№5, 2014/Исследования и критика

Игра со смертью в стихотворении Сергея Есенина «До свиданья, друг мой, до свиданья…»

Жизнь — без начала и конца…

………………………………

Но ты, художник, твердо веруй

В начала и концы.

А. Блок. Возмездие

Как известно, автограф стихотворения «До свиданья, друг мой, до свиданья…» был написан кровью — такая мифотворческая деталь, конечно, определенно подействовала на первых и всех последующих читателей Сергея Есенина; не ослабло это воздействие и поныне.

Почти сразу началась борьба за право назваться адресатом этого стихотворения. В воспоминаниях В. Эрлиха автор явственно объявлял себя адресатом предсмертного текста[1]; в качестве претендентов назывались имена В. Мануйлова[2], Н. Клюева[3]; возникала кандидатура В. Катаева («Долгое время мне казалось — мне хотелось верить, — что эти стихи обращены ко мне, хотя я хорошо знал, что это не так»[4]). Осторожное заявление В. Шершеневича, что стихотворение «написано к несуществующему другу, в пространство»[5], не было замечено, так как слишком многим — по какой-то загадочной причине — хотелось иметь в качестве адресата конкретное лицо.

Странно, однако, что все перечисленные претенденты были мужчинами, тогда как некоторые детали говорят о том, что в канун своей кончины Есенин обращался к женщине. На это указывает описание бровей — одного из атрибутов скорее — но не исключительно, конечно, — женской портретной характеристики. Основываясь на этой (нужно сказать, все же ненадежной) примете, можно предложить как минимум две кандидатуры из ближайшего окружения поэта. Это Г. Бениславская, унаследовавшая от матери-грузинки характерную внешность[6], и супруга Есенина С. Толстая. О значимой для нашей темы особенности ее внешности свидетельствовала А. Есенина:

В 1925 году Софье Андреевне было двадцать пять лет. Выше среднего роста, немного сутуловатая, с небольшими серовато-голубыми глазами под нависшими бровями, она очень походила на своего дедушку — Льва Николаевича; властная, резкая в гневе, и мило улыбающаяся, сентиментальная в хорошем настроении[7].

Обращение «друг мой» также дает возможности амбивалентного прочтения (см., например, есенинское «О муза, друг мой гибкий» и др.). Одновременно нужно подчеркнуть, что двойным «Друг мой, друг мой…» начинается поэма «Черный человек». Кроме этого, почти дословно двойное «до свиданья» было использовано в стихотворении «В Хороссане есть такие двери…» (1925).

Удвоение (скорее, дублирование) такого рода косвенно характеризует текст как магический, заклинательный. Одновременно это и элемент двойственности, двойнического восприятия мира и действительности. Естественными атрибутами удвоения в системе культуры становятся отражение, зеркало, эхо и так далее. Образ эха представляется перспективным для интерпретации аудиальных смыслов стихотворения: создается эффект удаляющегося, уходящего в некое пространство героя; затухание звука и постепенная замена звучания физического «воспоминанием» об этих прощальных словах навсегда остаются в душе слушающего. Градационная картина выглядит примерно так: сначала словесное прощание с затуханием частотности («До свиданья, друг мой, до свиданья»), а затем уже «пребывание» этих незвучащих слов («ты у меня в груди») в сознании героя.

Предсмертное стихотворение (оно написано за сутки до рокового события, что ставит вопрос о его статусе как «предсмертного») оставляет впечатление некоторой статуарности, театральности изображаемого, возможно, даже экфразисности. В первой части стихотворения строки «ты у меня в груди» демонстрируют визуальные образы прощания, когда отправляющийся в дальний путь герой прижимает свои (или чужие) руки к собственной груди в знак вечной памяти: так на картинах классицизма изображали исторические сюжеты из античного времени. Другой вариант семантизации этого жеста — принесение некой клятвы, сопровождаемое прикосновением правой руки к сердцу или груди.

Есенин дал, видимо, неслучайную отсылку к другому тексту, написанному двумя годами ранее, — «Вечер черные брови насопил», неназванным адресатом которого была Г. Бениславская. Поэт любил оксюмороны, метафоризацию, словесную игру и использовал эти приемы разнообразно и изощренно. Так «брови насопил»[8] стихотворения 1923 года трансформировались в «Не грусти и не печаль бровей…» последнего стихотворения. Находившийся с 17 декабря 1923 года на лечении, Есенин наполнил стихотворение пессимистическими чертами, предчувствием скорой кончины:

Наша жизнь пронеслась без следа.

Может, завтра больничная койка

Упокоит меня навсегда.

Есть основания полагать, что мотив разбитого зеркала, двойничества появился у Есенина под влиянием Андрея Белого. Сравните, например, строки из стихотворения Белого «Осень» (1903) с обращением к «печальному другу» и модальностью «убийство — самоубийство»:

Огромное стекло

в оправе изумрудной

разбито вдребезги под силой ветра чудной

………………………………………………

Печальный друг, довольно слез — молчи!

………………………………………………

«Ведь ты, убийца,

себя убил, —

убийца!»

Себя убил.

Семантика рефлексии над своей собственной кончиной явственна в одном из последних стихотворений Есенина (датировано 4-5 октября 1925):

Снежная равнина, белая луна,

Саваном покрыта наша сторона.

И березы в белом плачут по лесам.

Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам?

Этот текст вместе с четырьмя другими («Плачет метель, как цыганская скрипка…», «Не криви улыбку, руки теребя…», «Снежная замять крутит бойко…» и «Ах, метель такая, просто черт возьми!») составляют микроцикл, объединенный не только одним временем создания — ночью с 4 на 5 октября, но и единством другого рода. (Небезынтересно, что 5 октября — день памяти пророка Ионы, находившегося, как известно, три дня и ночи во чреве кита и чудесным образом избежавшего смерти.) Подчеркнем, что все стихотворения были продиктованы, а не написаны, что говорит о своеобразном характере творческого вдохновения, в котором пребывал поэт (и об эмоционально-психологическом его состоянии): он не успевал их записывать, строки приходили «по наитию», их нужно и можно было только быстро надиктовывать. Все это роднит указанные четыре текста с последним стихотворением Есенина, для которого также не нашлось «обычной» формы фиксации.

Несмотря на свидетельство записавшей стихи супруги поэта о том, что «автор печатать не хотел, так как они его не удовлетворяли»[9], причины такого решения кроются в другом: по своей модальности и интенции все эти тексты рисуют картину рокового предчувствия гибели или несчастья. В них можно обнаружить присутствие пушкинских «Бесов», а некоторые образы гипотетически прочитываются в качестве инфернальных (прямо названная фигура черта, «Милая девушка, злая улыбка», метель, забивающая крышу белыми гвоздями, — прозрачная аллюзия на образ дома-гроба). Не афишируя и не публикуя тексты, автор как бы пытался снять их провиденциальный характер, уберечься от — как оказалось — неминуемого.

Актуальным видится в этой связи замечание Романа Якобсона о Маяковском:

Тема самоубийства становится, чем дальше, все навязчивей <…> Тема самоубийства настолько придвинулась, что зарисовывать больше невозможно <…> нужны заклинания, нужны обличительные агитки, чтобы замедлить шагание темы. Уже «Про это» открывает длинный заговорный цикл: «Я не доставлю радости видеть, что сам от заряда стих», «Мне бы жить и жить, сквозь годы мчась»… Вершина цикла — стихи Сергею Есенину. Обдуманно парализовать действие предсмертных есенинских стихов — такова, по словам Маяковского, целевая установка этого стихотворения. Но когда читаешь его сейчас, оно звучит еще могильнее, чем последние строки Есенина. Эти строки ставят знак равенства между жизнью и смертью, а у Маяковского на сей день один довод за жизнь — она труднее смерти[10].

Есенин не раз «призывал», предсказывал, «выкликал» свою смерть, что стало для него явлением, по крайней мере, непафосным, зачастую ироничным. Между тем стихотворение 1925 года, прочитанное уже после смерти поэта и воспринятое как послание и завещание, нуждается в дополнительном разъяснении. В тексте есть некоторое количество «темных мест».

«Печаль бровей» — не единственная «странность» текста «До свиданья, друг мой, до свиданья…»: не менее интересна сентенция о том, что «В этой жизни умирать не ново, / Но и жить, конечно, не новей», которая могла быть прочитана в некотором «реинкарнационном» регистре, мотивности «вечного возвращения», если бы мы вновь и вновь не вспоминали об игровой, шуточной основе применяемых стилистических приемов и художественных средств.

Проблема строки о «встрече впереди» в советском есениноведении решалась в материалистическом плане, с добавлением элементов «духовности», понимаемой в координатах официальной риторической традиции, лишенной какой бы то ни было идеалистической составляющей: «Но поэт верил, что с природной смертью человек не кончается, что у него на земле должно быть духовное продолжение»[11]. Между тем строки о «встрече впереди» также имеют два плана: это и банальное возвращение из некого путешествия, и встреча после кончины, на «том свете». Таким образом, двойственность, подвижность смыслов и — как следствие — этических установок — в этом небольшом тексте Есенина удивительна и показательна. Это свидетельство о неких процессах, происходящих в душе поэта, о двойственности и отсутствии доминантности в таком императивном вопросе, как жизнь и смерть. Такая двойственность вполне могла бы быть объяснена соотнесением в этом мотиве искусства и жизни: конечность реального человеческого существования и бесконечность произведения, текста, героя.

Во многих художественных произведениях игровые формы обращения со смертью внезапно оборачивались трагедией. В «Евгении Онегине» и «Герое нашего времени» игра со смертью имела форму дуэли, поединка. Другой вариант — самоубийство героя (или только неудавшаяся попытка); здесь интересен случай так называемого «демонстративного» (объявленного, театрализованного[12]) самоубийства (или угрозы такового): диапазон здесь задан весьма широкий — от Кириллова («Бесы») до Подсекальникова («Самоубийца»). Не вдаваясь в эту отдельную тему, можно сказать, что в русской литературе последний вариант реализован в формах трагикомических или прямо фарсовых, с использованием иронии, элементов юмора, среди которых не последнее значение имеет оксюморон и близкие к нему явления.

Известно свидетельство о распространенности такого рода проявлений в окружении Есенина:

Квартира X. Около 2 часов ночи. Увидев револьвер в руках у Есенина, поэт Чекрыгин патетически воскликнул:

— Дайте мне револьвер, и я здесь же при вас покончу с собой!

Кто-то из нас возражает:

— Во-первых, нам не нужны наглядные доказательства вашей теории, а во-вторых — неприлично впутывать ваших знакомых в такую нелепую историю.

Снова:

— Дайте мне револьвер, я выйду к подъезду дома и сделаю то, что мне нужно. Или я пойду в определенное место любой улицы, которую вы мне укажете, и, придя туда, тотчас же выполню обещанное.

— Сядьте и успокойтесь! Все равно по номеру револьвера узнают его владельца. Сядьте.

Проходит некоторое время; поэт Чекрыгин на минуту удаляется из комнаты, Есенин вынимает патроны из револьвера и разряженный револьвер кладет в карман. Есенин по возвращении Чекрыгина нарочно затевает незначительный разговор, чтобы замаскировать свое намеренье. Через несколько минут поэт Чекрыгин опять начинает просить револьвер. Играя, Есенин отказывает ему. Поэт Чекрыгин подходит к Есенину и умоляет дать ему револьвер.

— Н-на!

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 2014

Цитировать

Глушаков, П.С. Игра со смертью в стихотворении Сергея Есенина «До свиданья, друг мой, до свиданья…» / П.С. Глушаков // Вопросы литературы. - 2014 - №5. - C. 276-300
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке