№4, 1969/На темы современности

Из книжного рая

Попытка В. Камянова в статье «Эвклиду – Эвклидово» поставить у колыбели сегодняшней молодой прозы в качестве своеобразных «духовных отцов» Андрея Платонова и Николая Заболоцкого кажется очень эффектной, особенно поначалу, пока мы не начинаем замечать, что занятная эта посылка – и есть та самая «мысль… затейница», которая, по выражению самого В. Камянова, дает лишь «разовый допуск к таинствам». Ее разрешающей способности вполне достаточно, чтобы придать статье интеллектуальную элегантность, но доказать духовное родство В. Белова и А. Битова она не в состоянии: чем точнее и тоньше анализ битовской прозы, тем произвольней и схематичней толкование навязанного ему в «побратимы» В. Белова.

И произошло это, на мой взгляд, во-первых, потому, что В. Каминов выбрал не самых удачных «актеров» для демонстрации эпизода «братания» – и Битов, и Белов слишком особенны, чтобы им можно было безболезненно навязать несвойственные им роли; во-вторых, потому, что критик рассматривает их творчество, и особенно творчество В. Белова, в некоем нравственном вакууме, игнорируя факт кровного, хотя и не всегда прямого, родства сегодняшней «молодой прозы» (как «городской», так и «деревенской») с «молодой прозой» конца 50-х – начала 60-х годов. А главное, забывая, что эта самая проза поднялась «на дрожжах» того интереса к народной жизни вообще и к русской деревне в частности, который есть детище умонастроений последнего десятилетия со всеми вытекающими отсюда особенностями.

Мы хорошо помним и начало этого интереса – Ю. Казаков и Ю. Куранов с их пристрастием к русскому Северу еще казались тогда явлением уникальным, – и самый разгар его, когда курановская идея поисков «починка» стала настолько популярной, что увлекла даже таких сугубо «городских» писателей, как В. Войнович, Г. Горышин, Б. Ахмадулина и отчасти А. Битов. А «отчасти» потому, поддавшись повальной страсти к «перемене» мест, Битов выбрал далеко не стандартный маршрут: Ленинград – Средняя Азия. Впрочем, в 1960 году (год «Путешествия Бориса Мурашова») азиатское направление еще не казалось неким антимаршрутом. Хождения в народ понимались в то время как путешествия в живую жизнь и не имели еще того явно выраженного характера паломничеств к истокам русской национальной жизни, какой приобрели позднее, став не только наиболее доступным способом самоутверждения, но даже модной формой использования «времени летних отпусков»…

Нынче в литературе достаточно веских доказательств того, что время переменилось, и интеллигентское, экзальтированное, скорое и на восхищение «естественным», простым человеком (вплоть до самоотречения), и на раскаяние за свою непричастность к жизни народа – очень сильно упало в цене…

И одно из самых веских – тот читательский успех, который выпал на долю так называемых «деревенщиков новой волны» – В. Белова и В. Шукшина, Е. Носова и В. Лихоносова: ведь они «пришли» из тех самых самородных, таинственных народных глубин, куда так настойчиво звал своих коллег Ю. Куранов, и уж одно это, казалось, гарантировало и достоверность информации (как-никак, а из первых рук), и самое количество ее, а главное – давало надежду на какой-то другой, более глубокий уровень исследования народной жизни. Но поскольку элемент новизны не всегда был достаточно резко выражен, а инерция прежнего, романтического отношения к истокам достаточно сильна, даже в сознании писателей «новой волны» (характерный пример – Е. Носов), не говоря уж о читателях – как профессиональных, так и непрофессиональных, – то нет ничего неожиданного в том, что очень многие критики поспешили истолковать и эту прозу как продолжение поисков «своего починка», как апофеоз «ностальгической грусти», как проповедь «движения вспять» и «мышления вздохами»: «…Лирический голос… такт за тактом… ведет мелодию ностальгической грусти, мотив душевного слияния родных возле древней хранительницы семейных связей».

Цитата эта – из статьи В. Камянова «Не добротной единой…» («Литературная газета», 22 ноября 1967 года), ее приводит Л. Аннинский в статье о Белове («Точка опоры»- «Дон», 1968, N 7), полагая, что характеристика эта может быть отнесена «к ранней прозе Белова и наверняка – к большому количеству пишущих в его русле».

На работах этих двух критиков мне представляется целесообразным остановиться подробнее, потому что предлагаемые ими характеристики В. Белова не только самые подробные, но и наиболее серьезные из имеющихся на сегодняшний день.

В отличие от В. Камянова, отвергая «беллетристический штамп», порожденный тягой к истокам, Л. Аннинский не иронизирует над самой «тягой». Более того, он объясняет ее вековой традицией русской литературы, для которой, согласно его теории, поиски «всеобщего смысла» и «духовной целостности» в условиях «аналитической культуры нового времени, расщепившей человека на функции», всегда были так или иначе соотнесены, скоординированы с «нетронуто-естественным существованием» русской деревни. В соответствии со своей концепцией Л. Аннинский и интерпретирует В, Белова как писателя, ищущего «моральную опору» (отсюда и название статьи) в своих естественно-нетронутых героях, идеалом которого, по мысли Л. Аннинского, и является. Иван Африканович. Для того чтобы придать мысли своей убедительность, он всячески подчеркивает этнографизм «раннего» Белова, его «тогдашнее» безразличие к проблемам морально-этического порядка, и все для того, чтобы сделать более наглядной эволюцию Белова: от человека внешнего к внутреннему, «духовному». Поэтому-то Л. Аннинский и обращает внимание только на те черты героев беловской прозы, которые могут придать «опоре»»устойчивость»: «Лейтмотив Белова – ложность отпадения… чувство внутренней традиции, тяга к корню, духовная прочность: возврат». С той же целью мифологизирует Л. Аннинский и самого Белова, лукаво «забывая» о дистанции между изображаемым и изобразителем. Его стараниями портрет мало-помалу превращается в «парсуну» затейливого сказителя, настолько «непрофессионального», что описываемое им деревенское бытие и не может стать «предметом» профессиональной эстетики: «явившийся из глубин старорусского Севера» Белов, окончив Литинститут, опять ушел туда, «обратно, в свою Вологодчину. Он писал, как жил, и жил, как писал». И далее: «Его проза, пронизанная любовью к деревенскому быту, к старинному, устоявшемуся, укоренившемуся жизненному укладу северного села (можно подумать, что речь идет о Н. Клюеве периода «Избяных песен»! – А. М.), могла бы… стать элементарным и плоским почвенничеством, если бы Белов сделал эту старину… предметом любования. Но в том-то и дело, что нравственный облик Белова-писателя с самого начала абсолютно исключает момент подглядывания со стороны. Белов весь внутри той жизни, которая его порождает, он не может сделать эту жизнь предметом профессиональной эстетики, потому что носит ее в себе. Его стиль, весь насквозь пронизанный узорными речениями северных крестьян, мог бы стать стилизацией, искусностью, орнаментом, если бы узорность речи была для Белова объектом созерцания, моментом профессионального мастерства, но она для него – существование, раскрытое изнутри».

В. Камянов предлагает несколько другое решение, он не отрицает высокого профессионализма Белова, для него как «ось» Белов – Битов, так и «ось» Белов – Платонов – реальная, физическая данность, а не оптическая «кажимость». Особенность прозы В. Белова В. Камянов видит в том, что она, не переставая быть «житейски достоверной», как бы «отбрасывает» на некий «широкий экран» некие «внутренние формулы»… Но вот дело доходит до определения сути этих «формул», и в частности той, которую отбрасывает «Привычное дело», и оказывается, что позиция В. Камянова мало чем отличается от позиции Л. Аннинского: и для того и для другого Белов не аналитик, а моралист, и притом не без некоторого «религиозного» оттенка. Вот как сформулирована в статье «Эвклиду – Эвклидово»»лирико-философская» мысль «Привычного дела»:

«Простой человек, в мире отвлеченностей заведомый неспециалист, обретает душевную устойчивость, поразмыслив над «вечными» вопросами и ощутив себя необходимым звеном в общей системе бытия». И далее – уже совсем перекликаясь с Л. Аннинским: «Что до Ивана Африкановича, то в общей системе замысла он не просто тип стабильного, «неискоренимого» земледельца, а в первую очередь человек, для которого всякая материя жива и открыта, либо готова открыться его душевному опыту, хранитель традиции грамотного обращения с жизнью, умеющий слушать и постигать ее собственные требования…»

Итак, и по В. Камянову, В. Белов – проповедник какой-то абстрактной «традиции грамотного обращения с жизнью», а Иван Африканович – ее, так сказать, хранитель, то есть идеальный герой, герой-весь упрек и назидание, герой, которому потому и позволено (если воспользоваться формулировкой В. Камянова, отнесенной, правда, к «раннему» Битову, когда дело «до исследования еще не дошло») «свободно жить и самовыявляться, не чувствуя на себе требовательного взгляда автора».

Но так ли уж нетребователен к Ивану Африкановичу Белов? Это первое. И второе: можно ли вообще говорить о «грамотном обращении с жизнью» применительно к герою «Привычного дела»? И даже о возможности некоего «духовного возрождения» по отношению к человеку, находящемуся на том уровне самосознания, на каком мы застаем Ивана Африкановича Дрынова?

Вот несколько самых общих вопросов, которые невольно возникают при чтении вышеназванных критических сочинений. И чтобы они так и не остались риторическими, попробуем перечитать не только «Привычное дело», но и предшествующие ему рассказы – с целью отыскать следы «будущего в прошедшем», и прежде всего рассказ «Мазурик» (в последнем сборнике В. Белова он напечатан под названием «Под извоз»).

* * *

Рассказ этот показался Л. Аннинскому «байкой», «присказкой», «безделушкой», к тому же написанной в интонации «во дает!». Согласно его объяснению, В. Белов написал этот рассказ только для того, чтобы мы могли полюбоваться «лихим молодцом», «лихость» которого «выражается в умении безнаказанно стибрить что плохо лежит».

Но все ли так просто в этой «байке»? И что такое Сенька-мазурик? Просто ли «лихой молодец», любящий «стибрить»?

Ой, как не просто!.. Да, он веселый, разбитной, безответственный и, кажется, совершенно равнодушный к себе человек – и в то же время из тех, кого все обижают, кому всегда больше всех достается, на кого, как говорится, все шишки валятся… «Кого в первую очередь посылать на сплав леса? Сеньку Груздева. Кто в разгар праздника должен сидеть в сельсовете и караулить у телефона? Сенька. Лошадь, пахать свой огород, кому в последнюю очередь? Опять же Груздеву в последнюю очередь…» Потом пошли обиды и посерьезнее: война инвалидом сделала, а жена, и раньше-то его, по-видимому, не сильно любившая, нагуляла без мужа двойню. Но и этих обид «мазурик» вроде бы и не заметил. Вертится, изворачивается – пятерых детей и в мирное время и двумя руками прокормить не шутка, но по-прежнему весел, по-прежнему любит всех людей, «не считая бригадира».

С этого «исключения» все и началось. Бригадир был «дока»: на ночь все снопы пересчитывал. И однажды Сенька, решив насолить ему, утащил и спрятал ячменный сноп. Спрятал и забыл. Но Тайка, жена Груздева, не забыла, а высушив и обмолотив украденный шутки ради ячмень, наварила каши и кормила ею голодных своих ребятишек целых пять дней. Тогда Сенька, немного «поколебавшись», стащил еще один сноп; с тех пор и пошло… Нет, В. Белов отнюдь не склонен возложить всю ответственность за дальнейшее поведение Сеньки на обстоятельства, хотя и дает совершенно точную, объективную и очень подробную опись всего, что способствовало превращению веселого и легкого парня в «мазурика». Это именно опись, а не анализ, потому что главного В. Белов не знает и сам – того, что скрывается за Сенькиным колебанием. И для него самого Сенька весь вопрос. Что произошло в душе беззаботника? Что в ней, легкой, переломилось? И было ли чему ломаться? И что это – предрасположение к мошенничеству или все то же неистребимое жизнелюбие, которое с благословения беззаботности приноравливается к любым обстоятельствам?

На месте Белова любой хороший «социолог» составил бы «обвинительный акт», любой «бытовик», обладающий элементарными навыками, дал бы вполне грамотный разрез этой нехитрой души. Белов не торопится – ни с обвинениями, ни с психологическими разрезами. Не потому, что он, что называется, чистый художник и моральная сторона вопроса его не интересует. Но и не потому, что находится «внутри» этой не осознающей самое себя жизни, и даже не потому, что любовь к деревне застит ему глаза, смягчает сердце, не оставляя в нем ничего, кроме «жалости и сострадания»! Конечно, Белов любит деревню и ее людей, но не той самолюбивой любовью, которая заставляет иных «деревенщиков» хвастать своими заповедными наследственными вотчинами перед антихристом – городом. Нет, его чувство не слепо, и если в нем и есть что-нибудь нерассуждающее, так это та щедрость, с какой мать всегда выделяет самого бесталанного среди своих детей. Но ни жалость, ни боль не мешают Белову думать. Но именно думать, а не изрекать «внутренние формулы» да еще отбрасывать их на «широкий экран» в качестве заповедей! А если уж так необходимы ярлыки определений, то, на мой взгляд, вопросы, над которыми «задумывается» В. Белов, скорее «проклятые», чем «вечные»! И один из самых «проклятых» – Сенька-мазурик.

Вспомните символический финал этой «байки». Сенька складывает дрова. Свои собственные. Работает он быстро и споро. Поленница растет на глазах. Но она уж очень скоро растет и как-то ненадежно, непрочно высока. Практичная Тайка поглядывает на нее уже с опаской:

» – Свалится ведь…»

А Семен, не обращая внимания на предупреждение и в то же время прекрасно понимая, что сооружение его ненадежно, продолжает кладку, – уж и не поленница вроде бы – церква! И вдруг «поленница с грохотом разваливается», а Сенька произносит фразу, в которой весь он: «Хм… Ведь так и знал, что шарахнется!»

Ивану Африкановичу, герою «Привычного дела», многое достается в наследство от Сеньки-мазурика: и обременительное семейство, и незадачливость, и безалаберность, и даже беззаботность, граничащая с безответственностью. У них и профессия общая – возчики. Даже само слово «мазурик» перешло из старого рассказа в «Привычное дело», правда, в частушечной упаковке:

Дорогая, не гадай,

Полюбила – не кидай.

Держись старого ума –

Люби мазурика меня.

 

С частушкой этой, как мы помним, влетает подвыпивший Иван Африканович в ночную Сосновку, и если исходить из обстоятельств, то относится она не к нему, он только сват, а к неожиданному Нюшкиному жениху – напарнику и собутыльнику Ивана Африкановича – шалопутному Мишке. Но в том-то и дело, что во хмелю Иван Африканович мало чем отличается от Мишки-мазурика, у них тогда даже и «пассия общая» – Дашка Путанка… И сбрасывать со счетов этот «намек», на мой взгляд, никак нельзя, так же как забывать о том, что сказочка бабки Евстольи о живших в болотном краю невеселых мужиках, у которых все как-то неладно шло, существует в повести не как занятная этнографическая подробность, – уж очень прозрачны ее намеки! А сообщение о том, как пошехонские старики «любили табак нюхать. До того любили, что все пронюхали, до последней копеечки», – уж и прямо воспринимается как пародия на рассуждения трезвеющего Ивана Африкановича о том, что вином вся земля захлебнулася… Но при всей своей «назидательности» сказка бабки Евстольи – это именно сказка, а не аллегория, да и в незадачливой, даже придурковатой безответственности невеселых мужиков, которых бабка Евстолья в сердцах почти «обзывает»!

«одно слово – пошехонцы», – есть нечто такое, что не только возмущает, но и восхищает Василия Белова. В повести есть такая сцена. Как ни хитрил, как ни изворачивался Иван Африканович, стараясь накосить сена для своей Рогули, уполномоченный оказался хитрее, и накошенное по ночам, по кустам, по дальним лесным полянам, облитое седьмым потом пришлось свезти на колхозный двор. И не одному Ивану Африкановичу – «все свезли, у кого не из своей загороды, вся деревня». Мишка, Катеринин, жены Ивана Африкановича, брат, отпускник, горожанин и вольный казак, узнав об этом, аж заикаться стал:

«- В-в-ввы это чего, дд-дураки, что ли?»

И что же отвечает сыну Евстолья (ведь для нее вывезенное сено – и попранная справедливость, и даром пропавший труд, и страшная безмолочная зима – жалкие лица голодных внуков)? Евстолья, вложившая в свою «сказочку» и накопившуюся за долгую жизнь мудрость, и тайное недовольство зятем – самым главным «пошехонцем» – Иваном Африкановичем?

А вот что: «А ты у нас умник». И улыбнулась.

Здесь нет ничего нарочитого, просто бабка Евстолья лучше Мишки понимает: плетью обуха не перешибешь, а без долготерпения немыслимо продолжение жизни на невеселых пошехонских землях. Тот же двойной смысл и в названии повести, ибо власть привычного, удерживающая душу пошехонца на болотистых «ольховых полях», ту самую душу, которую чем ни заманивай, как ни завлекай, «один бес, домой просачивается», – сила, как понимает Белов, одновременно и косная и великая, именно великая и косная одновременно, а не только великая или только косная…

Еще менее поддается прямолинейной «расшифровке»»житие Рогули» – иначе как житием эту повесть в повести и не назовешь! Если подходить к Белову с социологическими мерками, легко выдать эту главу за некий апофеоз «почвенничества», за утверждение естественно-нетронутого существования как единственной реальной ценности в наше «аналитическое время». Или за желание Василия Белова «поставить памятник корове», если вспомнить «крамольные» слова Есенина о том, что крестьяне хотели бы поставить памятник корове, тогда как рабочие ставят его Марксу. И не только это, но и есенинские стихи о корове, у которой отняли сына, и, конечно же, знаменитое:

И глухо, как от подачки,

Когда бросят ей камень в смех,

Покатились глаза собачьи

Золотыми звездами в снег…

 

Сравнение напрашивается само собой:

«Рогуля дремала, но в ее сон закралась давнишняя-давнишняя боль, боль потери. Рогуля остановила жвачку и, не вспомнив причину этой боли, дремала и плакала от этой давнишней неясной боли, и горошины слез одна за другой выкатывались из ее безучастных ко всему глаз».

Но все эти истолкования не то чтобы снимаются совсем, но как бы отодвигаются в гипотетические, как только мы перестаем рассматривать «Рогулину жизнь» как автономный эпизод. В контексте же повести «житие» Рогули дает В. Белову (и нам тоже!) еще одну возможность взглянуть на «житие» Ивана Африкановича как бы со стороны, а значит – сделать еще одну попытку «разрешить» загадку Ивана Африкановича.

В самом деле, шестая, «Рогулина», глава делит «Привычное дело» на две части: с Катериной и без нее. Как будто делится при этом и жизнь Ивана Африкановича на две разные жизни – с Катериной и без нее. Но разные ли это жизни? Л. Аннинский утверждает, что смерть Катерины перерождает все существо Ивана Афринановича, что в результате этого потрясения в его сознании происходит некий сдвиг в сторону «духовности»: «Человек осознает себя уже не просто как природное, но как духовное существо». На тесную связь, в какую поставлена «корова Рогуля» с «центральным персонажем»»Привычного дела», специально обращает внимание и В. Камянов, но для него, как и для Л. Аннинского, параллель эта относится лишь к тому Ивану Африкановичу, каким он был до смерти Катерины, смерть же – кульминационный момент – «пик, вершина, взрыв», после которого «нет больше возврата к привычному прекраснодушию». Я вполне понимаю и В. Камянова, и Л. Аннинского, уж очень соблазнительно, поддавшись обаянию психологического стандарта, сделать именно такой вывод.

Цитировать

Марченко, А.М. Из книжного рая / А.М. Марченко // Вопросы литературы. - 1969 - №4. - C. 48-71
Копировать