Не пропустите новый номер Подписаться
№5, 2011/История русской литературы

Художественные тексты в составе «Дневника писателя» Ф. М. Достоевского: контекстный анализ

История русской литературы

Татьяна КАСАТКИНА

ХУДОЖЕСТВЕННЫЕ ТЕКСТЫ В СОСТАВЕ «ДНЕВНИКА ПИСАТЕЛЯ» Ф. М. ДОСТОЕВСКОГО: КОНТЕКСТНЫЙ АНАЛИЗ*

«Сон смешного человека»

Прежде всего — кажущееся очевидным, но важное, традиционно не соблюдаемое — и даже порой подвергаемое сомнению[1] исследователями творчества Достоевского методическое замечание. Необходимо сказать о том, как следует анализировать художественные тексты Достоевского, находящиеся в составе «Дневника писателя».

Их следует анализировать в составе «Дневника писателя».

Если мы не следуем этому простому правилу, то уходим очень далеко от авторской идеи, что доказали, в том числе, и последние работы о «Сне смешного человека»[2], объявившие рисуемый Достоевским «рай» нехристианским и занявшиеся выявлением, так сказать, религиозных уклонений писателя.

Между тем Достоевский попросту говорит там о совсем другом. Но чтобы это понять, нужно не сопоставлять его фантастический рассказ с общими представлениями того или иного исследователя о всемирной истории со времен грехопадения и до него, а сопоставить его с той актуальной историей, рассмотрением которой занимается Достоевский на соседних страницах, и, главное, с тем способом ее рассмотрения, которым он постоянно пользуется.

Прежде всего, надо заметить, что темы «Сна смешного человека» появляются в «Дневнике писателя» 1877 года буквально с первой его страницы. Именно на первой странице январского номера Достоевский опишет, может быть, главное свойство той заразы, что принес смешной человек на изумрудную планету: поражать не ум, а сердце. Опишет он это, радуясь, что русских пока миновала такая участь и что «все споры и разъединения наши произошли лишь от ошибок и отклонений ума, а не сердца, и вот в этом-то определении и заключается все существенное наших разъединений. Существенное это довольно еще отрадно. Ошибки и недоумения ума исчезают скорее и бесследнее, чем ошибки сердца; излечиваются же не столько от споров и разъяснений логических, сколько неотразимою логикою событий живой, действительной жизни, которые весьма часто, сами в себе, заключают необходимый и правильный вывод и указывают прямую дорогу, если и не вдруг, не в самую минуту их появления, то во всяком случае в весьма быстрые сроки, иногда даже и не дожидаясь следующих поколений. Не то с ошибками сердца. Ошибки сердца есть вещь страшно важная: это есть уже зараженный дух иногда даже во всей нации, несущий с собою весьма часто такую степень слепоты, которая не излечивается даже ни перед какими фактами, сколько бы они ни указывали на прямую дорогу; напротив, перерабатывающая эти факты на свой лад, ассимилирующая их с своим зараженным духом, причем происходит даже так, что скорее умрет вся нация, сознательно, то есть даже поняв слепоту свою, но не желая уже излечиваться»[3] (25, 5).

Ошибка сердца может поразить корень нации — ошибка сердца может поразить и корень человечества. В сущности, грехопадение можно описать именно как ошибку сердца. Или ошибку сердца описать как грехопадение. Такое грехопадение вовсе не однократно исторически (или доисторически), оно периодически случается в жизни родов, народов, наций, отдельных людей. В «Сне смешного человека» Достоевский берет целую планету. Его интересует этот процесс, максимально генерализованный, но все фазы этого процесса находятся в пределах доступности для того человечества, к которому обращается смешной человек: «я видел Истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле» (25, 118).

Достоевский в фантастическом рассказе генерализует и само заболевание. Нам представлена не просто ошибка сердца — писателем изображен последовательный отказ от жизни сердца в пользу жизни ума. Отказ от живой жизни в пользу осознания жизни. Это ошибка сердца, подчинившегося уму. В то время как ум в своих уклонениях как раз и был, согласно Достоевскому, способен исцеляться в результате правильной жизни сердца. Теперь же жизнь сердца блокирована умом — и именно с этим собирается бороться смешной человек: «»Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья — выше счастья» — вот с чем бороться надо! И буду. Если только все захотят, то сейчас все устроится» (25, 119).

Разворачивая эту мысль Достоевского, следовало бы добавить (кстати, он это делает и сам в других местах «Дневника писателя»), что подчинение сердца уму — это действительно роковая болезнь современного (и Достоевскому, и нам) мира, прежде всего — современной науки.

Дело в том, что ум — это орган поиска. Но лишь сердце — это орган нахождения, лишь сердце способно удостоверить нас в том, что найдено — правильно. С этой точки зрения я хотела бы обратить внимание на знаменитую строку семнадцатилетнего Пушкина: «Ум ищет Божества, а сердце не находит»[4]. Поэт, как всегда, безусловно и безупречно точен в слове: все поиски ума без удостоверения сердца — бесплодны. Очень примерно можно представить это себе так: ум протягивает перед нашим внутренним взором ленту вариантов, и в какой-то момент в один из них бьет стрела сердца. Это переживается как озарение, как явление воочию живой жизни. И это многократно описано, последний раз, кажется, Андреем Битовым в рассказе «Инфантьев»: «Да, так я не думал, — повторял Инфантьев. — Я думал, что это такое? А это, оказывается, вот что».

Но подчиненное уму сердце перестает исполнять свою находящую, удостоверяющую функцию. Ум заставляет сомневаться в безусловном свидетельстве сердца — и жизнь оказывается искаженной, неживой, ненастоящей. Этот момент так же прописан Достоевским по дороге к «Сну смешного человека». Мало того, что интересы цивилизации, оказывается, вынуждают считать вполне допустимым сдирание кожи со спин людей, в интересах цивилизации производимое (См.: «Дневник писателя». Февраль, 1877), но и другие глубинные истины, безусловно удостоверяемые сердцем и жизнью, умом ставятся под сомнение, отрезая человека от самых корней живой жизни. Таковой является, например, способность отдать все, почитаемая Достоевским основой высшей жизни человека и человечества: «Да? Но что хорошо и что дурно — вот ведь чего, главное, мы не знаем. Всякое чутье в этом смысле потеряли. Все прежние авторитеты разбили и наставили новых, а в новые авторитеты, чуть кто из нас поумнее, тот и не верует <...> Но чтоб не говорить отвлеченно, обратимся к данной теме. Вот мы действительно не сдираем кож, мало того, даже не любим этого (только один Бог знает: любитель часто прячется, любитель мало известен, до времени стыдится, «боится предрассудка»), но если и не любим у себя и никогда не делаем, то должны ведь ненавидеть и в других. Мало того, что ненавидеть, должны просто не дать сдирать кож никому, так-таки взять и не дать. А между тем так ли на деле? Самые негодующие из нас вовсе не так негодуют, как бы следовало. Я даже не про одних славян говорю. Если мы уж так сострадаем, так и поступать должны бы в размере нашего сострадания, а не в размере десяти целковых пожертвования. Мне скажут, что ведь нельзя же отдать все. Я с этим согласен, хотя и не знаю почему. Почему же бы и не все? В том-то и дело, что тут решительно ничего не понимаешь даже в собственной природе» (25, 47-48).

Между тем, февральский дневник писателя находится в окружении двух «медальонов», посвященных каждый одному человеку. В январском дневнике есть главка «Фома Данилов, замученный русский герой», напрямую сопрягающая эти объединенные здесь идеи о сдирании кож и об «отдать все». Причем случай Фомы Данилова как раз показывает, до какого предела простирается это все — до собственной кожи. Отдать все — это отдать жизнь. И второй «медальон», состоящий из главок «Похороны «общечеловека»» и «Единичный случай», рассказывающих о докторе Гинденбурге, не отрицает жертвы жизнью, а разъясняет, что «все» — это не меньше, чем жизнь, что длящуюся долго жизнь тоже можно отдать всю, и это еще труднее и, при осознании, еще более потрясает.

Характерно, что Достоевский возьмет «общечеловека» в кавычки и начнет вторую ему посвященную главку с исправления: «Кстати, почему я назвал старичка доктора «общечеловеком»? Это был не общечеловек, а скорее общий человек» (25, 90), — акцентируя внимание читателя на двух этих именованиях. Общий человек — это человек, принадлежащий всем и не принадлежащий себе. Это человек, всю жизнь отдающий все: «Он умер в такой бедности, что не на что было похоронить его». Он показан как буквально снимающий и отдающий «рубашку с плеча» (25, 89) — что есть общечеловеческая идиома для обозначения полного самопожертвования.

Но в обоих описанных Достоевским случаях отдающему все возвращается многое — и именно тогда, когда он уже не мог бы этого потребовать, — то есть после смерти. Фому даже его мучители называют богатырем, чтут его; соплеменники собирают деньги, помещают дочь в учебное заведение и т. д.; а похороны бедного доктора оказываются богатейшими, пышнейшими из похорон, которые когда-либо видел город. Доктору оказываются такие почести от иноплеменников (в данном случае — евреев), которые невозможно купить никакими деньгами.

Оказывается — способность отдать все вызывает преизобильную обратную отдачу. В сущности — хоть на мгновение, но создает рай на земле.

Оказывается — этой способностью с очевидностью наделена именно личность, отдельный человек, единичный случай. Для нации эту способность пока нужно утверждать императивно. Достоевский все это тоже пропишет по дороге к «Сну смешного человека»: «Кроме того, выступают политики, мудрые учители: есть, дескать, такое правило, такое учение, такая аксиома, которая гласит, что нравственность одного человека, гражданина, единицы — это одно, а нравственность государства — другое. А стало быть, то, что считается для одной единицы, для одного лица — подлостью, то относительно одного государства может получить вид величайшей премудрости! Это учение очень распространено и давнишнее, но — да будет и оно проклято!» (25, 48-49)

Именно эти две идеи, два противоположных жизненных принципа: отдать все и нельзя же отдать все — определяют способ существования человечества до и после грехопадения в «Сне смешного человека».

Характерно, что именно единичный случай, один человек всякий раз становится для Достоевского «началом разрешения всего вопроса» (25, 90), «эмблемой России, всей России, всей нашей народной России, подлинным образом ее» (25, 14). В «Сне смешного человека» писатель покажет, как один человек заразил и развратил все человечество. Но, принимая доказательство от противного, нужно заключить, что с одного человека может начаться и произойти и исцеление всего человечества.

И все это возможно потому, что человечество есть не конгломерат изолированных частиц, но единый организм, «единое древо». И это, по Достоевскому, и есть, собственно, «русская идея». Многократно высказанная на страницах «Дневника писателя» 1877 года, самое дивное выражение она принимает в главе, непосредственно предшествующей «Сну смешного человека»:

«Мы первые объявим миру, что не через подавление личностей иноплеменных нам национальностей хотим мы достигнуть собственного преуспеяния, а, напротив, видим его лишь в свободнейшем и самостоятельнейшем развитии всех других наций и в братском единении с ними, восполняясь одна другою, прививая к себе их органические способности и уделяя им и от себя ветви для прививки, сообщаясь с ними душой и духом, учась у них и уча их, и так до тех пор, когда человечество, восполняясь мировым общением народов до всеобщего единства, как великое и великолепное древо осенит собою счастливую землю» (25, 100).

Нельзя не увидеть, что здесь в качестве результата действия в человечестве идеи русской национальной личности показано то, что будет благим исходным состоянием человечества в «Сне смешного человека».

Характерно, что сразу после этих слов читаем: «О, пускай смеются над этими «фантастическими» словами нашими теперешние «общечеловеки» и самооплевники наши, но мы не виноваты, если верим тому, то есть идем рука в руку вместе с народом нашим, который именно верит тому» (там же).

Эта насмешка над авторскими словами и характеристика их как «фантастических» накрепко связывает сей пассаж с расположенным во второй главе этого выпуска фантастическим рассказом «Сон смешного человека». Впрочем, уже на первых страницах январского выпуска, сразу после абзаца, с которого был начат анализ, можно увидеть: «Пусть не смеются над мной заранее, что я считаю ошибки ума слишком легкими и быстро изгладимыми. И уж смешнее всего было бы, даже кому бы то ни было, а не то что мне, принять на себя в этом случае роль изглаживателя, твердо и спокойно уверенного, что словами проймешь и перевернешь убеждения данной минуты в обществе. Я это все сознаю. Тем не менее стыдиться своих убеждений нельзя, а теперь и не надо, и кто имеет сказать слово, тот пусть говорит, не боясь, что его не послушают, не боясь даже и того, что над ним насмеются и что он не произведет никакого впечатления на ум своих современников» (25, 5 — 6). Нельзя не заметить, что перед нами своего рода «заготовка», «болванка» будущих деклараций смешного человека.

Чтобы закончить с формальной встроенностью «Сна смешного человека» в окружающий его текст «Дневника писателя», укажем на то, что, предваряясь декларацией о великом будущем организме — древе единого человечества на счастливой земле, рассказ, заканчивающийся словами: «А ту маленькую девочку я отыскал… И пойду! И пойду!» (25, 119), продолжается в пределах той же главы текстом, озаглавленным «Освобождение подсудимой Корниловой», юной, едва совершеннолетней женщины, в судьбе которой принял такое благое участие Достоевский. Как и герой «Сна…», автор здесь зримо совмещает проповедь обновления всего человечества с заботой об одном нуждающемся в помощи человеке: как и в «Сне смешного человека», эти идеи оказываются несуществующими и неосуществимыми одна без другой.

Но вернемся к мысли о том, что два жизненных принципа: отдать все и нельзя же отдать все — определяют человечество до и после грехопадения в «Сне смешного человека».

Принципом «отдать все» определяется существование человечества как единого организма и образ действий тех, кто видит или ощущает это его единство. Эта идея, выговоренная отчетливо уже Соней Мармеладовой: «Мы — одно! Заодно живем!» (эту героиню до сих пор некоторые исследователи почитают «слабой мыслительницей». «Осилить такую идею! Слабая мыслительница, ух!» — сказал бы в этом случае Достоевский), так вот, эта идея присутствует как непосредственное, мучительное ощущение уже в первой части рассказа. Именно ощущение боли от страдания девочки, боли неожиданной и недолжной, даже невозможной — согласно разумным рассуждениям смешного человека, спасает его от запланированного выстрела.

Характерно, что он, собираясь выстрелить в голову, в правый висок, то есть — в «ум», стреляет во сне в сердце, правильно выбирая корень ошибки и заблуждения. И пораженное сердце вновь оказывается способно быть источником удостоверения истины, источником оценки разумности происходящего: «Я лежал и, странно, — ничего не ждал, без спору принимая, что мертвому ждать нечего (так «по уму». — Т. К.). Но было сыро. Не знаю, сколько прошло времени, — час или несколько дней, или много дней. Но вот вдруг на левый закрытый глаз мой упала просочившаяся через крышку гроба капля воды, за ней через минуту другая, затем через минуту третья, и так далее, и так далее, все через минуту. Глубокое негодование загорелось вдруг в сердце моем, и вдруг я почувствовал в нем физическую боль: «Это рана моя, — подумал я, — это выстрел, там пуля» <...> И я вдруг воззвал <...> всем существом моим к Властителю всего того, что совершалось со мною: <...> если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то дозволь ему быть и здесь».

Если «ум» внушает смешному человеку идею зависимости от него мира в том смысле, что все в мире есть лишь принадлежность его сознания, долженствующая угаснуть вместе с ним, то сердце открывает ему истину — весь мир зависит от него (любимая Достоевским еще с романа «Подросток» «та же самая и совсем другая» идея), потому что если все — единый организм, то одна клетка может изменить основной принцип его существования.

Ложь, впрыснутая смешным человеком в общечеловеческий организм, начинает известный процесс нарастания стенок и средостений между клетками.

Потрясающе, как всегда, угадан Достоевским этот первый шаг вторжения лжи — кокетство. Если принцип любви — отдать все, то принцип кокетства, как раз: отдать, но не все, обещать больше, чем отдавать; в сущности — крохами спровоцировать самоотдачу другого.

Так организм перестает функционировать как организм, чей принцип — полная самоотдача всякой клетки для всеобщего изобилия. Теперь клетки начинают охотится друг за другом — и все распадается.

Статья в PDF

Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №5, 2011

Цитировать

Касаткина, Т.А. Художественные тексты в составе «Дневника писателя» Ф. М. Достоевского: контекстный анализ / Т.А. Касаткина // Вопросы литературы. - 2011 - №5. - C. 285-317
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке