «диагностики», а как одного из средствврачевания диагностируемой ею болезни. С самых различных сторон обсуждается один и тот же вопрос: может ли (а если да, то как) поэзия противодействовать процессам дезинтеграции личности, описанным в предыдущем очерке. Специальным предметом анализа становится «значение поэзии для демократий», возможный вклад поэзии в дело сохранения демократии, спасения личности демократического типа. В поле зрения писателя оказывается социальная функция поэзии, однако – и это он специально подчеркивает-функция, которую она способна выполнить в одном-единственном случае: если при этом останется поэзией в самом точном, то есть в самом высоком, смысле слова.

Однако первым вопросом при этом оказывается вопрос не о поэзии, но о демократии: есть ли у нее еще перспектива дальнейшего существования? Ведь коли ее нет, то тщетными окажутся и усилия поэзии, так как она не создает демократию, а в лучшем случае может способствовать ее сохранению, участвуя в формировании соответствующего типа личности. Вопрос о «перспективности» демократии в наше время вовсе не такой уж праздный. В сегодняшнем мире, где господствуют наука, техника и «большие организации» – хозяйственные, политические, культурные и т. д., демократию подстерегают трудности и препятствия не только субъективного порядка, связанные с уровнем самосознания граждан, с мерой и степенью их просвещенности, осознания ими своих собственных интересов. Не только «большие организации», но и техника и даже сама наука вызывают к жизни процессы, то и дело ставящие под вопрос глубочайшие устои, основания демократии. Их-то и рассматривает автор книги в первую очередь – опять-таки под углом зрения деформаций, которыми личность обязана этим процессам.

О чем идет речь? О том, что три названные силы, взятые вместе, толкают современный мир в одном и том же направлении, способствуя формированию такого образа жизни, который нивелирует различия, стирает индивидуальные черты людей. В обществе, превращаемом усилиями науки, техники и «больших организаций» в простой механизм для поддержания порядка и удовлетворения физических потребностей людей, не остается места многообразию человеческих характеров, ярких, самобытных индивидуальностей. А тем самым рушится то, что еще Дж. Ст. Милль называл «фундаментом свободы», – возможность развития человеческой природы в различных, пусть даже противоположных, направлениях. Не остается места не только для экономической конкуренции, но и для обычного житейского соперничества и соревнования. Там же, где утрачиваются реальные различия между индивидуальностями, исчезает и действительная общность людей, основывающаяся на общих представлениях об активности, самостоятельности и ответственности человеческой личности. Она, эта общность, оказывается не результатом их собственной инициативы и веры, а чем-то также дарованным «сверху».

Ощущение этой угрозы, как известно, и вызвало к жизни на Западе такие движения (конечно же, представлявшиеся у нас чем-то «инопланетным»2), как движение хиппи и «новых левых», резюмированные в идее контркультуры с ее лозунгом «нового сознания». Р. П. Уоррену близка встревоженность участников этих движений угрозой обезличивания человека, низводящего его до уровня вещи. Однако способы борьбы против этой угрозы, утвердившиеся в рамках контркультуры, вызывают его активное неприятие. Он считает, что такими методами, как «созерцание собственного пупа» или сожжение библиотеки в Йейле, замена Бетховена – «роком», а палитры художника – кайфом, вызываемым употреблением наркотиков, как создание новой (на этот раз «левой») цензуры, действующей путем угроз и насилия, невозможно добиться утверждения «нового сознания», которое предотвратило бы угрозу аннигиляции личности. Не видит писатель перспективы спасения личности и на путях утверждения идеи «подлинности», «подлинной самореализации» индивида, способной лишь вызвать «духов из бездны». Такая «самореализация», по его убеждению, может обернуться чем угодно – и кретинизмом, и преступностью, однако ни то, ни другое не приведет, естественно, к обретению личности. Ведь «подлинность» самоощущения – это, согласно автору книги, лишь один полюс личности. Второй полюс, без которого она утрачивает свой основной устой, – это ощущение личностью «объективных норм», разделяемых ею вместе с другими представителями человеческой общности, к которой она принадлежит. Только будучи отнесенным к этим нормам, наше самоощущение получает устойчивый критерий самооценки, преодолевая свою – «солипсистскую» – замкнутость в себе.

Такая «заставка» очерка книги, посвященного теме «поэзия и личность», с самого начала обнажает злободневный фон дискуссии с идеологией контркультуры (включая «рок»-культуру, которая как нам приходится убеждаться, вовсе не осталась специфически западным явлением). На этом фоне, который делает более понятным читателю пафос Р. П. Уоррена, он и разворачивает всю свою дальнейшую полемическую аргументацию. Писатель последовательно возвращается ко всем тем вопросам, которые были предметом обостряющейся полемики в период с конца 50-х до начала 70-х годов – время творчески активной жизнедеятельности в культуре целого поколения (вспомним «шестидесятников»), чтобы еще раз продумать их в свете итогов истекшего пятнадцатилетия интеллектуальных – да и не только интеллектуальных – баталий. Хронологически первым, хотя, как мы увидим, не самым главным, оказывается в рассмотрении автора очерка вопрос о науке, взятой в отношении к судьбе личности и сопряженной с нею судьбе поэзии, что тут же заставляет вспомнить и наш знаменитый спор «физиков» и «лириков».

Разговор о науке ведется уже после того, как утихли восторженные возгласы по поводу «ничем не ограниченных» возможностей Науки (нет бога кроме Физики, и Эйнштейн – пророк его), когда – по принципу компенсации – стали обращать внимание не столько на то, что она «может», сколько на то, чего она не может. А не может она, оказывается, как раз того, что всегда делала и делает поэзия (если, разумеется, это настоящая поэзия, а не та, модернистская, которая все время норовила – «петушком, петушком» – поспешать за «новейшим естествознанием»): постичь индивидуальное, взятое в его уникальности и неповторимости. Об этом, как напоминается в очерке, писал еще гениальный итальянец Дж. Вико, считавший необходимым восполнить ограниченность математического знания «поэтической мудростью», основанной на «выразительном воображении» или «воображающем выражении». О том же, хотя и в несколько ином повороте, говорил и датчанин С. Киркегор, утверждавший, что не из абстрактной мысли, но лишь из страсти может возникнуть знание о неповторимо уникальном «существовании» («экзистенции») каждого из людей. И даже жестоковыйный позитивист Б. Рассел пришел к выводу о необходимости различать «знание – силу» науки и «знание – любовь» искусства, оперирующего не понятиями, а интуициями.

Сегодня число тех, кто склонен прислушаться к этим голосам, кто вместе с крупнейшим философом нашего века А. Н. Уайтхедом считает, что «расширение понимания» за ограниченные пределы, предписанные естественнонаучной рассудочностью, является для нас «первейшей необходимостью», вероятно, уже превысило число обожателей Науки, свято верующих в ее всепонимание. И это произошло не без помощи самой науки, успевшей продемонстрировать за годы, минувшие со времен приснопамятного спора «физиков» и «лириков», что за каждое из благ, которыми она осчастливила (и еще обещает осчастливить) человечество, ему приходится, хотя и не сразу, платить такую высокую цену, зная о которой заранее люди поостереглись бы принять дар науки, а уж коли приняли бы, то без особых восторгов. Впрочем, нынче, как говорится, поезд уже ушел: приняв один из даров науки, человечество вынужено принимать другой, который гарантировал бы от «неприятных последствий» первого; причем довольно скоро обнаруживалось, что и этот другой не свободен от «непредусмотренных результатов», для предотвращения которых нужно принять третий дар ученых. И т. д., до бесконечности, совпадающей, как теперь очевидно, с бесконечностью научного прогресса, которая еще вчера так воодушевляла «физиков», державших в руках самый крупный козырь против «лириков» – обвинение в консерватизме и даже «ретроградстве».

Но хотя нынче число энтузиастически настроенных «физиков» несколько поубавилось, а в аргументах оставшихся уже чаще встречается апелляция к «печальной необходимости», вынуждающей людей принимать новые и новые дары ученых «данайцев», «лирики» также не склонны думать, что одержали безусловную победу. Во всяком случае, Р. П. Уоррена очень тревожит сомнение: а может ли тот вид знания, которым наиболее дальновидные ученые уже готовы дополнить скомпрометировавшее себя естественнонаучное знание, сыграть свою положительную роль в сегодняшнем мире? Не припозднились ли мы со своей «реабилитацией» его, так долго, упорно и основательно вытеснявшегося научной рассудочностью, что оно едва ли не утратило веру в себя, обнаружив готовность сдаться на милость победительницы? Не укоренилась ли победоносная научная абстракция в нашем мире настолько глубоко, перестроив его по своему образу и подобию, что «древние источники поэзии» уже пребывают на грани полного иссыхания?

Признбюсь, при изложении взглядов автора книги в пункте, касающемся науки, я несколько сгустил краски уорреновской палитры. Но ведь во времена работы над этой книгой он еще ничего не знал о Чернобыле. Р. П. Уоррен склонен бульшую долю вины за иссыхание изначальных источников поэзии, которые, в его глазах, ничем не отличаются от источников подлинной человечности, перекладывать натехнику. Хотя сам же прекрасно отдает себе отчет в том, что техника нового и новейшего времени – законная дочь науки этой эпохи, которая в лице ее выдающихся представителей (например, Декарта) представляла вселенную как «давно заведенные часы», то есть, в общем-то, как машину, пусть даже лучшую из машин. Однако, по его мнению, роковая роль, которую предстояло сыграть технике, была предопределена не столько тем, что она оказалась дочерью естествознания, сколько тем, что со временем она вступила в брак с «златокудрым парнем» – капиталом, результатом чего и оказалась иссушающая человеческую жизнь и межчеловеческие отношения «деловая культура» с ее принципом рационализации и калькуляции, с ее «категорическим императивом»: все – на продажу!

И хотя американский писатель вполне согласился бы с тем, что «капитализм в молодые года был ничего – деловой парнишка» (как, очевидно, и его «подруга жизни» – техника), не случайно он специально подчеркнул, что «в прошлом» и наука, и техника, и «большие организации» внесли «свой вклад в развитие демократии», – в настоящем он замечает скорее противоположную тенденцию; в особенности – когда речь идет о всепроникающей технике. Дело не только в том, что она «внедрила» в человеческое сознание «машинную модель», побуждающую все рассматривать по аналогии с машиной (и технологией ее промышленного изготовления). Дело в том, что она вооружила человека машинами буквально «до зубов», а это опять-таки решающим образом повлияло на наше сознание, сделав его, если можно так выразиться, «стихийно технократическим». Главное, чем человек обязан технике, – это даже не комфорт, которым она его обеспечила (правда, заставив заплатить за этот дар все большим отчуждением от природы, сопровождавшимся атрофией, или омертвлением, мира его непосредственных – первичных – переживаний и чувств). Гораздо важнее, что техника «одарила» его новым ощущением времени, решительно отличным от того, каким он обладал прежде.

Речь идет об ощущении непрерывно ускоряющихся перемен, которые с каждым годом становятся все более глубокими и, в отличие от тех перемен, с какими имели дело наши (более благополучные в этом отношении) предшественники, ведут к коренной ломке самого «строя существования», совершающейся – причем не единожды – на протяжении жизни одного поколения. Время скачет галопом, вновь и вновь создавая для человека ситуации, в которых он оказывается «лишенным ориентиров», так как нормы поведения и критерии их оценки – ценности, унаследованные им от предыдущих поколений, – уже «не срабатывают», не дают ощущения последовательно разворачивающегося пути, где убежденность в осмысленности прошлого позволяет осознавать настоящее как мост к будущему, а надежды на «неслучайность» будущего дают силы для движения вперед. Потеря ориентиров, чувства субстанциальной упругости, а главное – направленности времени, разрыв между «вчера» и «завтра», обрекающий человека на беспорядочное «барахтанье» в настоящем, – все это ведет к «заболеванию» его сущностного ядра – личности. Причем эта общая болезнь эпохи, слишком уж доверившейся технике, обещавшей (и все еще продолжающей обещать) человечеству «блага», за которые – якобы! – вообще не надо будет платить, согласно Р. П. Уоррену, дальше всего должна была зайти и пагубнее всего сказаться именно в Соединенных Штатах.

Здесь, вопреки заветам Джефферсона, считавшего, что история должна быть основой образования свободных, то есть демократически ориентированных граждан, давно уже наметилась угрожающая тенденция «освобождения» от времени. Американцу в ходе освоения новых и новых земель континента долгое время казалось, что, двигаясь на Запад, он «избавляется от истории», освобождается от того, что воспринималось им как «груз» прошлого, мешающий идти вперед. Таким образом, основополагающей категорией его личностного самосознания становилось не время с его сурово непреложной – и так часто справедливо карающей нас – памятью, а пространство, (как бы!) освобождавшее людей от обязанности соразмерять свое настоящее с прошлым, определяя путь к будущему. К этому прибавлялась «конквистадорская» самоуверенность завоевателя новых земель, убежденного в том, что с помощью своей сметки и сноровки, изобретательности и решительности он одолеет любые препятствия, которые встретят его в этом опасном путешествии. А в итоге – «резюме» Генри Форда, выразившего специфически американское (как представляется писателю) отношение к прошлому: «История – вздор». (Но так ли уж «специфичен» здесь американец? А мы сами – давно ли перестали склоняться перед «руководящей» формулой (тем более прочно засевшей в нашем сознании, что «официально», но только на словах, она была подвергнута критике):

  1. R. P. Warren, Democracy and Poetry, Lnd., 1975.[]
  2. Представление это возникло, естественно, не автоматически, а как результат длительного и целенаправленного «процесса» (подчас поразительно напоминавшего «Процесс» Ф. Кафки). Так, например, рукопись книги автора этих строк «Эстетика нигилизма (искусство и «Новые левые»)» семь лет кочевала по самым различным – издательским и не издательским – инстанциям, пока из нее не было самым тщательным образом «вычищено» все, что могло хотя бы отдаленно свидетельствовать о существовании у нас чего-то подобного нигилистической «левизне» и «контркультуре». Дело не обошлось, естественно, и без «рассыпания» готового набора – одна из распространенных (в «свое» время) мер воздействия на непокладистых авторов.[]

Цитировать

Давыдов, Ю. Литература и демократия / Ю. Давыдов // Вопросы литературы. - 1988 - №2. - C. 116-149
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке