Художнические элементы в «Истории Пугачева» Пушкина
1
В «Истории Пугачева» принято усматривать основу «Капитанской дочки». Но в каком смысле? Параллели отдельных мотивов едва ли решают этот вопрос. Не отвечает на него и добросовестное современное исследование А. Чхеидзе («История Пугачева» А. С. Пушкина», 1963): пушкинский труд из «ста шестидесяти осьми страничек», на которые было потрачено два года, рассматривается автором лишь как описательно-историческая работа, хотя и с некоторыми наблюдениями над ее стилем. Такова традиция. Но она не такая уж абсолютная.
У В. Ключевского есть интересное замечание о знаменитом параллелизме в работе Пушкина – историка и автора исторического романа: «Капитанская дочка была написана между делом, среди работ над пугачевщиной, но в ней больше истории, чем в Истории пугачевского бунта…» (Сочинения, т. VII, 1959, стр. 147). «Больше истории» – это может значить и то, что хотя из исторических разысканий Пушкина явствует, что Пугачев действительно «тряхнул» государством Екатерины II, все же «бунт» описан здесь лишь как локальное событие, зародившееся и завершенное в «киргиз-кайсацких степях». Между тем в «Капитанской дочке» оно определяет общенациональную перспективу и ощутимо связывает прошлое с настоящим и будущим России. Благодаря этому «Капитанская дочка» приобрела несоизмеримый с «Историей Пугачева» полный эпический объем. И все же эта несоизмеримость относительна. Пушкинская «История» – не ученый труд. Это – летопись, форма промежуточная, в которой историк и художник вступают в соревнование, завершающееся конечным согласием. Летописное дробление «Истории» на локальные события и эпизоды дало Пушкину возможность в рамках военной хроники незаметно задерживаться иногда на анализе «простодушной» народности «бунта», его характерологии, этики и т. д. Все это чрезвычайно помогло историзму «Капитанской дочки», но в самой «Истории» такая локальная эпизодичность могла казаться лишь отступлением от существенных общих вопросов крестьянской войны XVIII века. На дело это не совсем так. В. Ключевский имел основания при оценке пушкинского историзма перенести акцент с Пушкина-историка на Пушкина-художника. Но это значит, что надо устанавливать особое отношение и к «Истории Пугачева». Суть знаменитого параллелизма в работе Пушкина 30-х годов приходится искать в том, что Пушкин- историк и художник не так уж разделимы.
2
«История Пугачева» – проза, в которой предпосылки поэзии тщательно прикрыты не только простым нанизыванием событий, но и частоколом официозно-цензурного жаргона по адресу «черни». Лаконичность этой прозы, внешняя и внутренняя, достигает аскетического для художника предела. И все же источники поэзии и художества скрыто присутствуют в «Истории», и неоднократно угадывается их возможное развитие.
Пушкин как бы принимает официальную догму бунта-разбойничества, но поступает с ней по-своему – реализуя ее как фольклорную метафору. «Простодушие» иных народных источников летописи содействовало такому толкованию.
Пушкин говорит в «Истории» о «сволочи», «грабежах», «шайках» и т. д. При описании захвата Казани войсками Пугачева сказано: «Сволочь его… производила обычные грабежи». Но во многих местах летопись подсказывает читателю иное содержание этого мотива: оно возникает из всего духа «вольностей» крестьянского восстания, из его внутренней близости к происхождению и помыслам разбойничьего фольклора. В краткой биографической справке о Пугачеве содержится намек на слухи, что Пугачев разбойничал до «бунта», причем просто разбойничал, без всяких оговорок. Пушкинская летопись не подтверждает этих слухов. Пугачев стал «разбойничать» лишь в крестьянском «бунте», им возглавленном. Для подкрепления малозаметной передвижки от официальной оценки к фольклорному смыслу метафоры «разбойника» Пушкин то помянет «бурлацкие» песни, распеваемые бунтовщиками, то сообщит, что «шайки разбойников устремлялись во все стороны… грабя казну и достояние дворян, но не касаясь крестьянской собственности».
Раз возникнув из «подразумеваемой» метафоры, этот эпический элемент разрастается, притягивая к себе и другие элементы потенциального эпоса. Когда, например, в летописи лишь бегло упоминается «общее возмущение башкирцев, калмыков и других народов», Пушкин-художник тут же вписывает в текст многозначительную деталь, равносильную живой символике народной войны: «Начальники оставляли свои места и бежали, завидя башкирца с сайдаком или заводского мужика с дубиною». «Мужик с дубиною» – знак сугубо эпический, богатый подразумеваемыми связями, и раскрывается он у Пушкина особенно выразительно. Впервые этот партизанско-мужицкий мотив возникает в третьей главе («Иным розданы были штыки, наткнутые на длинные палки; другие носили дубины…»), а затем следуют повторения мотива. В походе Пугачева к Саратову участвовало «тысяч до десяти калмыков, башкирцев, ясачных татар, господских крестьян, холопьев и всякой сволочи». Придав такую национальную многокрасочность движению, Пушкин добавляет: «тысяч до двух были кое-как вооружены, остальные шли с топорами, вилами и дубинами». Настойчивость эпического знака очевидна. В итоге походы пугачевцев иной раз оборачиваются ситуацией, которая приводит на ум другую, только подразумеваемую, – ею легко могла оказаться хорошо знакомая пушкинским современникам по описаниям очевидцев партизанская война 1812 года: ее тоже вели по своему почину «холопья» и в реквизит ее входили топоры, вилы, дубины. Скрытая аналогия (а в ней имеет значение и то, что устрашенный противник бежит при одном виде «мужика с дубиною») – эта скрытая аналогия нисколько, впрочем, не снимает исторического колорита с пугачевской ситуации. «Кивок» Пушкина-художника мимолетен, но он не единственный в своем роде.
Черты эпической народной войны возникают у Пушкина и в другом направлении. Летопись рассказывает, что пугачевцы (и вообще «чернь» с обеих сторон) ставили свои пушки «на церковные паперти», «в трактире Гостиного двора», «на врата Казанского монастыря», «у Горлова кабака» и т. д. – так происходит дело при взятии Казани. На поверхности хроники все это вполне могло сойти за дикость и святотатство «бунта», но одновременно сколько художнических «подразумеваний» в этой картине вольной игры народных сил, попирающих пушками исконные символы своей национальной судьбы!
При описании захвата Казани пугачевцами летопись рассказывает: Пугачев «отрядил к предместию толпу заводских крестьян… Эта сволочь, большею частию безоружная… перебегала из буерака в буерак… переползывала через высоты, подверженные пушечным выстрелам… Опасное сие место защищали гимназисты с одною пушкою… бунтовщики… влезли на высоту, прогнали гимназистов голыми кулаками, пушку отбили…» Пушкин не раз предлагает присмотреться, как ведет себя в его эпосе так называемая «сволочь», да и как звучит само это жаргонно-официальное словечко. В тексте «Истории» оно проходит двойное стилистическое очищение. На первой ступени оно не раз пристраивается в один смысловой ряд со словами «чернь», «черный народ» и приобретает таким образом оттенок сословного синонима. Затем, при неоднократном повторении в ситуациях, не лишенных «простодушного» героизма, оно само окрашивается в тон действия, – так это и происходит в эпизоде, где пугачевцы голыми кулаками отбивают пушку. Бранное слово становится почти эпическим «чином». Пусть в нем и не полностью подавляется смысл сословного унижения: тем ярче сверкает «черный народ». Кесарю – кесарево, но кто хочет видеть народную суть события, тот заметит, что эпический «чин» тут же оправдывает свое действительное достоинство былинным ходом дела, хотя о стиле былины не возникает и намека. Для официального приличия Пушкин добавляет: «сволочь… подгоняемая казацкими нагайками…» Но кто поверит этому, глядя на самое картину?
В конце пушкинской летописи, когда Пугачев уже предан в руки властей, происходит его многозначительная встреча с Суворовым, описанная с удивительным мастерством двойного освещения. Хроника рассказывает: Суворов сопровождает захваченного и посаженного в деревянную клетку «разбойника» в Симбирск как важного государственного преступника. Но именно потому, что об этом не говорится прямыми словами, а лишь окольно, у Пушкина возникает и другой, «окольный» смысл. Суворов – фигура, по-народному славная, солдатская, отмеченная легендой. И вот странным образом она начинает приравниваться к Пугачеву и даже занимать при нем служебное положение. Пушкин-художник подсказывает: Суворов – в личном «карауле» у «разбойника» («Суворов от него не отлучался»).
Так при знаменательной встрече исчезает в Пугачеве «разбойник» и вместо него, рядом с Суворовым, вычерчивается силуэт «славного мятежника». В руках у цензоров остается только деревянная клетка.
3
Подобным образом обстоит дело со всей «Историей Пугачева». В ней намечаются два течения. За «голой» военно-исторической реляцией о «бунте» и «бунтовщиках», рассматривающей то и другое издали, некартинно, возникает кое-где более глубокое, эпическое течение, открывающее общенародную природу «бунта», его внутренний облик, коллизии, героические черты. Для этого в летописи появляются иногда беглые новеллистические эпизоды, задерживающие мотивы, крупный план, пластически более выразительный. Но оба течения нераздельны. Потенциальные элементы эпоса не образуют в хронике какого-либо особого стилистического слоя. Стилистика летописи почти всюду – «оголенная». Лишь один раз во всей «Истории» Пушкин прибегает к открытому народно-поэтическому образу – в знаменитом эпизоде со старой казачкой (Разиной), которая «каждый день бродила над Яиком, клюкою пригребая к берегу плывущие трупы и приговаривая: Не ты-ли, мое детище? не ты-ли, мой Степушка? не твои-ли черные кудри свежа вода моет? и, видя лицо незнакомое, тихо отталкивала труп».
Но нужно заметить; соприкосновения с мотивами классического фольклора могли годиться Пушкину лишь в отдельных случаях, поскольку и в самом пугачевском движении было немало архаического, смеси старого и современного. Однако современное в облике и стиле «бунта» привлекало Пушкина в большей мере. Не порывая с тоном староэпического «простодушия», Пушкин собирал во внутреннем течении своей «Истории» элементы другого эпоса, исторически более адекватного крестьянской войне XVIII века, возникающего из нее самой, передающего ее дух и характер. Поэтому так и приманивали автора «Истории» злободневные песни о «пугачевщине» и ее «простонародная» документация. Кое-где летопись сказывает языком таких народных подлинников, и тогда сама ее «документальная» сторона приобретает эпическое красноречие. При первом походе на Илецкий городок (гл. II) Пугачев предложил находившимся там казакам присоединиться к нему: «Он обещал казакам пожаловать их крестом и бородою (илецкие, как и яицкие, казаки были все староверцы), реками, лугами, деньгами и провиантом, свинцом и порохом, и вечною вольностию, угрожая местию в случае непослушания». И здесь хроника придерживается принципа «оголенного» сообщения, – пугачевское воззвание переведено в повествовательную форму, но кое-что из его красноречивого стиля сохранилось, придавая всему событию особую емкость. Но это уже кусок нового пугачевского эпоса. И если к нему присоединяются иногда староэпические элементы, то происходит это естественноисторически, в соответствии с объективным движением самого события.
В той же второй главе приводится большая цитата-рассказ из показаний крестьянина Алексея Кириллова о встрече Пугачева с жителями Сакмарского городка. В картине, нарисованной «простодушным» очевидцем, появляются по очереди: хлеб-соль, колокольный звон, ковер, разостланный перед станичной избой, поп с иконами, народ, падающий ниц. Пугачев «приложился ко кресту, хлеб-соль поцеловал и, сев на уготовленный стул, сказал: «Вставайте, детушки». Потом все целовали его руку». Перед читателем – как бы староисконный эпос, но с колеблющимися границами, за которыми возникает нечто, ему не присущее, злободневное и новое: Пугачев представлен не умещающимся в архаическом благолепии картины, он словно играет исконным крестьянским мифом о мужицком царе. Здесь ощутим оттенок юмора, но юмора самой истории – над самозванством вождя народного движения. Границы между старым и новым колеблет не крестьянин Алексей Кириллов, а сам Пушкин. И в дальнейшем все отчетливее вырисовывается в эпизоде современный, исторически подлинный Пугачев – казак, мужик и повстанец, вождь и политик, ни на минуту не теряющий из виду целей крестьянской войны.
Все больше перерастает этот Пугачев рамки почти иконописной картины, в которой он первоначально появился. Но именно это и нужно Пушкину: пусть историческое противоречив запросто, простодушно глядит из своей картины.
Не сам по себе стиль эпического «простодушия» нужен был автору «Истории Пугачева», но прежде всего естественная историчность эпоса, основанного на непосредственно передаваемой связи времен далеких и близких. На эту эпическую историчность опираются и все «переклички», «кивки» и «подразумевания», о которых уже говорилось. Им помогает, конечно, и сама пушкинская фраза, при всей своей хроникальности обладающая большим внутренним запасом обобщения: в ней просторно и подсказываемой мысли, и воображению, и символике. Иногда кажется, что в «Истории Пугачева» намечается – пусть в несобранном, нецельном виде – некое подобие ассоциативной внутренней формы, направленной к тому, чтобы локальные события хроники хотя бы мимолетно соприкасались с глубокой перспективой народной истории России. Всеми этими особенностями «История» обязана Пушкину-художнику.
4
Основой эпического течения в «Истории» служит все же не «пугачевщина» в собственном смысле, а значительно более широкие народно-национальные силы, проявляющие себя и на противоположной стороне. Пушкинская летопись обладает внутренним равновесием, присущим всякой подлинной эпике. Об общенациональной перспективе, предполагающей «великие перемены» в России, здесь нет прямого слова, но перспектива эта постулирована самим «бунтом» и подсказана внутренними народно-человеческими предпосылками, уравновешивающими всю жестокую картину крестьянской войны XVIII века.
Можно говорить, например, о чести, одинаково присущей у Пушкина обоим лагерям. О простодушно героических чертах пугачевцев сказано выше. Тот же мотив нередко обнаруживается и с другой стороны. При осаде Пугачевым Яицкого городка осажденным грозит голодная смерть: «Решились… идти на последнюю вылазку. Не надеялись победить… хотели только умереть честною смертию воинов». В противоположном лагере: «башкирцы… загнанные в болото… не сдавались. Все, кроме одного, насильно пощаженного, были изрублены…»
Из всех подобных, бегло намеченных мотивов эпического равновесия Пушкин очень скоро извлек памятнейший эпизод «Капитанской дочки» – рассказ о гибели Ивана Кузьмича Миронова, который в грозную минуту оказывается – в эпическом смысле – вровень самому Пугачеву, хотя это внутреннее родство обнаруживается именно и только в сцене казни, которую одна сторона учиняет над другой. В пушкинской летописи офицеры из «простых», попадающие в ситуацию Ивана Кузьмича, не всегда останавливаются на его предсмертной реплике («…ты вор и самозванец, слышь ты!»), но порой и перешагивают трагическую границу. Майор Скрыпицын сдает Пугачеву крепость Осу, встретив его с иконами и хлебом-солью. «Самозванец обласкал его и оставил при нем его шпагу». Подобные мотивы повторяются в летописи многократно. Крестьянская война тяготеет к собиранию национальных сил. Это движение предполагает даже некую великодушную наивность «бунта», когда волей его руководителей оно направлено даже в сторону генерала Рейнсдорпа, оренбургского губернатора.
Пушкин не поместил в основной текст «Истории» письмо «секретарей Пугачева» генералу Рейнсдорпу, написанное в ответ на послание генерала, адресованное «пресущему злодею… сатанину внуку Емельке Пугачеву» (прим. 4 к гл. IV). Какую бы «сатанину» полемику, приправленную юмором, ни вели пугачевцы с оренбургским губернатором («Ведай, мошенник…», «Разумей, бестия…»), главным в ней было предложение генералу «придти… в покорение, сколько твоих озлоблений ни было». Письмо уведомляло губернатора, что Пугачев «всемилостивейше прощает» его, «да и сверх того вас прежнего достоинства не лишит». Движение пугачевцев к общенациональному согласию действительно поднималось Пушкиным над всеми «озлоблениями» и «свирепствами» крестьянской войны.
У эпического течения в «Истории» вполне ощутимы его берега и границы. Люди, обремененные привилегиями и властью, могут попасть в это течение, лишь поступившись кое-чем существенным. Официально-государственный и народно-национальный лагерь (стирающий кое-где границы «бунта») отнюдь не играет в пушкинской летописи роль ахейцев и троянцев, обладающих равным эпическим достоинством. В шестой главе Пушкин посвятил почти целую страницу реестру случаев трусости и национального бесчувствия генералов Екатерины II.
Впрочем, о генералах Пушкин говорит и нечто большее. За генералами Екатерины (они же «начальники» по отношению ко всем окружающим) стоит государство, «отечество в опасности», но это – фиктивное целое, потому что «начальники», по негласному закону, каждый сам за себя, за свою должность и власть, они завидуют, трусят, «не думая о дружном содействии». «Пока Михельсон, бросаясь во все стороны, везде поражал мятежников, прочие начальники оставались неподвижны».
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №1, 1968