№6, 1977/История литературы

«…И песни вещие Кольцова»

Несколько лет назад, в преддверии 160-й годовщины со дня рождения Кольцова, вышла небольшая книжечка «Слово о Кольцове» 1. Современные писатели и поэты разных литературных поколений и поэтических пристрастий, отвечая на вопросы, говорили о Кольцове. Последний из вопросов гласил: «Будет ли, по Вашему мнению, восприниматься как живой литературный факт творчество А. В. Кольцова в 2068 году (то есть через сто лет с момента ответа на анкету)?» Уже сам вопрос как бы предполагал своеобразное «вскрыть через сто лет», и через сто лет ответы на него, наверное, действительно дадут материал для интересных констатации и оценок. Тем не менее, будучи открытыми для нас сейчас, такие «воспоминания о будущем» способствуют уяснению некоторых особенностей прошлого. И настоящего.

Впрочем, уже сам вопрос, пожалуй, нес некое затаенное усомнение. Кому в самом деле придет в голову спрашивать, будет ли, пусть и через сто лет, живым явлением творчество Пушкина? Или Тютчева? А вот о Кольцове спросили же. И ответили многие с большими опасениями относительно того, как будет жить «творчество А. В. Кольцова в 2068 году». Причем говорили так часто поэты, Кольцову близкие или сочувствующие. Говорили с грустью. «Как ни печально, но духовное развитие общества идет по пути, от которого творчество Кольцова как живой литературный факт может остаться через сто лет в стороне» (Станислав Куняев).

«Не думаю, что через сто лет – вы предлагаете 2068 год – поэзия А. В. Кольцова будет восприниматься как живой литературный факт. Скорее как та пресловутая веточка сирени, что берут с собой космонавты. Да и то для космонавтов с высшим филологическим образованием» (Марк Соболь).

«Я думаю, что творчество А. В. Кольцова, конечно же, останется в истории литературы и через сто лет. Но как живой литературный факт оно восприниматься не будет. Оно будет восприниматься как факт истории. Ну, например, так, как мы воспринимаем сейчас стихи М. В. Ломоносова» (Михаил Исаковский).

Итак, дань филологической сентиментальности – «веточка сирени», либо филологической учености – как стихи Ломоносова, как Херасков. Нет, нет, есть, конечно, и выражение твердой уверенности в ином: «…А я вот сижу в заснеженной деревушке на Урале, и из сугробов светится за речкой огонек в тети Дашиной избушке, и вспоминается мне родное село на Енисее, сумерки зимние, жужжание веретен и тихие, протяжные голоса: «Соловьем залетным юность пролетела…» И, глядючи на тети Дашин снулый огонек из сугробов, думаю я: «Юность-то пролетела, а Россия вечна и вечен ее грустный певец, и пока есть Россия, будет и он жить вместе с нею и петь ее голосом из зимних заснеженных русских деревень» (Виктор Астафьев). Сказано вроде хорошо и уверенно, а горько. В 2068 году (сама цифра для нас разве не выглядит как-то странно, бухгалтерски четко и голо и фантастично в то же время, – иное тысячелетие!) останутся ли такие снулые огоньки из сугробов, тети Дашины избушки, не говоря уже о жужжании веретен? И если Кольцов действительно лишь певец таких заснеженных русских деревень, так о чем и говорить.

Нам еще придется вернуться к некоторым высказываниям в этой примечательной анкете, но, кажется, для того, чтобы говорить о будущем, стоит еще раз вглядеться в прошлое и, может быть, начать опять-таки с того, как восприняли Кольцова в свое время литераторы.

Когда в 1835 году вышел первый сборник стихов только начинавшего поэтическую деятельность Кольцова, Белинский-критик, сам тогда еще начинавший, чутко отметил истинность кольцовской поэзии: «…Он владеет талантом не большим, но истинным, даром творчества не глубоким и не сильным, но неподдельным и не натянутым» 2. Лишь в 1846 году, уже после смерти поэта, постоянно нараставшая сила оценок кольцовской поэзии у Белинского разрешилась наконец признанием за Кольцовым прав на определение – гениальный, «гениальный талант» (IX, 528), И думается, связана эта разность оценок не только с эволюцией поэта, Но, может быть, великий критик увлекся, и более прав он оказался все же в своем первоначальном сдержанном поощрении? Во всяком случае, некоторые уже наши современные поэты в очень похожих похвалах, так сказать, попятно определяют место Кольцова в русской поэзии: «Меня каждый раз заново поражает появление в русской поэзии XIX века, среди поэтов блистательной пушкинской плеяды, Алексея Кольцова – поэта скромного, негромкого, но обладающего абсолютно своим, ни на чей не похожим голосом, своим местом в истории нашей поэзии» (Михаил Матусовский). Итак «скромный», «негромкий» Кольцов среди «блистательных» Дельвига, Вяземского, Дениса Давыдова… Ведь речь сейчас идет не просто о том, чтобы судить да рядить, «кто лучше». Дело, как видим, и в определении места в истории нашей поэзии, и само установление мер соотнесенностей, понимание того, кто есть кто, даже безотносительно к тем или иным читательским вкусам и симпатиям, есть важный элемент и условие нашей общей поэтической культуры.

Интересно, что поэзия Кольцова, столь кровно национальная и народная, уже при рождении своем была воспринята как явление уникальное, исключительное и неповторимое, а связывали эту ее неповторимость, прежде всего с особенностями жизни и быта русского крестьянства, простонародья, простолюдинов, как тогда часто говорили. Даже Белинский. А раз так, то очевидно, что с судьбами этой жизни и этого быта и должна быть связана в будущем судьба поэзии, которая как будто бы так полно их выразила. Белинский, правда, здесь никакими предреканиями не занимался, ибо, пожалуй, легко было сделать вывод прямо отрицательный или прямо положительный. Будет жить этот быт – будет жить поэзия Кольцова, обречен он – и она обречена. Может быть, Белинскому такие заключения показались бы преждевременными. В нашу эпоху вопрос вроде уже и решился. Уходит и, по сути, во многом ушла крестьянская Россия в узкотрадиционном понимании этого слова. И значит, Кольцов уходит и, по сути, ушел?

«Дело тут не только в том, что за сто лет многое изменится и, вероятно, почти не останется никаких примет того времени, в которое жил Кольцов и которое он отображал в своих произведениях… Я, скажем, хорошо знаю и ярко представляю себе, что это значит:

Выбелим железо

О сырую землю.

 

А подавляющему большинству молодых современных читателей надо объяснить это. Впрочем, не только это» (Михаил Исаковский).

Все это так. Но разве не нужно объяснять сейчас Гомера? Еще Белинский заметил, что Шекспира англичане читают с примечаниями. А у нас, скажем, приличный комментарий к пушкинскому «Онегину» занимает уже том, значительно превосходящий по объему сам роман, и совсем не считается академическим излишеством.

В свое время молодой критик, почти современник Кольцова, кстати сказать, отнюдь не столь остро, как Белинский, воспринимавший жизнь собственно народа, крестьянства, а может быть, имение поэтому, кажется, первым у нас попытался определить масштаб кольцовской поэзии в перспективе и провозгласил Кольцова поэтом будущего: «Он был более поэтом возможного и будущего, чем поэтом действительного и настоящего». Это сказал Валериан Майков3, критик и философ, лишенный, повторяем, специфического интереса к народно-крестьянской стихии. Через несколько лет в одной из поэм Некрасов назовет песни Кольцова «вещими».

«Сила гениального таланта, – писал Белинский, – основана на живом, неразрывном единстве человека с поэтом. Тут замечательность таланта происходит от замечательности человека, как личности» (IX, 530). Явно Кольцов понимался Белинским как некая цельность, как явление, нуждавшееся в общем осмыслении. И значит, судить об этом явлении должно не только по стихам. Но ведь Кольцов, как известно, кроме стихов, не создавал ничего. «…Проза со мною еще при рождении разошлась самым неблагородным образом» 4. Это Кольцов пишет Белинскому, оправдываясь по поводу своего «дурного письма».

Но если проза действительно разошлась с поэтом, то в таком случае письма его совсем не просто письма. Впрочем, дело отнюдь не во внешней стихоподобности некоторых его писем. Называя переписку Кольцова с Белинским истинно драгоценной, Некрасов в 1848 году определяет ее как «любопытнейший памятник рукописной нашей словесности» 5 (подчеркнуто мной. – Н. С). «Не сомневаюсь, Кольцова будут петь, зная или не зная, что это Кольцов. А читать, по-моему, будут даже с большим интересом, чем ныне. И не только стихи, а и ту его великолепную, полную трагизма, весьма сюжетную повесть, которую мы называем эпистолярным наследием Кольцова. Мне кажется, что эти письма – эта сакраментальная проза поэта – еще не дошли вполне до широкого читателя, хотя они обращены столько же к прямым адресатам, сколько и к читателям будущего». Интересно, что это сказал Леонид Мартынов, современный поэт, опять-таки лишенный специального интереса к народно-крестьянской теме, отнюдь не «деревенщик».

Вообще говоря, соотнесение писем и творчества писателя, конечно, сделанное не только в комментаторских целях, многое, наверное, может открыть в его судьбе. В начале нашего века В. Розанов писал, что обычно самое неинтересное в наследии писателей – все отдано творчеству – их письма. Реальная картина, однако, далеко не столь одностороння. Особенно в начале XIX века. Отчасти это объясняется литературной, от XVII и XVIII веков идущей традицией письма-послания. В большой мере это связано с синтезирующим характером творчества и самих творческих личностей, стоящих при истоках нашей национальной культуры нового времени, что прежде всего доказывается личностью Пушкина. Мы уже воспринимаем сейчас пушкинские письма как высокое творчество, а читательское внимание к ним даже отмечено в одной современной повести как примета своеобразного литературного снобизма. Примечательна и эта готовность Гоголя представить свои выбранные письма в качестве самостоятельного литературного произведения и вызванное ими письмо Белинского к Гоголю, ставшее одним из самых значительных литературно-политических явлений эпохи. Естественно, Кольцов, в отличие от Гоголя, например, никакого преднамеренного литературного задания в своих письмах не ставил. Тем не менее при восприятии и для понимания его личности эти письма бесценны, и бесценны именно как литературный памятник. Цитируя в своей статье одно из таких писем, Белинский замечает: «В этом письме весь Кольцов. Так писал он всегда и почти так говорил. Речь его была всегда несколько вычурна, язык не отличался определенностию, но зато поражал какою-то наивностию и оригинальностью» (IX, 512). С тем большим основанием можно было бы сказать, что во всех своих письмах раскрывается «весь Кольцов».

Письма Кольцова, – а всего их сохранилось семьдесят, – это его дневник и его художественная проза, его философия и эстетика, его исповедь.

Нет, недаром петрашевцы смотрели на Кольцова как на один из залогов народного национального развития в будущем, чуть ли не как на второго Ломоносова6. В письмах Кольцова и поражает прежде всего универсализм, своеобразная эстетическая да и вообще интеллектуальная энциклопедичность.

Из писем видно, что он отчетливо представлял себе движение русской журнальной и литературной мысли своего, и не только своего, времени: «Сын отечества» и «Телескоп», «Московский наблюдатель» и «Современник», «Маяк» и «Пантеон», «Москвитянин» и «Отечественные записки»… Пушкин и Гоголь, Лермонтов и Вл. Одоевский, Константин Аксаков и Белинский, Шекспир и Байрон, Вальтер Скотт и Фенимор Купер – предмет его раздумий и оценок. Здесь в полной мере проявилось то, что отметил в Кольцове А. Станкевич как «широкую русскую способность откликаться на впечатления жизни» 7. В Кольцове не было и тени заскорузлости и провинциализма. В литературе второй половины 30-х годов XIX века, кроме Белинского, не много было людей, судивших о литературе столь верно. Лучшие критики той поры хоть на чем-нибудь да срывались: не на Пушкине, так на Гоголе, не на Гоголе, так на Лермонтове. В своих письмах Кольцов дал десятки критических характеристик – и ни разу не сделал промаха. Время подтвердило точность не только тех или иных суждений Кольцова, но всей иерархии его эстетических оценок. Проще всего вроде бы предположить, что такая система его взглядов сложилась под влиянием Белинского. Первым, кто признал громадное здесь влияние Белинского, был сам Кольцов, но он отнюдь не был наивным, глядящим в рот учителю неофитом, решительно мог противостоять тем или иным суждениям критика и сам высказывал в адрес его суждения смелые, категорические и очень проницательные: «…Критика ваша о «Древних стихотворениях Кирши Данилова» чудо как хороша… Рассказ о Прометее чрезвычаен; только, кажется, вы весьма много отдаете Гёте; у Эсхила он точно таков же, идея та же, разве Гёте облек его в лучшую, свою немецкую, форму. А если идея во время Эсхила не была так выяснена, как во время Гёте, то здесь, кажется, главное уяснение во времени; человечество – живя и своею жизнью – дало ей такой огромный интерес… Одно нехорошо; ваша эта статья растянулась на четыре номера. Я понимаю эту необходимость, но в другом отношении она вас не оправдывает… С критической статьей, особенно с философской, этого делать нельзя». А вот что пишет поэт критику о том, какой должна быть критика (речь идет о статье Белинского «Русская литература в 1841 году»): «Одно мне не понравилось: напрасно вы ее расположили в разговорную форму. Разговорная форма необходима в драме, на сцене, в драматических отрывках; но, кажется, уж никак не в критике и ученой статье. Как-то второе лицо останавливает всегда и охлаждает внимание. Видишь каждую минуту в нем миф, который, по приказу первого лица, иногда затеет новый интерес, потом либо сейчас же откажется или согласится с первым; тогда как первое ежеминутно все ползет вперед, как жизнь в человечестве. По-моему, критика должна высказываться прямо от одного лица и действовать повелительно и державно».

В 1840 году он сообщает Белинскому о «довольно странных мнениях» Константина Аксакова, касающихся Шекспира, Гомера и Гоголя, как бы предваряя бурную журнальную полемику по этому вопросу, которая разразится между Аксаковым и Белинским через два года и станет одной из самых примечательных страниц литературной жизни 40-х годов.

Письма Кольцова содержат многие – и какие! – зерна будущей русской литературы, В них можно найти провидения почти гоголевской силы: «Я замечал в людях очень часто, как лет в двадцать личико оживлено жизнью довольно приятно, а в тридцать из этого личика выходит сущий урод. Как бы хорошо лицо ни было, но если натура у человека не хороша от природы, то, всматриваясь в нее хорошенько, где-нибудь, но уж непременно отыщешь часто едва заметную черту гадости, и эта гадость со временем обхватит всего человека, без его ведома, как его натуральная идея, и он стоит уже век на этом пьедестале» (II, 156). Конечно, Кольцов хорошо знал Гоголя, но это писалось до выхода «Мертвых душ», тем более до «Выбранных мест из переписки с друзьями» (их, естественно, Кольцов уже не прочитает), и выросло из самостоятельных жизненных наблюдений. Обобщение – плод размышлений над человеческой природой – дано между прочим: высказано по частному поводу в связи с женихом сестры.

В письмах Кольцова уже заключен и своеобразный конспект такого явления русского искусства, как Островский. По силе владения народным словом, по меткости его, по пословичности некоторые письма-обращения Кольцова можно принять за лучшие монологи Островского. Но и более того, самой судьбой своей, как она выразилась в письмах, Кольцов был предрешением художественного мира Островского; его конфликтов и его трагедий, его «темных царств» и его «лучей света».

Вообще Кольцов не был поэтом-самоучкой в смысле, например, Слепушкина. Вот тот, пусть и со своими «Досугами сельского жителя» и «Четырьмя временами года русского поселянина», ни за каких «сельских жителей» и «русских поселян» в поэзии не представительствовал. Хотя, конечно, появление поэтов-самоучек в начале века уже было симптоматичным. Такая поэзия целиком располагалась в верхнем литературном слое, так сказать, одевалась с барского плеча. В этом смысле, пожалуй, и Кольцов был поэтом-самоучкой при начале своей поэтической деятельности. Чем менее сам он был образован, культурен, чем менее он был литературен, тем более собственно литературные, подражательно-литературные стихи он писал. Становление же собственно самобытного, подлинно народного творчества у Кольцова совершалось по мере того, как он приобщался к культуре, к образованию, к философии, к литературе.

Рождение такого типа творчества, при всей его уникальности, определялось четкими историческими – национальными и социальными – посылками и теснейшим образом связано со становлением всей русской литературы, и прежде всего с явлением Пушкина.

Но нация в ту пору предстала как бы в двух ипостасях. Об этом много тогда же говорили, писали, думали. И может быть, сильнее и острее других это ощутил и выразил Белинский.

«Верхний» слой заявил себя представительствовавшим за нацию в целом Пушкиным. Но и «низший» слой, крестьянство, «простонародье», третье сословие, широко говоря, заявило себя с громадной силой не только опосредованно через Пушкина, но и очень непосредственно – через Кольцова, сыгравшего по отношению к этому сословию роль своеобразного Пушкина, хотя освоил поэзию Кольцова «верхний» слой много раньше, чем «нижний» освоил Пушкина, да и самого Кольцова тоже. Не потому ли ни одна из ведущих европейских литератур нового времени не выдвинула из непосредственно народной среды никого равного Кольцову в развитии общенационального сознания. По свидетельству знатока европейской культуры Алексея Николаевича Веселовского, всегда такая поэзия носила характер события более или менее локального либо даже курьезного и в рамках французской «poetics du terroir», и в немецкой «Volkspoesie». За исключением поэзии Роберта Бернса в шотландской литературе.

Недаром Тургенев с его чутким ощущением русской и европейской жизни как бы в pendant к своей знаменитой параллели мировых типов Гамлета и Дон Кихота задумал сравнительный очерк Бернса и Кольцова.

В известном смысле можно было бы сказать, что роль Кольцова в становлении национального типа сознания, в выявлении духовного потенциала нации была аналогична роли Пушкина, хотя и совершалась в иной сфере и на ином уровне. Нация, разделенная на верхи и низы, овладевающая высотами европейской культуры и одновременно пребывающая в условиях патриархального мира и его культуры, обнаружила себя и таким типом гениальности, как кольцовская. Универсум Пушкина был сопровожден на ином уровне и в иной сфере универсумом Кольцова. Не потому ли Кольцов, как никто, может быть, или, во всяком случае, как очень немногие, обнаружил понимание природы пушкинского творчества и самого образа Пушкина, поражавшее даже его современников, совсем вроде бы недооценкой Пушкина не страдавших. Не потому ли и на убийство Пушкина Кольцов откликнулся стихами громадной силы. Сколько было стихов на смерть Пушкина – не счесть, А осталось: «Смерть поэта» Лермонтова и «Лес» Кольцова – поэтов, по сути, одновременно свое поприще начавших и почти враз его закончивших. Два полюса единого мира русской культуры заявили себя здесь, «два мощных голоса, доносившихся с противоположных сторон» 8, как сказал когда-то о них Герцен.

Белинский говорил, что, «несмотря на всю объективность своего гения, Пушкин не мог бы написать ни одной песни вроде Кольцова, потому что Кольцов один и безраздельно владел тайною этой песни» (IX, 532). Можно было бы сказать, подобно тому как мы говорим, например, о Крылове – основоположнике русской басни, что Кольцов был основоположником русской песни.

«Русская песня» – жанр, к которому пробивалась и пробилась в Кольцове большая русская литература, как пробилась она к той же басне Крылова через Тредиаковского, через Сумарокова, через Хемницера. Правда, экзотичность материала, обособленность существования – вне европейской литературной традиции; в отличие, скажем, от басни, – новизна и особый характер социальной и эстетической почвы, на которой она возникла определили ее особое место в литературе, и даже как бы неожиданность самого появления ее, по сути, строго закономерна.

Сейчас мы, говоря о кольцовском творчестве, обычно называем самую характерную его литературную форму просто как песню. Сам же Кольцов почти неизменно настаивает на другом: «Глаза (Русская песня)», «Измена суженой (Русская песня)». Или, и чаще: «Русская песня («Ах, зачем меня…»)», «Русская песня («В поле ветер…»)», «Русская песня («Так и рвется душа…»)». «Русская», – эта подчеркнутость – свидетельство первоначального острого осознания ее национальной самобытности. Но она же идет от обобщающего, все русского, общенационального характера, который позднейшая песня в известной мере утратит, как более локальная и частная. В дальнейшем сформировавшаяся национальная определенность избавит наших песенников от такого специального указания. В то же время, пожалуй, уже никогда более песня и не сможет претендовать на столь обязывающее название. И никогда басня уже не приобретет такого общенационального характера, как басня Крылова, никогда стихотворная комедия не станет в уровень с «Горем от ума». Эта «русская песня» – действительно общерусская, всерусская. Она – одно из явлений в русской литературе, носящих столь универсальный характер, подобно басне Крылова, комедии Грибоедова, роману Пушкина, поэме Гоголя. Это было искусство синтезирующее. Потому-то называли «Горе от ума»»светской библией», а «Евгения Онегина» – «энциклопедией русской жизни». Тот же Белинский отказывался видеть в басне Крылова только басню: все что угодно, только не просто басня. Жуковский находит в такой басне приметы эпоса, о драматизме же ее писали буквально все. Песня Кольцова отнюдь не только песня-лирика. Это и эпос, как сказал бы Гегель, «в собственном смысле слова», и часто – драма.

Но термин «русская» был и указанием на связь с русским народным миром, если не прямым синонимом слова «народная». Потому Белинский и говорил, что «русские песни мог создать только русский человек, сын народа, в таком смысле, в каком и сам Пушкин не был и не мог быть русским человеком по причине резкого разрыва, произведенного реформою Петра Великого, между образованными классами русского общества и массою народа» (IX, 532).

Кольцовская песня – народная песня по характеру своему, вернее даже не по характеру, а по его отсутствию, потому что характер этот не есть этот характер. Но по сути своей она остается именно «произведением народной поэзии» безотносительно к тому, сколько и каких образов, пришедших из собственно народной поэзии, мы в ней находим. Но отнюдь не абстрактные сами по себе начала национальной народной жизни владеют поэзией Кольцова.

«…Чтобы изобразить жизнь мужиков, – говорил Белинский, – надо уловить… идею этой жизни» (V, 303). Именно «идею» жизни «мужиков» и выразила поэзия Кольцова. Когда-то Глеб Успенский писал как о главном, всеохватывающем и всепроникающем начале такой жизни – о власти земли. Ленин, как известно, показал реакционный смысл народнических иллюзий относительно «власти земли», связанной с крепостническими отношениями, и иллюстрировал сбои положения творчеством того же Глеба Успенского. Но у Успенского понятие «власть земли» раскрывается и как особый характер отношений с природой, так что слово «земля», по сути, оказывается синонимом слова «природа». Такие отношения зиждутся на особом характере труда – земледельческом. В качестве одного из главных аргументов Успенский привел поэзию Кольцова как поэта земледельческого труда: «Поэзия земледельческого труда – не пустое слово. В русской литературе есть писатель, которого невозможно иначе назвать, как поэтом земледельческого труда – исключительно. Это – Кольцов» 9.

Именно идея такого труда стала главной идеей поэзии Кольцова.

Что касается «земледельческого труда – исключительно», то здесь Успенский впадает в односторонность – поэзия Кольцова много шире. И все же именно здесь открыла поэту крестьянская страна в пору национального становления своеобразный универсум: полноту жизни, цельность, гармонию и свободу. Вообще, подобно Пушкину, Кольцов мог бы сказать, что и он в «жестокий век»»восславил свободу», ибо человек Кольцова – это прежде всего свободный человек, в подлинном смысле слова «землепашец вольный». Есть у Кольцова стихотворение, которое, может быть, наиболее полно выражает такую «идею» земледельческого труда. Это многими поколениями заученная, прославленная, хрестоматийная «Песня пахаря». «В целой русской литературе едва ли найдется что-либо, даже издали подходящее к этой песне, производящее на душу столь могучее впечатление» 10, – писал в 1856 году Салтыков-Щедрин.

Вообще Кольцов осуществил уникальный в своем роде эстетический акт, очень значимый в деле становления, а отчасти и восстановления национального мироощущения. Он перевел народно – поэтическое, эпичное, часто древнее сознание на язык современной жизни, на язык индивидуальности.

  1. »Слово о Кольцове. Русские советские писатели об А. В. Кольцове», Центрально-Черноземное книжное изд-во, Воронеж, 1969. []
  2. В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. I, Изд. АН СССР, М. 1953, стр. 387. Далее ссылки на это издание даются в тексте.[]
  3. Вал. Н. Майков, Критические опыты, СПб. 1889, стр. 114.[]
  4. А. В. Кольцов, Сочинения в 2-х томах, т. 2, «Советская Россия», М. 1958, стр. 11. Далее Кольцов цитируется по этому изданию.[]
  5. Н. А. Некрасов, Полн. собр. соч. и писем, т. X, Гослитиздат, М. 1952, стр. 123.[]
  6. См.: «Дело петрашевцев», т. II, Изд. АН СССР, М. – Л. 1941, стр. 19.[]
  7. »Современники о Кольцове», Воронежское книжное изд-во, 1959, стр. 82. []
  8. А. И. Герцен, Собр. соч. в 30-ти томах, т. VII, Изд. АН СССР, М. 1956, стр. 224.[]
  9. Г. И. Успенский, Собр. соч. в 9-ти томах, т. 5, Гослитиздат, М. 1956, стр. 34.[]
  10. М. Е. Салтыков-Щедрин, Собр. соч. в 20-ти томах, т. 5, «Художественная литература», М. 1966, стр. 23.[]

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №6, 1977

Цитировать

Скатов, Н. «…И песни вещие Кольцова» / Н. Скатов // Вопросы литературы. - 1977 - №6. - C. 127-159
Копировать