№9, 1989/Диалоги

Из Воронежа и Берлага…

Признаюсь, что к лестному предложению участвовать в дискуссии о «Черных камнях» я сначала отнесся сдержанно. Стоит ли «Вопросам литературы» обсуждать повесть, если Анатолий Жигулин в последнее время так настрадался от нашей прессы?

Никогда не был я другом Жигулина, но знаком с ним по крайней мере четверть века и относился к нему всегда по-родственному: сидельник, очевидно соображающий что к чему, «свой парень»… Но есть и другой мотив, внеличный и, значит, считающийся более важным. Жигулин – поэт. Известный, давно сложившийся, по заслугам занявший место среди лучших стихотворцев современной нашей словесности. Однако журнальный вариант «Черных камней», читавшийся страной нарасхват, а теперь уже, видимо, переведенный на множество языков, образ поэта меняет и кое в чем разрушает. Так не лучше ли пощадить поэта, сдержанно промолчав о прозаике?

Наконец, третий, чисто технический мотив, побуждавший к отказу от участия в «круглом столе». Я не подписчик «Комсомольской правды», «Советской России», воронежской молодежной прессы. И потому сначала пропускал статьи о «Черных камнях». Из-за газетной схватки вокруг них пришлось поздней обращаться к библиотечным подшивкам. А полистав, откладывать с чувством горечи.

Напомню: полоса в «Комсомолке» от 31 августа прошлого года появилась с пятью портретами героев – основателей КПМ в центре, под торжественной рубрикой «1918 – 1988. Комсомол: характеры и обстоятельства». Такая публикация нечто большее, чем рядовая статья. Это редакционная акция. Затем 25 октября газете пришлось возвращаться к напечатанному и давать еще половину полосы для отповеди воронежскому «Молодому коммунару», который с 20 по 24 сентября помещал подвалы Леонида Коробкова о жигулинской повести под общим заголовком «Россказни». Цитировать ли?

«Черные камни» Жигулина, а вместе с повестью и статья в «Комсомольской правде», – пишет Леонид Коробков, – ложь, клевета, подтасовка. «Аркадий Чижов» никого не предавал, антисталинская игра «пацанвы» попросту исключалась…»

В свою очередь специальные корреспонденты «Комсомольской правды» Е. Яковлева и Д. Муратов утверждали, что Леонид Коробков «пытается оправдать приговор, вынесенный бериевскими следователями».

Вторгшись зачем-то в полемику, «Советская Россия» не удовлетворилась заметкой скромного размера, даже трехколонником и подвалом. Она тоже напечатала целую полосу, придав материалу значение масштабной акции. Можно подумать, что у всей Российской Федерации, для которой газета издается многомиллионным тиражом, нет сегодня проблем важнее, чем выяснение, кто из вдоволь нахлебавшейся сорок лет назад «пацанвы» раскололся в ведомстве Абакумова днем раньше, а кто днем позже; кто вел себя похитрее, а кто наивнее.

Слов нет, в широком общественно-политическом, социально-нравственном, если угодно, в философско-историческом смысле раздумья над проклятым нашим вопросом «кто виноват?» сегодня, как вчера и позавчера, неотступны. Без них, может, и впрямь не понять, «что делать?» завтра. Но спор, низведенный журналистами до кустарного переследствия и, по сути, сведенный к перепалке: «Аркадий Чижов заложил КПМ или…?», – никак нельзя признать плодотворным.

Участвовать в нем?! Слуга покорный.

Таков был импульсивно-мгновенный отклик на предложение редакции. Но затем – на этот раз, к счастью, не слишком поздно – включился «ум на лестнице» и потребовал тщательно взвесить «за» и «против».

Почему редакция «Вопросов литературы» должна нести ответственность, скажем, за воронежский «Молодой коммунар»? Ведь замысел «круглого стола», насколько я понимаю, другой: собрать не зеленых новобранцев с газетной выучкой, а старых зэков, накопивших к тому же некий литературный опыт. Хоть раз участвовал ты в подобном «круглом столе»? Г. Горчаков – подельник Аркадия Белинкова, с которым, так же как с Чабуа Амирэджиби, Борисом Сучковым, М. П. Якубовичем… мои пути-дорожки пересекались в Майкудуке, лагпункте рядом с Карагандой, почти сорок лет назад. Есть ли не только у меня, но у кого-либо из других приглашенных «к столу» нравственное право уклониться от встречи, коль скоро теперешний коллега и бывший зэк опять залетел в непростую передрягу, а главное, коль скоро проблемы, возникающие с его «Камнями», действительно непросты?

Если мы в них не разберемся, то кто же?

Жаль, что иных уж нет, а те далече. Юрий Домбровский, к примеру, вовсе не помешал бы. Многие, многие другие были бы «к столу»… Так что грех не уважить «Вопросы литературы» – родной барак, через порог которого переступил ровно тридцать лет назад. Расположусь по старинке на нарах и продолжу толковище.

 

***

С какого боку ни подступись, замечаешь тотчас же: положение в мемуарном жанре в высшей степени интересное. Ничего похожего не случалось в истории отечественной словесности. На наших глазах прорвало плотину, возводившуюся с 20-х годов, и вчера еще незаконная, запретная, немыслимая на страницах наших журналов тюремно-лагерная тема заняла в них передовые позиции: Олег Волков, Юрий Домбровский, Евгений Гнедин, Евгения Гинзбург, Сурен Газарян, Николай Заболоцкий, Анатолий Жигулин, Лев Разгон, Анастасия Цветаева, Варлам Шаламов…

Если же добавить к пунктирному этому перечню поэзию и прозу, опубликованную за рубежом, но, безусловно, принадлежащую к русской литературе (Юз Алешковский – и дальше по алфавиту, само собой не умалчивая об Александре Солженицыне…), то полотно возникает бескрайнее.

Несколько предварительных замечаний насчет особенностей накатившей волны. Кто испытывает обычно потребность в мемуарном раскрытии истинных причин происходивших некогда событий, в развенчании противников и самоутверждении, коротко – в осмыслении итогов жизни? Прежде всего деятели общественно-политические, крупные военачальники, словом, люди, осилившие значительный отрезок пути и накопившие крупный и ценный, как им представляется, груз впечатлений и мыслей.

Задача каждого из них – пролить дополнительный свет на реальность. В свою очередь реальность контролирует их то более, то менее сурово. Поэтому, покидая Белый дом, Рональд Рейган увозит с собой кубометры и тонны документов, необходимых для создания обязательных президентских мемуаров; поэтому Уинстон Черчилль работает над многотомной эпопеей со штатом секретарей, едва ли уступающих научным сотрудникам известных нам институтов истории; поэтому маршалу Жукову необходимо обращаться в Подольский архив Министерства обороны и т. д. и т. п. Но все равно без прегрешений перед правдой-матушкой дело не обходится. Примечательно в этом плане интервью, которое дал Виктор Михайлович Суходрев, заместитель начальника Управления США и Канады МИД СССР, корреспонденту «Огонька» Дмитрию Бирюкову.

Работу свою в МИДе переводчик Суходрев начал тридцать три года назад – в 1956-м. Джордж Буш – восьмой из президентов США, при встречах с которым Суходрев исполнял свои обязанности. Переводил Хрущева, Брежнева, Булганина, Молотова, Микояна, Кагановича… Остальных политических деятелей, советских и зарубежных, сосчитать не берется. «Мировой рекордсмен», по аттестации интервьюера, среди переводчиков-дипломатов, Суходрев на собственном опыте пришел к выводу, что достоверных мемуаров не бывает. Любые воспоминания представляют собой попытку описать прошлые события или конкретных людей с обязательными поправками на текущий день. В качестве очевидца Виктор Суходрев, что называется, ловит за руку Ричарда Никсона, Генри Киссинджера, имевших точки опоры, чтобы не допускать ошибок даже в мелочах. (Справедливости ради напомним про мемуары Брежнева.) А какие точки опоры сохранил за истекшие десятилетия лагерник, решившийся сесть за воспоминания? Если не брать в расчет редчайшие исключения, то изрядно потускневшую память. Но допустим, что память превосходна и, устояв под натиском времени и склероза, удерживает в себе бессчетные бытовые подробности, имена, разговоры, внешний облик тысяч спутников… Все равно на лист бумаги не удастся вывалить эту гору фактов. Память чрезвычайно избирательна. То она служит высоким чувствам, то прислуживает низменным и покоряется – позволим себе пышное слово – страсти, всегда подчиняется общей идее. Но одно дело страсть, пафос, умудренность, скажем, в повествовании Гёте «Поэзия и правда», в мемуарах графа Витте, в «Былом и думах» Герцена и нечто совсем иное – продирание к истине в записках старых зэков. Речь идет сейчас уже не об оснащенности документами, не об уровне одаренности – среди арестантов, увы, никогда не исключались таланты. Речь идет о разности психологических состояний и целей Гёте, Герцена, Бенвенуто Челлини, Короленко, а из другого ряда – партизанского вожака Вершигоры, конструктора Яковлева… При всем их различии, каждый раскрыл себя как талант и общественно весомую личность, прежде чем принялся за мемуары. Потому, собственно, и принялся, что роль, сыгранная им в искусстве или технике, военном деле или политике – пусть в трех, в четырех, а не в пяти актах драмы, – ко времени обращения к жанру воспоминаний за ним уже числилась, уже была его жизнью.

У зэков большей частью иначе. За плечами у них обычно нет ни груза, ни крыльев большой долагерной славы. Браться за перо побуждают годы бесславия. Зачастую не годы, а десятилетия. Повторю имена Олега Волкова и Евгении Гинзбург, Анны Лариной и Варлама Шаламова… Личная трагедия у них теснейшим образом переплетается с общественной. Оскорбленные за народ, униженные, они, само собой, жаждут распрямиться, нередко и рассчитаться. Но лучшие их страницы продиктованы иным чувством. Охватывая мыслью масштабы народного бедствия, они выходят на единственное из доступных им полей битвы.

Годится ли, однако, штампованный оборот «поле битвы», раз зэки еще в недавние годы сгибались над мемуарами в ожесточенном одиночестве. Страшились, что тайна написания их, выйдя наружу, погубит незавершенный труд и заодно прикованного к нему, как каторжник к тачке, труженика. Ясно, что неволя в прошлом и добровольное заточение в настоящем оставляли на мемуарах печать обостренной субъективности, которая притупилась бы и смягчилась в условиях обычных, по мерке столетий – естественных.

 

***

Отнюдь не сразу, а лишь теперь, поднакопив опыт погружения в поток лагерной прозы, я осознал, что в каждом мемуарном произведении надо по меньшей мере различать три течения, или уровня, если угодно – три источника.

Начальный, верхний – это реальность тюремно-лагерного бытия, предполагающего свои почти драматургические координаты: время и место действия, его «единство». Иными словами, где сидел и когда, как отбыл мемуарист свой срок. Одно дело конец 30-х, скажем, на Колыме, другое – годы послевоенные, допустим, в Мордовии. Особый вкус у периода, начавшегося после смерти Сталина. Вкус очень разный в лагерях лесоповальных, на заводском производстве, в медных рудниках Джезказгана. Два лагпункта могли вплотную примыкать друг к другу и, несмотря на близость, крайне отличаться друг от друга психологическим накалом, соотношением противоборствующих групп, направлений, «землячеств». В одном и том же лагпункте климат, вернее, погода была в состоянии измениться за несколько часов, достаточных, чтобы вновь прибывший этап успел осмотреться и оскалить зубы. Кроме того, местный кругозор работяги, знающего свою бригаду и котелок, свою думу о прошлом и будущем, не стоит уравнивать с кругозором и буднями зэка, осведомленного в хитросплетениях внутрилагерной политики. Это «Иван Денисович» с удивлением услышит наутро и будет весь день раздумывать, что же началось в лагерях и кто, за какие грехи зарезал ночью, казалось бы, неприметного малого. А «Денис Иванович», вовлеченный в тайные игры, личность тоже без особых примет, начинал продумывать это ночное происшествие куда раньше и кончал о нем беспокоиться куда позже. Задачка перед ним стояла непростая – довести дело до конца и себя не выдать.

Где появляется общество, там постепенно образуются «центры» и складывается неписаная субординация. Точно так же, как наглядно-официальная иерархия, она, неписаная, складывается повсюду, где проходит свои ступени развития – детство и отрочество, зрелость и распад – всякий живой, в том числе общественный, организм. Чрезвычайно важно поэтому, с какой ступени, с какой позиции наблюдал за арестантским бытием мемуарист. С общей колоколенки или из собственного удачно отрытого окопчика. Другими словами, из санчасти или конторы нормировщика, из бура (барак усиленного режима) или с нижних нар – в углу у параши, – занятых доходягами инвалидной бригады.

Аттестуя как подвиг самый факт создания значительной по своим достоинствам документальной вещи о лагерях, надо прежде всего разобраться в природе реальности, лежащей в основе мемуаров: стоит ли за ними всего лишь подвиг «выживания», включающий в себя безмерное терпение, циничнейший до предела конформизм, трусливое приспособленчество… или подвиг сопротивления, требовавший совсем иначе одолевать тяготы и опасности, немыслимый без стойкости, веры, да еще «везенья». Без того неподвластного разуму, не имеющего разгадки сцепления случайностей, которое порой называется божьей милостью и чудом, а в просторечии – счастьем.

Кроме подвига «отбывания срока», мемуары требуют «подвига написания». При оценке его и разборе, разумеется, тоже необходимо учитывать время и место, внешние обстоятельства, внутренние предпосылки обращения к документальному жанру.

Надеюсь, ясно, что каждый рассказчик лагерных «былей» воссоздает не действительность как таковую, а лишь тот образ ее, который когда-то у него складывался, затем отстаивался, просеивался временем, проходил шлифовку на основе вновь обретаемого опыта. Впрочем, не всегда и не всеми вышесказанное воспринимается как аксиома. Иные знатоки, сочетая чрезмерную строгость с наивностью, в аксиоме этой видят пока еще теорему, которая в тысячу первый раз требует доказательства и подтверждения цитатами. Их сколько угодно, почтенных, эстетических трактатов, откуда легко – при желании – сделать десяток выписок. Но желания нет ни малейшего, поскольку здесь важно лишь подчеркнуть: поверхностно утверждать, что редкостные страницы о «37-м», написанные в предвоенные годы, обязательно превосходят более многочисленные, родившиеся двадцать лет спустя. И соответственно, что мемуары «шестидесятников» непременно лучше, чем мемуары, прождавшие своего часа еще четверть века, быть может, даже начатые в период перестройки и спешно завершаемые – лишь бы не опоздать к поезду, не пропустить мгновение широкого спроса и сверху допущенной отваги. Как ни существенна дата рождения рукописи для верного истолкования социальной устремленности, психологической наполненности, политического накала мемуаров, дата ее окончания сама по себе не может быть знаком качества и свидетельством превосходства ранних произведений над более поздними. У каждой даты свои исторические границы, свои возможности и обязательства.

Знаю людей, с отчаянной дерзостью прошедших лагерный путь и так нахлебавшихся по дороге, попирая грозный Закон, что самая мысль добровольно переводить в разряд явных дела, надо надеяться, умершие под покровом тайны, показалась бы им до странности наивной. Что ж, обвинять их теперь за молчание? Корить смелых и не болтающих, раз все больше трусливых трепачей, преступивших когда-то порог низости и теперь рванувшихся к мемуарам, чтобы занять высоту? Ох, непрост жанр воспоминаний.

Решает проблему «третий источник». Та составная часть подвига, которая не сводится к героике отбывания срока, а равно и к героике написания. Именно третий – главный, коль скоро художественно-публицистическая мысль черпает в нем глубину и нравственную силу. Мощь искусства и тяжко добываемой правды, как козырной туз, бьет остальные карты. Примеры на слуху, перед глазами. Наиболее яркий из них, всемирно известный, непреходящий, – конечно, Александр Солженицын.

 

***

Просматривая начерно заметки Г. Горчакова, я, по мотивам, не требующим разъяснений, задерживал поначалу внимание на деталях, казавшихся убедительными. Почему семидесятилетний японец Кумияма, участвовавший еще в войне 1904 – 1905 годов с Россией, а в войне 1945 года не принимавший участия, уже пять лет вкалывает на лесоповале? Старый и слабый, не знающий ни единого слова по-русски, кроме мата, Кумияма – при всей его выучке майора запаса – не сумел бы тянуть на общих работах. Не валил бы лес, а сам врезал дуба. В инвалидной бригаде, в обслуге, куда ни шло, – тянул бы. Кстати, в каком году отпустили японских военнопленных? Чья здесь память подводит, моя или Жигулина?

Насчет зачетов тоже какая-то неувязка. Чисто логически Г. Горчаков прав. Одно из двух: либо два года зачетов и, следовательно, более или менее систематический труд, либо отсидка в карцерах и бурах, в лазаретах, участие в побеге. Вместе все это не стыкуется.

Дойдя при чтении до истории побега – и в ту пору ничего еще не зная о заметках Г. Горчакова, – я, признаюсь, не удержался от вздоха: «Эх, сердечный!»

И Сталин, и Берия уже отдали концы. Колыму и Норильск, Джезказган уже мутило от ожидания перемен. Срок у тебя был десятка, а с зачетами восемь, из которых три четверти позади. Сколько там оставалось на сытых харчах? Раз-два и обчелся. А что предложил Иван Жук? Побег с шансом на удачу, исчисляемым не в сотых, а в тысячных долях дурного процента. Но, предположим, сказочно подфартило, судьба одарила улыбкой на тридцать и еще на триста зубов – вышел ты на большую дорогу! Что дальше? Голодая и холодая, таиться в тундре? Подстерегать автомашины-одиночки, подстреливая шоферов в кабине, а работяг и солдат – с оружием! – в кузове? Расстреливать, чтобы в случае новой, трижды неслыханной «удачи» отыскать в окровавленном кузове съестное, распороть мешок, сбросить ящик на землю, оттащить добычу как можно быстрей и как можно дальше: ведь минута еще – и покажется грузовик, который врасплох уже не возьмешь. Дальнейшее математически ясно. Большой Земли и Воли как ушей своих не видать. Родной Воронеж на этом пути тем более не догонишь. На кой же ляд, – прошу прощения за старомодность стиля, – сдался он тебе, Толя, Великий Колымский Побег?

Среди упреков Г. Горчакова есть еще несколько весьма обоснованных. К примеру, ни за что не таскал бы я при себе постоянно «пику» в кармане. На вахте, при выходе на работу и возвращении в лагерь «шмон» обязателен. Сотни глаз за тобой присматривают, и какая-то пара из них углядит твой нож, а углядев, донесет – не столько из рвения, сколько из чувства «классовой солидарности», из тревоги за безопасность личную. Серьезный зэк всегда отыщет для пики местечко укромнее, чем карман. А еще более серьезный вообще нужды в пике не испытывает. Не только здесь, на нынешнем его пятачке, но далеко вокруг, на разных островках ГУЛАГа, никому в голову не придет шутить над ним шуточки; если он действительно серьезен, то известно, почем они обойдутся забавникам.

Возвратившись в воронежскую тюрьму, Анатолий Жигулин выходит на моцион, оставив в камере телогрейку. Да, бравирует: я, дескать, с Колымы, а нашинские морозы покрепче ваших – «до восьмидесяти градусов». Да, на других страницах Жигулин опять словно бы набавляет Колыме – и тем самым себе, колымчанину, – цену, стращая градусами уже не сокамерников, а читателя. Оказывается, в августовском номере «Знамени» на 76-й странице «морозы за 50, 60 и даже за 70» стоят долгими месяцами, «за 50 градусов – до четырех месяцев подряд», а через девять страниц, на 85-й, температура ниже 70 градусов держится еще два-три месяца… Да, нет сомнений, что справка из «Краевых записок» достоверней и собственный опыт Горчакова кое-что значит. Поскольку зима в Магадане «немногим холоднее ленинградской» и оппонент Жигулина проходил там зиму в осеннем пальто (не в лагере, полагаю, а в ссыльные годы?), то выхода нет, приходится соглашаться, что климатический перебор в «Черных камнях» налицо.

Нет предмета для спора: в документальном повествовании нарушение достоверности в деталях губит доверие к целому; частности, как тля, способны разрушить мощные строения, уничтожить великолепные леса… Но надо думать, что требование полной достоверности имеет значение закона не только для Жигулина.

Странное дело, чем пристальней вглядывается Г. Горчаков в погрешности повести, чем основательней его разбор, тем чаще склоняешься на сторону мемуариста. Собираясь предъявить дальше счет эстетический и политико-нравственный его оппоненту, начну тоже с мелочей, проливающих свет, однако, на истинный смысл спора.

Г. Горчаков резко против сгущения красок. С рубежа 50-х годов, пишет он, рабочую силу уже не уничтожали, как в первые послевоенные, в военные (не забудем: и в предвоенные!) годы, а поддерживали. «Рудник N 1 держал специальную столовую от производства, чтобы подкармливать забойные бригады… В лагере боролись с цынгой: заставляли каждого зэка принимать густой и противный на вкус экстракт стланника, пить хвою, варили для всех дрожжи. На Коцугане завели свою коптильню, и все заключенные получали копченую рыбу….» В «самом жутком» из колымских лагерей – на «Сопке» – каждый месяц спускали вниз по тридцать – сорок человек с высоким давлением… И даже в «ужасную» зиму 49 – 50-го годов, когда до «Сопки» докатилась «страшная пандемия гриппа» («стационар был весь забит», «сплошная доходиловка»), – даже в эту зиму, утверждается в заметках, «если смертность была, то буквально единичная».

Не имею права сомневаться ни в одном из этих утверждений: до Колымы не добрался. Но куда деваться от логики, которая не меняется в зависимости от истории и географии? Если не было смертности, откуда акты о смерти, которые Г. Горчаков переписывал в Лечебной зоне Центрального лагпункта для киевского профессора-зэка? Допустим, этот вопрос – придирка, но ведь тон делает музыку. Попав на «Лечебную» с «невысокой температурой», Г. Горчаков упорно настаивает, что не может назвать ни единого имени, о чьей смерти знал или слышал бы. Подтверждая благополучие и живучесть зэков, готов сослаться на свидетельство безымянного приятеля, работавшего в той же санчасти. Полемический перебор. Больше доверяю Жигулину. К тому же мой собственный опыт, который незачем сбрасывать со счетов, дает как раз основание заметить противоречие между нечаянными эпитетами Г. Горчакова (жуткий, ужасный, страшный) и явной его настойчивостью.

Г. Горчаков оспаривает статистику Жигулина, утверждающего, что в его бытность в лагерях Бутугычага содержалось 50 тысяч заключенных, причем на одном лишь Центральном – 25 тысяч. На самом деле, утверждает Г. Горчаков, во всем комплексе Бутугычага содержалось 10 – 12 тысяч зэков.

В моем распоряжении ни точных, ни приблизительных статистических данных нет. Как говорится, не могу знать. Не ведаю и того, откуда взял свои данные Г. Горчаков, опровергающий Жигулина. Количество жителей в районном центре Усть-Омчуг и в самом Магадане, на которое пробует опереться Г. Горчаков, предлагая сопоставление в качестве аргумента, убедительным доводом не может быть. Никто и никогда не устанавливал четких пропорций между вольным населением края и количеством зэков. Соотношения складывались в разное время разные, всегда и повсюду свои, весьма динамические. Параллели лучше бы перечеркнуть.

Но довольно статистики. Перейдем к чистой лирике.

***

Г. Горчаков не склонен верить в любовь А. Жигулина к юной немке, прибывшей в Тайшет с этапом своих соотечественников. Оппонент не может не раздумывать, каким ветром занесло молодых парней лет семнадцати – восемнадцати, да к тому же «в новенькой немецкой военной форме», сидевшей на многих из них мешковато. В самом деле, вопросы напрашиваются: почему форма велика? Почему, несмотря на далекий и, конечно, не скорый путь, форма сохранила свежесть? Почему солдаты, явно не воевавшие против нас до 1945-го и еще не дожившие до июньских событий 1953-го, вообще оказались в лагере?

Известно, повествователь всегда виновен, раз не дает достаточных объяснений приведенным фактам. В данном случае виновен в том, что двадцатилетний Жигулин не докапывался до ответов на вопросы будущему автору «Черных камней». Теперь же Жигулин-мемуарист не в силах учинить допрос некогда молодым солдатам, которых вместе с Мартой доставили в Тайшет. Или все-таки мог он за истекшие годы хоть проявить интерес к своей первой любви, раз была она искренна и чиста, раз у юного зэка и зэчки родилась в Тайшете вольная дочь, быть может, давным-давно тоже ставшая матерью?

«Легенда», считает Г. Горчаков. И чистоту, искренность чувства исключает полностью.

Главных доводов два. Какая может быть искренность чувства, если вырванная из родного дома немка – в руках русского бригадира и в тисках зависимости от нарядчиков, от надзирателей?

Второй довод. Чтобы забираться с Мартой на чердак недостроенного барака, надежно закрывать люк и на сосновых досках, пахнущих янтарем, на палаточном брезенте, пахнущем морем, погружаться в волосы Марты, пахнущие свежим сеном, цветами, липовым медом «и еще чем-то, совсем уже запредельным, небесным», причем двадцать восемь дней подряд; чтобы ласкать ее груди – «золотистые под ярко-красным платьем – молодые, крепкие и упругие, как детские мячики», – спору нет, для этого нужно было редкое стечение обстоятельств. Проценты на бригадира и на Марту, на двух помощников его, заставлявших немцев вкалывать и, худо ли хорошо ли, но распоряжавшихся стройкой, – это пустяк, мелочь. Сложнее другое. Нужно было, чтобы в течение 28-ми дней никто из 50 – 60 работяг не стукнул на бригадира и его кралю, чтобы отсутствие их на стройке не бросилось в глаза ни-ко-му!

Положа руку на сердце, я легко допускаю, что Марта не займет место в том ряду мирового искусства, немеркнущими вехами которого стали Беатриче и Лаура, Джульетта и Татьяна… Нет у меня также доказательств, опровергающих неверие в реальность чистой любви. Но, в отличие от Г. Горчакова, я бы не утверждал, что Марта – «легенда». По-моему, быль. Пусть любовь их тянулась не 28, а 18 дней. Пусть притаиться на чердаке удавалось урывками, с отлучками, перекуром, а не с утра до вечера. Истинная любовь существует всегда «рассудку вопреки, наперекор стихиям». Иначе она не истинная. Сколько угодно случаев, в которых опасность вместе с преградами национальными и политическими обостряла чувство. Не задувала, а разжигала его костер.

Цитировать

Кораллов, М. Из Воронежа и Берлага… / М. Кораллов // Вопросы литературы. - 1989 - №9. - C. 118-149
Копировать