Не пропустите новый номер Подписаться
№12, 1985/Мнения и полемика

Критика – это критики!

О критиках пишут в последние годы все чаще и чаще. «Литературная газета», например, открыла специальную рубрику «Портрет с автографом», время от времени отводя целые полосы под разговор о творческой индивидуальности того или иного ярко проявившего себя критика. Да и в других изданиях перестают уже быть редкостью и литературные портреты мастеров нашего цеха, и развернутые, аналитические рецензии или полемические заметки на полях монографических работ и сборников газетно-журнальных статей.

С чем это связано?

В первую очередь с возрастанием роли критики как организатора литературного процесса в стране. Представление о критике как о литературе, как о важном, социально значимом роде творческой деятельности укоренилось у нас давно, но думается, что вопрос об ответственности литературно – критического слова – слова не только о книгах, но и о времени, воплотившемся в книгах, – с особенной остротой и актуальностью встает именно сегодня, когда резко ускорились процессы общественного развития, наметилась активизация творческих начал во всех сферах жизни.

Есть все основания предполагать, что в этих условиях интерес к критике, акцентирующей общественное внимание на существенных проблемах современности и современной литературы, будет постоянно усиливаться. Вот почему, как нам кажется, пришла пора разобраться в нынешнем литературно-критическом хозяйстве, попытаться увидеть за общими закономерностями живые лица активно работающих сегодня критиков, понять, в чем же конкретно сила каждого из них и в чем, быть может, их слабость.

Наш разговор сейчас – о четырех таких критиках, чьи выступления в периодике не раз становились поводом к оживленным спорам, определяли зачастую течение газетных и журнальных дискуссий, вызывали и вызывают самые разноречивые суждения, но пока еще не получили сколько-нибудь развернутой оценки1.

Их имена – Лев Аннинский, Игорь Золотусский, Вадим Кожинов, Евгений Сидоров, – наряду с некоторыми другими, на слуху у всех, кто более или менее пристально следит за движением многонациональной советской литературы и литературной мысли наших дней, стремится понять логику взаимодействия искусства и жизни, художника и его аудитории, нынешних творческих инициатив и классического наследия.

Каждый из названных здесь критиков, как знают читатели, отличается широтою, многоаспектностью творческих и исследовательских интересов, имеет вкус к осмыслению актуальных вопросов истории и теории литературы, с большей или меньшей активностью обращается в своей деятельности к опыту театра, кинематографа, телевидения, музыки, изобразительных искусств. Но – «нельзя объять необъятное», и, помня, например, о внимании Е. Сидорова к методологическим проблемам теории и практики социалистического реализма, о собственно литературоведческих трудах В. Кожинова, о работе И. Золотусского и А. Аннинского по изучению отечественной классики XIX века, автор все же сосредоточивается по преимуществу на том, что принято у нас называть «текущей критикой», на книгах, статьях, полемических выступлениях, так или иначе связанных с новейшими явлениями и тенденциями современного литературного процесса.

Критики И. Золотусский, Е. Сидоров, Л. Аннинский, В. Кожинов предстают здесь прежде всего как критики современной литературы. Чересчур узко? Не думаю. Во-первых, эти писатели, по моему, возможно, спорному мнению, наиболее полно реализовали свой потенциал, свои мировоззренческие, эстетические, нравственно-психологические установки при обращении именно к литературной «злобе дня», к тому, что непосредственно волнует массовую читательскую аудиторию. Во-вторых, автор, серьезно занимающийся сегодня «текущей» прозой, поэзией, драматургией, публицистикой, с неизбежностью пускает в дело все свои познания, весь свой аналитический инструментарий, стремясь – по крайней мере в идеале – к рассмотрению отечественной литературной нови в ее широких, разветвленных связях с классическим былым, с процессами, происходящими ныне в мировой культуре, и прежде всего в культуре социалистических стран.

В-третьих же, – и это, пожалуй, самое главное, – всякое квалифицированное, существенное высказывание критика о современной литературе воспринимается у нас как высказывание о современной жизни, о ходе перемен в общественном бытии и сознании. Такова полуторавековая традиция русской критической мысли, и недаром, говоря о нынешней многопрофильности в работе нашего цеха, о разительном подчас несходстве во взглядах и оценках, мы неизменно как общую черту и примету критики выделяем ее мощный публицистический, социально-гражданственный, воспитательный заряд и пафос.

Можно, не рискуя впасть в преувеличение, сказать, что деятельность современной критики – при всей разности, а подчас и полярности методик, индивидуальных манер и «почерков», при том, что может быть чрезмерная любовь к «предрассудку собственной мысли», могут быть заблуждения, – строится в этом смысле на принципиально единой методологической платформе.

О чем бы ни шел спор – об освоении классических традиций или об образе «делового человека», о судьбах деревенской прозы или о динамическом взаимодействии интернационалистских и патриотических начал в нашей литературе, о проблемах научно-технической революции или о воспитании надежной творческой смены, – мысли спорящих так или иначе устремляются к ключевым вопросам, с особенной энергией выдвигающимся ныне на первый план в общественной повестке дня: что делать? что с нами происходит? кто виноват? с чего начать? не начало ли перемен?..

Современная критика в наиболее зрелых, самобытных своих проявлениях надеется сквозь увеличительное стекло литературы вглядеться в действительность, произвести свой «суд» над нею, помочь формированию общественного мнения и общественных идеалов.

Всегда ли это удается? Увы, не всегда. И уже для того, чтобы понять причины как просчетов, так и достижений нынешней критической мысли, полезно, думается, поговорить о творчестве столь непохожих друг на друга литераторов, как Е. Сидоров, Л. Аннинский, В. Кожинов и И. Золотусский. Стоит, к слову, отметить, что все они принадлежат к одному в принципе поколению, начальная пора которого пришлась на Великую Отечественную войну, а гражданское и творческое становление совпало с рубежом 50 – 60-х годов. Поколение одно, но, как увидит читатель, выводы из нашего общего духовно-нравственного, литературного опыта эти критики сделали разные, порою резко контрастные, противоречащие друг другу, а подчас и заряженные внутренними противоречиями.

Почему так?

Не станем, впрочем, торопиться и начнем разговор.

Итак…

ЛЕВ АННИНСКИЙ, ИЛИ «СКАЖИ, НАКОНЕЦ, ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА…»

Думая о современной критике, думаешь прежде всего о Льве Аннинском. В его судьбе, в его слове и славе есть дразнящая загадка.

Сначала о более легком, очевидном – о славе.

Не мной одним замечено: в какой аудитории ни спроси о нынешних критиках (кого знают, читают, кого ценят?..), первым же будет названо имя Аннинского – если, правда, хотя бы одно нынешнее имя будет припомнено вообще… Так и в литературной среде: кто бы ни составлял очередную «тройку», «пятерку», «десятку» лучших литературных критиков сего дня, имя Аннинского будет произнесено с непременностью – почти вне зависимости от того, писал ли Аннинский когда-либо об этом литераторе и что именно писал.

Отчего так? Чем взял (берет) Лев Аннинский?

Талантом, даром писательства?

Ответ хороший, правильный, но недостаточный; талант – штука невымеряемая. редко когда не оспариваемая современниками; да и кто ж не знает, что в русской литературе одним талантом не проживешь… Начальные лет десять своей работы в критике Аннинский и правда был одним из первых по раскованности слога, врожденному чувству композиции и интонационной гибкости, по открытой исповедальности. Теперь в стилистах нехватки нет – не без формирующего воздействия того же Аннинского, воздействия примером. Но Аннинский и в этой плеяде не пропал с головой, хотя, справедливости ради, скажем, что его статьи – по меркам чистого писательства и чистой исповедальности – теперь далеко не так уж контрастируют с общим литературно-критическим фоном, как это бывало раньше.

Так что же тогда? Безошибочность суждений, реноме арбитра – хорошего ли вкуса, настоящей ли правды?

Тут, поди, прежде всех воспротивится сам Аннинский. Он никогда, кажется, не хотел быть безошибочным. Он никогда им и не был. Уже беглый просмотр библиографических карточек выявит, сколь часто ошибался критик – то связывая свои надежды с тенденциями, которые так и не пошли в рост, то весьма неодобрительно отзываясь о писателях действительно крупных или вовсе обходя их вниманием. Быль молодцу не в укор, это понятно. Но возьмем вот перечень имен современников, о которых Аннинский «специально» не писал (упоминания не в счет), и кого же там обнаружим: А. Ахматову, А. Твардовского, В. Семина, Б. Пастернака, В. Распутина, В. Гроссмана, Я. Смелякова, А. Тарковского, Л. Мартынова, В. Белова, Ф. Абрамова, В. Каверина, Ф. Искандера, Ю. Казакова, В. Астафьева… – то есть едва ли не половину славы и гордости современной литературы. Список внушительный, и сама возможность его говорит о том, во всяком случае, что историю послевоенной прозы и поэзии изучать «по Аннинскому» никак нельзя.

Так в чем же суть? И. Золотусский заметил недавно, что «знают и помнят тех критиков, кто позволил себе хоть однажды кого-то не побояться. Такой критик может потом много лет не писать (или не печататься), но о нем будут помнить. И говорить: это тот, кто положил того-то. Или тех-то» 2.

И. Золотусский, наверное, прав. Но к Аннинскому сказанное не имеет ровно никакого отношения. Нет за ним славы борца с серостью, как нет у него и обличительной мощи. Негативные оценки, конечно, случались в его практике, но они-то как раз и не запомнились – и ввиду незначительности поводов, и ввиду эпизодичности, и, что всего точнее, ввиду того, что Аннинский вообще не любит обличать, «класть» кого бы то ни было.

Он любит спорить.

«Спор есть норма», – сказано им было «посреди шестидесятых» – и в подтверждение прожитой части литературной биографии, и как напутствие самому себе на будущие десятилетия.

Он тянулся к полемике и тогда, когда спорность литературно-критического суждения понималась как нечто подозрительное. И тогда, когда она, опять же не без усилий Аннинского, перешла в иной, гораздо более лестный синонимический ряд – поближе к словам и оборотам типа «поиск», «творческая смелость», «побуждает к соразмышлению» и проч. Он любит спорить и теперь, когда с ним уже почти никто не спорит, а вошедшая в обычай дискуссионность новых его положений у большинства коллег вызывает что-то вроде любовно-снисходительной усмешки: Аннинский, конечно, опять сыплет парадоксами, но как он все ж таки мил…

Не сомневаюсь, что эта беззлобная снисходительность ранит Аннинского не меньше, чем когдатошние громы и молнии. Но что делать? Судьбы не переменить, и – «если даже вы в это выгрались, ваша правда, так надо играть»… И наверное, не случайно одну из своих сравнительно недавних статей он прошивает сомнением: «…Не вдруг и решишь, что достойнее: выиграть чужую игру или проиграть свою», – с тем, впрочем, чтобы подтолкнуть самого себя к конечному ответу: «Смешно выигрывать чужую партию. Лучше проиграть – но свою. Начатую. Доставшуюся тебе» 3.

Откуда же, однако, возник вдруг этот крен к мыслям о проигрыше – хотя бы только гипотетическом? Ведь «партия»-то вроде выиграна, и преубедительнейше!..

Выиграна?..

И вот тут, видимо, самое время поговорить о сути этой «партии», о творческой и человеческой задаче Льва Аннинского, ибо не затем же ведь он добрую четверть века печатается, взывает к спору, чтобы достичь «широкой популярности в узких кругах» или чтобы попросту «откликнуться» на те или иные литературные события. Тем более, что ведь и реальную иерархию художественных ценностей «по Аннинскому» не разметишь. Его выбор обычно не по степени литературной значительности автора и произведения, а по совсем другому признаку. Порою даже кажется, что Аннинскому почти все равно, о какой именно книге писать; он, не исключено, мог бы написать полную литературно-критического блеска статью о чернильнице или о жэковской жировке. Недаром всем наличным средствам профессионального «анализа текста» он, по собственному признанию, предпочитает «технику перехвата темы», то есть, иными словами, технику подмены авторской проблематики своею собственной, «аннинской». Недаром и читают его статьи не для того, чтобы лучше понять книгу, о которой критик заводит речь, а чтоб лучше понять самого Аннинского.

Все равно ведь, о чем бы он ни писал, он пишет о своем.

О чем же?

О нравственном самостоянии одного, отдельно взятого человека в вихревых потоках современного мира. О судьбе индивида. О духовном климате, социально-нравственной ситуации и «почве», ставших условиями существования для этого самого индивида, «ибо «урожай» зависит не только от семян, но и от почвы. Дети больше похожи на свое время, чем на своих родителей».

«Вот он, стержень: взвесить судьбу индивида…» 4

Вот она, сверхзадача: «понять себя» – и тем самым приблизиться к пониманию каждого.

Вот он, вопрос вопросов Льва Аннинского: «Где путь для индивида, если он хочет сохранить связь с целым?» 5

Эстетика действительно не вмещается в эти координаты, Она факультативна, ею можно поступиться – в соотнесении с этикой, с базовыми смысловыми «оппозициями»: личность – и время, частное – и общее, дробное – и целостное.

Здесь, как видит читатель, немало общего с кругом идей и вопросов, сформировавших то поколение критиков, к которому «всей душой, сотканной из эмоций 1956 года», принадлежит Лев Аннинский. Но существенны и различия – именно они определили литературно-гражданскую независимость Аннинского, сделали его в нашей критике чем-то вроде «кошки, которая гуляет сама по себе».

Аннинский изначально публицистичен по внутреннему заданию, как и М. Щеглов, как и В. Лакшин, как и Ф. Кузнецов, как и Ю. Селезнев. Уроки революционно-демократической критики с ее апелляцией к личностной активности и ответственности, с ее поверкой литературы жизнью, с ее техникой перехвата темы и концентрирования в анализируемом тексте социально существенных начал и для него не прошли бесследно. Другой вопрос: как он ими воспользовался.

А воспользовался так: повернул глаза зрачками в душу; те богатые средства, которыми обычно исследовалось общество, обратил на постижение индивида, его «души» и его «роли». Иными словами: если взять традиционную метафору – древо, то внимание Аннинского с самого начала привлекли отдельные листочки, тогда как его товарищи по поколению и профессии занялись кто стволом, кто корнями, кто кроною. Причем если они, сверстники, знали и утверждали свое знание о том, какою должна быть литература, какими призваны стать человек и общество, то он, Аннинский, спрашивал, сомневался в ответе и не стыдился еще и еще раз переспросить…

Эволюция Аннинского с 1956 года (дата первых публикаций) шла, естественно, в том же направлении, что и эволюция современной критической мысли вообще. Но шла она внепотока («…Это даже интерес

нее: идти вне потока»), и получилось так, что он не связал себя ни с одним литературным движением из тех, что разворачивались на его глазах. Даже с собственным поколением «рыцарей немедленного действия» (Евг. Евтушенко, Вл. Фирсов и иные), с которыми его роднит и исповедальность, и внутренняя пластичность, и яркая эмоциональность, и многое другое, – книга «Ядро ореха» (1965), посвященная в основном нуждам этого поколения, не годится не только на роль «манифеста», но даже на роль литературно-критического аналога «Взмаха руки» и «Озы», «Остановиться, оглянуться…» и «В поисках радости».

Эта несвязанность, конечно, освобождает руки, а оценки делает независимыми от «направленческой» конъюнктуры. Но она же и рискованна – большие критики (или претенденты на эту роль) в России всегда приходили как утвердители нового движения, новых писательских репутаций, и не случайно даже в самой недальней нашей памяти имя В. Лакшина высвечивает феномен так называемой «новомирской» прозы, имена А. Макарова и И. Дедкова – литературу, родившуюся «во глубине России», а имя В. Кожинова – «тихую лирику» середины 60-х – середины 70-х годов.

Имя Аннинского ничего такого не высвечивает. Он, как сказано, вообще не утвердитель. Он – вопрошатель; и что ж удивляться, что в литературном мнении постепенно крепнет взгляд на него как на «критика-спринтера», как на мыслителя, не располагающего «одной длинной мыслью», как на сердцеведа, не снедаемого «одной, но пламенной страстью»…

Резон здесь вроде бы налицо. Тогда как критика соединенными или разобщенными усилиями берет редут за редутом на пути утверждения жизненно важных для нее истин и идеалов, Аннинский то отстает от общего фронта, то вперед заскакивает, то вообще огибает хорошо защищенные бастионы. Долгая осада общественных и литературных предрассудков не по нему, как не по нему и изматывающие позиционные бои, Его метод-«атака стилем», парашютные десанты автономной мысли; и пока передовая наша критика с жаром, не остывшим со времени Дудинцева и Щеглова, Померанцева и Пановой, доказывает, что люди не делятся на «маленьких» и «больших», на «героев» и «негероев», что каждый из нас равнодостоин перед лицом литературы и истории, Аннинский уже мятется:

«Как сделать людей равнодостойными, если они и не рождаются одинаковыми и живут по-разному?» 6, и пока критика (здесь усилия разных ее отрядов как раз едины) неустанно твердит: «Вперед, к Пушкину!» – Аннинский уже сомневается: «…В том культе Пушкина, который начался у нас… лет двадцать назад, есть что-то жалкое… Сегодня клятва именем Пушкина – род самогипноза…» 7 и т. д. и т. п.

Чтобы мысль овладела всеми и каждым, ее надо действительно насаждать с методической планомерностью, и десять – двадцать лет тут действительно не срок. Но Аннинский не обращается ко всем. Он обращается к каждому – и только, а в этом случае ни к чему обстоятельная аргументация. Вполне довольно намека, фразы, брошенной между делом, сомнения в общепринятом, чтобы возбудить встречную мысль читателя, дать ей питание. Тем более, что Аннинский и не стремится убедить читателя. Ему достаточно, если читатель подключится к его, критика, внутренней, духовной проблематике.

«Где путь для индивида…»?

Есть, конечно, вариант героики, святой жертвенности, самоотречения во имя высшей Цели, и Аннинский в своих статьях и книгах многократно и с неизменным благоговением исследовал эту форму нравственного самостояния личности. Но, по мнению критика, «героика связана с тем, что человек как бы восполняет ею недостаток гармонии в себе и в мире» 8, тогда как Аннинскому важно именно обретение гармонии – с самим собою и с миром; акцент на героике предполагает нравственный максимализм, нетерпимость к компромиссу (любому!) как к способу решения жизненной задачи, Аннинский же по своим базовым – «личностным» – установкам тяготеет к «нравственному реализму», то есть именно к терпимости, то есть именно к разумному компромиссу человека и обстоятельств.

И наконец, и это едва ли не самое важное, человек может проявить свои героические начала лишь в экстремальной ситуации, лишь в альтернативном выборе между жизнью и смертью, честью и бесчестием, верностью идее и изменничеством, тогда как реальность нашей с вами жизни (к нашему счастью, конечно…) такова, что решающий выбор «или – или» либо вообще не возникает с осознаваемой наглядностью, либо собирается из бессчетного и, благодаря этой бессчётности, неразличаемого множества локальных противостояний и локальных уступок – «среде», обстоятельствам, моде, конъюнктуре, собственной инертности, собственной небрезгливости и прочее и прочее. «Когда страна прикажет быть героем, у нас героем становится любой», и Аннинский знает это прекрасно. Но его занимает другое: как удержаться, как сохранить себя в автобусной давке и на заседании месткома, в конфликте со сварливой вахтершей и в приятельстве с «сильными мира сего»?..

В общем виде «проблема Аннинского» («проблема каждого») могла бы быть сформулирована так: «Участие человека в драме общего бытия, которую не он писал и в ходе которой он не волен. Роль, навязанная человеку ситуацией. Роль, подменяющая человека. Когда он уже не разбирает, где роль, а где он сам» 9.

Но Аннинский, и в этом его принципиальное своеобразие, не верит в возможность решить что-либо «в общем виде». Он бы и рад был найти некую генеральную закономерность, алгоритм, пригодный для раскусывания любой из жизненных задачек, он и поскальзывался, случалось, на предъявлении того или иного «варианта истины» в качестве этической и эстетической константы, он и обмануться бывал не прочь в надежде выудить «инвариант» в прорве гипотез («Я не отрекаюсь от иллюзий – это тоже форма знания»). И все-таки: «Эльдорадо мечты» уже имело честь испариться, а река мысли, еще совсем вроде бы недавно столь полноводная, уже успела на глазах критика перейти в дельту, расслоиться на мириады протоков, заводей, лиманов и т. д.

Что делать? Изучать дельту. Идти к пониманию реки от понимания каждого из протоков в отдельности.

Таков выбор Аннинского. «Эмпирик» по убеждениям, «конкретист» – в том смысле, что вполне доверяет только конкретному знанию, только «штучному» духовному опыту, – он и литературой, кажется, интересуется лишь затем, чтобы выйти за пределы собственной биографической ниши, «проиграть» хотя бы мысленно другие версии, толкнуться к соседям по жизни, предложить им своего рода обмен духовным опытом…

Вот и получается, что к каждому писателю, к каждому литературному герою из тех, о ком он пишет, критик подступается все с одним и тем же вопросом: «Скажи наконец, что есть истина…» Причем ответа критик ждет непременно конкретного, проверяемого практикой, эквивалентного в плане «обмена опытом»^ Всякий выход за черту жизненной практики – к фантастике, мифу, «чертовщинке», вообще ирреальности – вызывает у Аннинского раздражение, если не обиду, – как попытка подменить действительное мнимостью, сбежать в эмпиреи или развязать сюжет с помощью «бога из машины». Аннинского, подозреваю, несколько раздражают и стихи как род литературной речи: все эти эвфонии, метафоры, рифмы, терцеты… ему некогда и неохота разбираться с ними, как и вообще с «гаммой стилей»; успеть бы главное довыяснить – «версию человека», его духовную родословную и биографию, путь, «истину».

А что касается «художественных особенностей», то невнимание к ним с лихвой окупается поистине редкостной в нашей критике остротой сопереживания, и, думается, писатели оттого так любят, чтоб их «проинтерпретировал» Аннинский, что он, при всем своем «прожигании» текста насквозь, при любви гравировать собственный рисунок на живой плоти произведения, никогда не выступает в роли стороннего эксперта. Говоря о Шукшине и Зиедонисе, Лескове и Фете, героях «Потерянного крова» и «Обмена», он словно бы о себе пишет, о своей боли и своем выборе.

Впрочем, отчего – «словно бы»? Он пишет действительно о себе. Он и спорит-то, если разбираться всерьез, не с критикой (отнюдь) и не с писателями (разве что в известной степени), а лично с собою, Львом Александровичем Аннинским: себя опровергает, себе ставит в вину, себя вышучивает, и, полагаю, недаром в ответе на анкету «Литературного обозрения» он сказал, что боится «определять тип и лицо» своего неизменного собеседника: «уткнусь в зеркало».

Этим задается уровень искренности и честности, ибо себя самого-то что ж обманывать?.. Задача одна: выявить свою «версию человека» и перепроверить ее – во взаимодействии с версиями иными, несовпадающими.

Естественно, что особенно интересным тут оказывается не близкий – «почти собственный!» – опыт, а тот, что подальше, почужее; «свое», и это понятно, виднее в контрасте с «не своим». И Аннинский пишет: о Николае Островском («Как закалялась сталь» Николая Островского», 1971), о Борисе Корнилове, о поэтах «поколения сорокового года», тех самых, что будут восприняты как «фронтовое поколение» («Тридцатые- семидесятые», 1977; «Михаил Луконин», 1982).

Что ищет он в них, в «лобастых мальчиках невиданной революции»? Именно то, чего, по воззрениям критика, недостает современному человеку. Целостность. Монолитность. Нравственное здоровье. И нравственное спокойствие.

Они вряд ли были счастливы, дети пореволюционной-предвоенной эпохи. Но в них, если вспомнить пушкинскую формулу, были «покой и воля», даруемые Ощущением призванности к историческому предназначению; и Аннинский, не скупясь, множит перекликающиеся друг с другом характеристики: «…Герой Островского… монолитен внутренне до такой степени, какая не снилась даже и похожим на него сверстникам»; «С Пушкиным вошла в сознание Корнилова идея целостности человеческого бытия»; «Так вот что дала Межирову война: ощущение слитности с Целым»; «Его (Луконина. – С. Ч.) поэзия изначально ориентирована на целое…» 10 и т. д. и т. п.

Корит ли Аннинский своих современников непохожестью на «отцов» и «старших братьев»? Нет, не корит; знает, что та «судьба рождена определенным историческим временем». Эпохой, ее коренными свойствами рождена и эта, которая, как опять же знает критик, в чем-то даже богаче предыдущих судеб: хотя бы «бесконечным цветением оттенков», обилием модальностей взамен категорического императива, возможностью выбора.

Вот за эту трижды прославленную возможность нравственного выбора современный человек, кажется, и расплатился утратой целостности, «обрученности» с «всесобирающей идеей». Так думает, сдается мне, Лев Аннинский, «выкладывая… мучительный узор непрерывного морального терзания поверх сетки традиционных социальных отношений», отчаянно завидуя тем, чрй выбор «был сделан где-то в изначальной стадии, и как будто не ими, а их судьбой». «…Для них, – еще и еще раз повторяет критик, – полная включенность в структуру мира, в дело мира – состояние до такой степени само собой разумеющееся, что вопрос тут стоит не о факте долга, а лишь о предельности самоотдачи или, используя известную поэтическую метафору, о степени пригнанности приводного ремня в великой работающей машине истории…» 11.

Книги и статьи Льва Аннинского последних лет, всецело направленные на то, чтобы «взвесить судьбу индивида», есть, я убежден, один из сильнейших ныне выпадов против индивидуалистического самопупства, против надежды на возможность персональной внутренней независимости и персональной нравственной незапятнанности. «Все бредят независимостью… и все остервенели от этой самой независимости, и как мечутся!» 12 – одной только этой цитаты, а их у «позднего» Аннинского можно набрать множество, будет, я думаю, достаточно, чтоб увидеть в сказанном выше отнюдь не парадокс.

Да, его книги и статьи последних лет именно об этом – о драме и проклятии выбора: «Как? Где? Какой ценой?» – о том, как необходимы личности «последние истины и предельная ясность, не увязающая в случайностях момента»3, о том, в силах ли найти опору человек, не включенный в структуру, выпавший из заранее заготовленного социального гнезда, заранее отрежиссированной для него роли.

Альтернатива абсолютно ясна для теперешнего Аннинского: либо поглощенность Целым, ощущение себя неизымаемой частью общей структуры, либо «духовная неприкаянность», сиротский комплекс сытого «домашнего» мальчугана, с завистью следящего за дружной игрой детсадовских ребятишек под опекой мудрой, решающей за них воспитательницы. Оторванный от Целого, не принятый в Целое человек может сколько угодно гоношиться, упиваясь личной нравственной самодостаточностью, презирая «стадность» и т. п., – ему, если он действительно порядочен и действительно честен с собою, некуда деться от коварного вопроса, на котором, как известно, подламывался не один русский интеллигент:

Так тебе хорошо с собою, мой друг? «А – другого понять? Вот тут-то все и замыкается»…

Говоря о тяге, ведущей критика «сквозь литературу», стоит учесть, однако, важную тонкость: Аннинский строго отделяет поглощенность человека Целым от подчинения Целому, от служения ему как некоей «не-своей», вне-личной, а не над-личной силе. Подчиняться, тем более если добровольно, для него нестерпимо; он желает быть отнюдь не орудием, средством Целого, но частью его, «клеткой»; и характерно, что он всего один, кажется, раз позволил себе быть жестко нетерпимым к иному мнению – в статье «Номинал и обеспечение» (1970), где по звенышкам разобрана этическая концепция критика Игоря Виноградова, всецело, как представилось Аннинскому, подчиняющая личность служению и долгу. Самоподчинение приводит, по Аннинскому, не к чаемой слиянности со структурой, а к самообкрадыванию и аскезе, тогда как «аскеза есть жизнь сознательно частичная, сознательно неполная и ущербная», не отличающаяся – в принципе – от жизни эгоистической, «урезанной».

Так что же все-таки делать индивиду, тяготящемуся своей «свободой от…» и тянущемуся к «свободе для…»? С чего начать, если он к тому же считает постыдно низкой привычку сваливать ответственность на обстоятельства, поскольку знает: «Духовная сила склонна брать вину на себя, духовная же слабость помнит лишь свою невиновность: для нее мир виноват, она на мир обижена»?.. 13

Многие конкретные допущения и прогностические идеи «позднего» Аннинского видятся мне в этом смысле родом самоуговаривания, заведомо обреченной на неуспех попыткой убедить не столько читателя, сколько самого себя (помните: «уткнусь в зеркало»?) в том, что немедленно или чуть погодя опротестовывается как реальностью жизни, так и контрольными перепроверками неспокойной мысли самого критика. Так, к примеру, было с надеждами на поколение родившихся после Победы, чья запроектированная критиком «прагматичность» призвана была будто бы выправить бездеятельную «мечтательность» сверстников нашего автора; «сам грешен, так и писал», – признался совсем недавно Аннинский, с горечью, вполне понятной, отметив, что «теперь «прагматику» за тридцать. Страшного ничего не произошло: вырос, работает, ситуации существенно не обновил»… 14 Так было и с верою в возможность инъекции «патриархального начала» (она даст-де желаемую крепость вялой «нравственной мускулатуре» нынешнего интеллектуала) – пришлось с горечью, все той же, констатировать, что из «обновления стариной» ничего путного не получается, что и в самых сильных книгах певцов патриархальности перед нами раскрывается «душа, похожая не на лес, а на куст, оторвавшийся от леса…». Так было и с горячечной мобилизацией чешковых в жизнь и в литературу: сочувствовать-то им Аннинский сочувствовал, но всегда как-то не по-родственному, сторонне…

Боюсь, очень боюсь, что того же класса и не так давно охватившее Аннинского искушение во всем искать проявление и знак «национальной специфичности», именно «национальное» выставлять в роли синонима к столь любимым критиком словам и понятиям типа «Целое», «Целостность», «всесобирающая идея»»духовная монолитность» и т. п.

Сразу же оговорюсь: интерес Аннинского к этой теме решительно ничего общего не имеет с теми «неославянофильскими» тенденциями в нашей критике, которые были справедливо расценены литературной общественностью как шаг в сторону от принципов конкретного историзма и социально-классовой детерминированности. Аннинский и тут идет собственным курсом: «вне потока», – «моральное питание» получая не столько от витий классического славянофильства, сколько от Блока, скажем, с ею романтической настроенностью: «Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы…», – и с его трезвым, осознанным выбором: «Да, и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне»…

И сколько от Шукшина, успевшего не просто воспеть «русское», но еще и так много горькой, безжалостной правды сказать о своих «жителях», что куда там вашему маркизу де Кюстину…

С Шукшина у Аннинского, кажется, все и началось. Он дистанцировался поначалу: это, мол, «шукшинская жизнь», совсем особенная, эстетический феномен, – очередная «версия человека», то да се, – но шукшинская боль, гневная обида и взыскующая любовь оказались столь обжигающими, что их пришлось принять не как рабочую гипотезу, а как самое правду. Смятенный, подвижный, как ртуть, мгновенно меняющий контуры дух критика распознал в героях Шукшина своих (по крови, по боли, по безудержности…) – и принял их как своих. И ужаснулся: «Какая чудовищная обиженность, какой классический комплекс неполноценности и какая бесконечная мстительность…» И попытался найти логическое объяснение: «…При всей материальной укрепленности его (шукшинского героя, – С. Ч.) душа заполнена чем-то не тем, чем-то подложным, его преследует страх неожиданного унижения, и отсюда – его болезненная агрессивность, его мстительный прищур» 15.

Суть здесь, впрочем, не в логических объяснениях, хотя и они небезынтересны. Суть в том, что Аннинский, чтя писателей и героев литературы предвоенного и «фронтового» поколения как «старших братьев» («…Это не значит, что их опыт способен заменить мой опыт… Но просто моей душе хорошо оттого, что они – есть» 16), вполне понимая писателей и героев, воспринятых как собственные и равные по уделу «братья-близняшки» (трифоновская проза, битовская, маканинская…), – в героях Шукшина угадал «младших братьев»… Их опыт незачем выпытывать в лучах перекрестного психологического допроса: всё и так как на ладони; все выявлено с бесстыдной откровенностью – и доброе, и скверное, и тянущееся к идеалу, и пригибающее к сырой земле… Им можно только сострадать. Жалеть.

  1. Нелишне, быть может, напомнить, что эта статья продолжает своего рода цикл работ о критиках современной литературы, начатый очерками творчества Ал. Михайлова («Новый мир», 1982, N 1), Вл. Гусева («Литературная газета», 11 апреля 1984 года), В. Камянова («Литературное обозрение», 1985, N 9).[]
  2. »Литературная учеба», 1981, N 6, с. 94. []
  3. »Контакты», М., 1982, с. 88. []
  4. »Литературное обозрение», 1981, N 7, с. 93. []
  5. »Контакты», с. 185. []
  6. »Литературное обозрение», 1977, N 10, с. 46. []
  7. «Литературное обозрение», 1983, N 4, с. 26.[]
  8. »Тридцатые – семидесятые», М., 1977, с. 123. []
  9. »Литературное обозрение», 1981, N 11, с. 50. []
  10. »Тридцатые – семидесятые», с. 29, 108, 185, 143. []
  11. «Тридцатые – семидесятые», с. 127, 126[]
  12. «Литературная газета», 26 января 1983 года. 8«Тридцатые – семидесятые», с. 30.[]
  13. »Контакты», с. 23. []
  14. «Литературное обозрение», 1981, N 7, с. 92.[]
  15. «Литературное обозрение», 1974, N 1, с. 52.[]
  16. «Тридцатые – семидесятые», с. 196.[]

Цитировать

Чупринин, С.И. Критика – это критики! / С.И. Чупринин // Вопросы литературы. - 1985 - №12. - C. 79-130
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке