№6, 1998/Обзоры и рецензии

Историко-литературные «фэнтези»

В. В. Перхин, Русская литературная критика 1930-х годов. Критика и общественное сознание эпохи, СПб.. Изд. Санкт-Петербургского университета, 1997, 308 с.

Каждый, кто берется сегодня за то, чтоб исследовать наше недавнее прошлое, должен, вероятно, понимать, что он изначально находится в особой социальной и экзистенциальной ситуации: мы все стоим как бы внутри затухающего вулкана – извержение закончилось, все усеяно пеплом, черепками, кусками дымящейся породы; кишат какие-то твари, возятся какие-то люди, что-то ищут, что-то находят. Вскоре потомки назовут эти обломки Историей, и равнодушная абстракция навсегда, к сожалению, поглотит людские страдания, радости и страхи. Естественно, что свидетель и современник, который захотел бы по горячему следу объяснить другим, как все было, прежде всего попытается восстановить прошлое, как живую жизнь. И будет прав: он ее пережил. В сегодняшней ситуации отвращения к Молоху безразличной истории такие показания «человека с улицы» особенно ценны.

Однако если современник событий захочет стать «экспертом от истории» – непосредственные впечатления могут сыграть с ним злую шутку: психологически он должен быть готов к тому, что новые люди изначально отчуждены от его опыта; более того, став в позицию историка, он и сам должен будет вступить в зону отчуждения от своих еще кровоточащих жизненных впечатлений. Понимая, что, реконструируя историю, он в то же время ее и конструирует, создает эскиз модели, которая вскоре станет исторической версией, – он должен жестко обозначить свои идеи, предъявить аргументы, выверить факты.

Если этого не происходит, он становится автором историко-литературных «фэнтези».

В этом убеждает одна из первых современных попыток реконструировать литературный процесс 30-х годов – книга В. Перхина «Русская литературная критика 1930-х годов. Критика и общественное сознание эпохи», изданная Санкт-Петербургским университетом.

Отметим сразу же: Перхин – король фактов. Он ценит их так, как только могут ценить люди, обжегшиеся на советской схоластике. Он страшится абстракций и стремится создать впечатляющую историческую картину за счет «красноречия частностей». Он разбирает завалы архивных документов, обращается к забытым журнальным и газетным публикациям, цитирует множество деклараций и стенограмм, вводит в обращение неизвестные частные письма и т.п. Вероятно, он полагает, что громада фактов – основной корпус книги – это самоговорящая история, оптимальный на сегодня вариант историко-литературного исследования. Так, впрочем, думает не он один.

Попытаемся же понять оптику исследовательского зрения Перхина.

Автор книги осознанно парадоксален. Так, он считает, что не политика, не идеология, не партийная борьба, не доносы, не аресты и не репрессии, но именно литературная критика является наиболее репрезентативной сферой, характеризующей общественное сознание 30-х годов. Именно она, на взгляд В. Перхина, запечатлела вибрацию исторической почвы при тоталитаризме. Вопреки общепринятым представлениям о мрачной эпохе 30-х годов, Перхин «центральным нервом эпохи» считает «споры о гуманизме». Более того, «безусловную заслугу» критики 30-х годов он видит в постановке проблемы «трагического гуманизма», в борьбе «за одушевление искусства, художника и человека, защиту творческой свободы и личности творца» (с. 258). Как говорится, это еще надо доказать… Автор также считает, что «было бы неверно, антиисторично представлять литературно-историческое поле 1930-х годов засеянным исключительно авторитарными плевелами» (с. 258). Напротив того: внутренний драматизм эпохи 30-х годов, по его мнению, составляла борьба «авторитарной» и «гуманитарной» критики.

В ряд «авторитарной» критики попадают В. Ермилов, – правда, считает В. Перхин, он менялся в 30-е годы под влиянием А. Платонова(?), – А. Щербаков, Р. Миллер-Будницкая, А. Фадеев, А. Селивановский, Е. Усиевич, А. Гурвич, Н. Лесючевский, А. Жданов и др. «Гуманитарную» критику в книге представляют Н. Бухарин, А. Луначарский, Д. Святополк-Мирский, А. Платонов. Не боясь терминологической аморфности, автор объясняет, что «гуманитарная» критика представляет «гуманистическое сознание» (с. 34), а «авторитарная» – «авторитарное».

Как мы видим, доминирует точка зрения современника, который не очень-то заботится о теоретической точности: языку науки автор предпочитает описания, терминологии – выражения, взятые из обыденного языка: то, что таких теоретических дефиниций, как «гуманитарная» или «авторитарная» критика, нет или что надо объяснить читателю, из какого дискурса они взяты, – автора не смущает1.

Сама по себе мысль о том, что советская культура не сводится к тоталитарной, что были и «внутренняя эмиграция», и самиздат, и культура андеграунда, и другие пласты культуры, не совпадавшие с официальной культурой, – сегодня уже не нова. Действительно, советская культура, как и любая другая, гетерогенна, в ее составе есть разнородные субкультуры, и важно увидеть их как систему. Наиболее значащим для понимания истории советской культуры является тот факт, что в ее состав вошли культурные пласты, ведущие свое происхождение от дворянской, крестьянской и революционной культур, каждая из которых имела свою систему ценностей.

Но для того, чтобы понять заданную автором тему, вероятно, необходим еще один уровень дифференциации.

В 20-е и первой половине 30-х годов изменения культурной парадигмы в России еще не обнаружили свой радикальный характер, утопические представления о «новом мире» еще не были изжиты и потому внутри революционной культуры того времени отчетливо можно различить два типа отношения к искусству, две его модели: оно трактовалось либо как придаток к идеологии, либо как особый, специфический способ художественного познания жизни. Эти модели искусства – проекции двух теорий: «уравнительного» («казарменного социализма» 2 ) и романтически-утопического социализма, который, по мысли многих деятелей советской культуры 20 – 30-х годов, должен был быть реализован в России в результате победившей в октябре 1917 года революции.

Эту дифференциацию в данном случае мы вводим для того, чтобы перевести в более общий план мировоззренческую борьбу, о которой пишет В.

  1. В целях исторической точности заметим, что слова «гуманитарный» и «авторитарный» существуют в определенных временных контекстах. Так, в 30-е годы сторонниками тоталитаризма слово «авторитарный» употреблялось с положительной окраской (см., например, выступление К. Радека на Первом съезде советских писателей).[]
  2. См.: Н. С. Симонов, Термидор, брюмер или фрюктидор? Эволюция сталинского режима власти: прогнозы и реальность. – «Отечественная история», 1993, N 4, с. 17.

    Определение «казарменный» применительно к пореволюционной социальной жизни возникло задолго до наших дней. Так, К. Радек писал о пользе «казарменного воспитания» («казарма… школа граждан Советской республики», – К. Радек, Памфлеты и портреты. – Сочинения в 2-х томах, т. 2, М., 1934, с. 117).[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 1998

Цитировать

Белая, Г. Историко-литературные «фэнтези» / Г. Белая // Вопросы литературы. - 1998 - №6. - C. 328-335
Копировать