Премиальный список

Об одной постсоветской журнальной полемике (Размышления стороннего наблюдателя)

Статья лауреата премии журнала «Вопросы литературы» за 2005г.

А. Эткинд. «Русская литература,
XIX век: роман внутренней колонизации».

НЛО, 2003, N 59

В постсоветский период мы, американские слависты, стали с беспокойством наблюдать за тем, как русские воспринимают нас. Падение коммунизма вызвало всеобщее ликование и облегчение. Однако как только условия нашей работы начали в корне меняться, оказалось, что радикальные политические перемены потребовали пересмотра нашего восприятия себя и своей профессии. По мере того как Россия стала терять статус экзотического, «самого уважаемого врага», количество студентов, изучающих русский язык, начало резко сокращаться. Вражда всегда» монологична. Когда наши страны враждовали, нам легко было делать выводы о чужой культуре. Но теперь, когда противоречия в России стали столь разнообразны, можем ли мы продолжать считать себя специалистами по ее культуре? Нам недостает соответственных речевых жанров. Встречи с коллегами лицом к лицу требуют большего такта, чем отношения текстов с текстами. Даже просто поздороваться оказалось делом непростым. Русская вежливо профессиональная форма обращения по имени-отчеству в англоязычной среде не нашла языкового эквивалента, заменившись на холодные и чопорные титулы, а чаще на неуместно фамильярные краткие имена. Урок, который извлекли для себя обе стороны, обернулся неизменной бахтинской формулой: «Я – Другой». «Я», американец, не вижу ничего своего в том Моем образе, который был создан Другим для Третьего (студента). Точнотак же Другой, русский, удивляется податливой, «педагогически удобной» редукции своих взглядов и опыта, произведенных Мною. Обязанность кафедр, организованных по принципу геолингвистической специализации, – формулировать для нашей внутренней академической клиентуры Русскую или Американскую идею – всегда будет оставаться своего рода «профессиональным риском». Весьма естественно, что обе стороны желают и одновременно опасаются наступления того момента, когда эти национальные идеи начнут приводить в ответ свои противоречивые и неподвластные другой стороне контраргументы.

Увидев друг друга в кривом, хотя и незамутненном зеркале, наши научные индустрии, не привыкшие к жизни без идеологических ограничений, споткнулись на ровном месте. Одним из таких кривых зеркал явились захватывающие и подчас язвительные дебаты о задачах литературоведения, начавшиеся в 2002 году (а подспудно наметившиеся еще раньше) между «Вопросами литературы» и «Новым литературным обозрением». Открытость, этой полемики широкой публике говорит о том, что она выходит за пределы «внутрисемейных» споров, оказываясь не просто эпизодом из жизни отечественного литературоведения, а событием более широкого масштаба. В таком смысле эти дебаты познавательны не только для российского читателя. Для стороннего наблюдателя они интересны по трем причинам. Во-первых, американской литературоведческой среде знакомы трения, подобные тем, что возникли между НЛО и «Вопросами литературы». Во-вторых, отношение к проблемам «нового историзма», явившегося предметом споров двух русских журналов, неоднозначно и на его родине – в Америке. В-третьих, как человеку, которого судьба на три десятилетия связала с Бахтиным в качестве переводчика и комментатора его работ, мне любопытно наблюдать эти дебаты еще и потому, что они иллюстрируют собой бахтинские идеи диалога и карнавала, тем самым подтверждая их живучесть и актуальность. Хочу заранее предупредить читателя о том, что данная статья ни в коей мере не претендует на анализ всех тонкостей этой полемики, как и на то, чтобы научить чему-то ее участников.

Моменты усиленного терминологического обмена между представителями академических профессий, принадлежащими к разным национальным культурам, всегда поучительны, и это в особой мере касается американских и русских гуманитариев. И те и другие испытывают определенную степень нервозности и неловкости, когда дело доходит до «заимствований», – страх, коренящийся, я думаю, в особенностях нашего исторического развития и менталитета. Наши огромные континентальные империи, вечно раздвигающие свои границы и исполненные мистики безграничных пространств, в интеллектуальном отношении привыкли ориентироваться на идеи (принимая или отвергая их), которые возникают в Западной Европе, – на этой шумной полоске территории, разделяющей нас. Случай «нового историзма» представляет собой интерес особый, ибо, в. отличие от Просвещения, романтизма или модернизма, это направление возникло в Америке. При весьма незначительном посредничестве континентального философа Мишеля Фуко (в той же степени калифорнийца, что и француза), методология «нового историзма» несет в себе множество национальных американских черт: склонность к изобретательности, гибкости, прагматизму, инстинктивную потребность в сенсации и скандале, слабое чувство исторической преемственности и пристальное внимание к рынку.

Вынося «новый историзм» на суд русской академической аудитории, «Новое литературное обозрение» отнюдь не безоговорочно приняло на веру ценность этого направления. Конфликты разразились как между журналами, так и внутри них. Но, на мой взгляд, общая позиция этих журналов по отношению к «новому историзму» в какой-то мере отразила более значительное разделение: два отчетливых подхода к осмыслению историко-эстетической реальности и два отчетливо разных способа самоопределения для университетов и сфер гуманитарного знания, в них квартирующих.

Разумеется, стремление к выяснению подобного рода вопросов через посредство литературных журналов само по себе является традиционной стратегией. Сегодняшним нетерпеливым и амбициозным аспирантам-гуманитариям (русским и американским в равной степени), имеющим широкий круг интересов и ресурсов, дебаты между НЛО и «Вопросами литературы» могут показаться «разборками предков», проблемами ученых «среднего и старшего возраста». Актуальность этих дебатов, вероятно, кратковременна. Но учебные заведения адаптируются медленно и выживают по инерции. Эта инерция может быть благотворной: она препятствует поспешным выводам, позволяет отсеиваться мелочам, распознает те классические направления мысли, которые могут оказаться важными вехами, внушает уважение к тем, кого давно уж нет. Красной нитью в этом эссе пройдет имя Михаила Бахтина. В конце статьи в качестве эксперимента я позволю себе предположить, какую оценку Бахтин, доживи он до сегодняшнего дня, дал бы этой постсоветской журнальной полемике.

  1. «ВОПРОСЫ ЛИТЕРАТУРЫ» И «НОВОЕ ЛИТЕРАТУРНОЕ

ОБОЗРЕНИЕ»: АНАЛОГИЧНЫЕ ДЕБАТЫ

НА АМЕРИКАНСКОЙ ПОЧВЕ

Как воспринимаются эти два уважаемых литературных журнала западными славистами, следящими за их публикациями? Всеобщее мнение, вероятно, состоит в следующем: «Вопросы литературы» выдержали испытание временем. Основанный в 1957 году, либерализованный в 1980-х, освобожденный от цензуры в 1991-м, журнал гордится своим постоянством. Он остается таким же основательным, действенным печатным органом в сфере филологии, чей скромный компактный формат не менялся ни в хорошие, ни в плохие времена. Оставаясь несколько консервативными в своей приверженности гуманистической методологии, «Вопросы литературы» продемонстрировали значительное интеллектуальное разнообразие в своих «круглых столах», блоках материалов о писателях, а также постперестроечных статьях, предлагающих новое прочтение с широким охватом имен: Баратынский, Гоголь, Довлатов, Высоцкий, Достоевский. В центре внимания журнала остается литература – напечатанное на бумаге слово, а не более емкое понятие «культурный текст». Ответственность в выборе интеллектуальной тактики определяется не теоретической позицией критика, а его личным голосом. Авторитет современной литературной теории не отрицается, и ее не избегают (каждый номер содержит живой теоретический раздел), но теоретические принципы редко выдвигаются ради самих себя. В общем и целом, от литературоведа и критика ожидается понимание автора в его собственном контексте, а не с точки зрения проблем, приоритетов и интеллектуальной моды нашего времени.

«Новое литературное обозрение» с самого начала заявило иную миссию. Основанное в 1992 году как специфически постсоветский литературный журнал, НЛО родилось свободным. Хотя поначалу оно тоже выходило под тусклой, функциональной, черно-белой обложкой, к концу 90-х издание превратилось в глянцевый, коммерчески привлекательный журнал. Одной из провозглашенных им задач было внедрение в России запрещенной ранее западной теории, которая может пролить свет на отечественную словесность, одновременно предоставляя общую интеллектуальную почву для контакта между русскими учеными и остальным миром11. Безусловно, в этом традиционно состояла освященная веками роль русских толстых журналов. Начиная с Карамзина во все последующие времена, включая период гласности, периодика находилась на передовой линии фронта в борьбе за модернизацию языка и служила тем посредником между Западом и Востоком, благодаря которому обновлялась грамматика, стилистика и само понимание критики. «Вопросы литературы» были «солидным» журналом. НЛО – «новым». Американские читатели с удовлетворением отметили, что на протяжении 90-х годов самые крупные русские исследователи публиковались в обоих журналах. В Америке, где от академических журналов в меньшей мере ожидается жесткая идеологическая тенденция и нет особого соперничества за читательскую аудиторию, такая терпимость и эклектизм воспринимались как «прогрессивные» и «нормальные».

Наблюдая с дистанции, «с того берега», чувствуешь, что над этими двумя журналами витает тень хорошо знакомых, хотя и грубоватых, бинарных оппозиций, которые американские слависты уже давно прилагают к русской культуре. Отцы и дети, архаисты и новаторы, славянофилы и западники. Эти термины не так уж хороши. Они устарели и уже не соответствуют сегодняшним более динамическим моделям коммуникации и определениям идентичности. Но эти бинарные оппозиции санкционированы историей, и они мерцают на горизонте, всегда готовые к тому, чтобы упростить наши программы обучения и нашу жизнь.

«Полемическое напряжение», ощутимое между «Вопросами литературы» и НЛО, знакомо и американской академической среде. В нашей истории не было такого поворотного пункта, как падение коммунизма, тем не менее профессиональный раскол подобного рода произошел в США приблизительно в то же самое время, в начале 90-х. Основанная в 1883 году, ассоциация MLA (Modern Language Association) в течение почти столетия определяла положение дел в сфере гуманитарных наук на территории Северной Америки. Однако после университетских бунтов 1968 года она подверглась резкой радикализации. Результатом явилась «ярость политического характера» – континентальная (в основном французская) теория, социология маргинализированных групп, проблематика массовой культуры. Все это было стремительно направлено в эту «наименее политизированную из всех профессиональных организаций»2. Новые приоритеты в скором времени нашли отражение в журнале этой организации (PMLA). Эпоха Касталии была завершена. Но гораздо легче объявить что-то, чем создать новые действующие регламенты или объективные стандарты. Для гуманитарных наук, которым никогда не удавалось изолировать объект изучения и защитить его от воздействия внешнего мира, настал очередной критический период острой неуверенности в себе.

Небольшая, но бойкая группа профессионалов прониклась «завистью к чужой дисциплине» («discipline envy» – термин, брошенный Марджори Гарбер и обозначающий «желание со стороны представителей одной академической дисциплины ориентироваться на модели и авторитеты другой дисциплины, стремление взять на вооружение новые термины и лексику»3). В 70-х годах, по причинам, во многом связанным с агрессивной ролью Америки во вьетнамской войне, уход в литературоведение (по мнению многих, неспособное к тому, чтобы стать источником преобразующих идей или как-то изменить условия тусклой американской корпоративной жизни) воспринимался как позорный эскапизм. В силу этих причин, заземлйвшись на чужой территории, литературоведение могло только извлечь для себя пользу.

Исследователи, изучающие этот период истории, по-разному оценивали радикальные изменения, произошедшие в MLA / PMLA. Захват этой организации и ее печатного органа называли то смертью литературы, то ее оздоровлением, то возвращением литературной критики к своей изначальной роли служения обществу после того, как она несколько десятков лет пребывала в изоляции и созерцала только саму себя в башне из слоновой кости. Изучающим русскую литературу этот процесс может напомнить постепенный переход журнала «Современник» от пушкинских принципов просветительского аристократизма 1830-х годов к радикальным принципам 1860-х, когда бразды правления перешли в руки так называемых революционеров-демократов. Но если «Современник» 1860-х годов имел в России огромное число подписчиков, с журналом PMLA такого произойти не могло. Академические журналы в Америке никогда и не тешили себя подобными иллюзиями. Американская массовая культура, антиинтеллектуальная в своей основе, ориентирующаяся на потребление и развлечение, как тогда, так и сейчас не ищет для себя кумиров в элитарных университетах и их профессиональных организациях. Попытки гуманитариев, как радикалов, так и традиционалистов, попасть в мейнстрим американского общества остаются бесплодными.

Или, может быть, даже хуже, чем бесплодными. Модные темы, за которыми неотступно следуют наши cultural studies, – проблемы пола, расовый вопрос, язвы капитализма и грехи корпоративного империализма – воспринимаются американским массовым читателем (если они им вообще воспринимаются) как тривиальные, ошибочные, антипатриотические и порнографические. Когда наш академический язык и «объект исследования» становятся предметом обсуждения в массовой печати, они немедленно осмеиваются как претенциозные, непонятные и в очередной раз подтверждающие, что профессора (у которых «и так отпуск длится все лето») не занимаются настоящим трудом и не производят настоящего товара4. Затем в 1996 году разразился скандал с журналом «Социальный текст», когда было публично разоблачено и названо интеллектуальным мошенничеством ротозейство некоторых гуманитарных «теоретических школ»5.»Зависть к чужой дисциплине», похоже, оказалась приемлемой в тех отраслях знаний, что имеют дело исключительно со словом и вымыслом, но недопустимой в тех, где выводы поддаются объективной проверке, таких, как математика или физика.

Многие почувствовали, что гуманитарные науки потеряли свою моральную и профессиональную опору. В 1994 году была создана новая организация – «Ассоциация литературоведов и критиков» (ALSC – The Association of Literary Scholars and Critics). Среди ее почетных основателей были Роберт Альтер, Денис Донахью, Джон Холландер, Альфред Казин, Мэри Лефковиц, Ричард Пуаре и Иосиф Бродский, в то время поэт-лауреат США. Судя по краткой истории ассоциации, помещенной на ее вебсайте, было приложено много сил для того, чтобы «определиться со своей позитивной программой, а не с отрицанием того, против чего ассоциация выступает», а также убедить, что деятельность этой организации ни в коей мере не представляет собой «заговор против новаторских и прогрессивных течений в литературоведении». Тем не менее объединяющими принципами новой организации остались разочарование и даже отчаяние, ощущаемые многими людьми в отношении основного направления деятельности ML А. «Ассоциация литературоведов и критиков» стремилась притормозить то, что Гарольд Блум назвал «преступным бегством от эстетики», и провозгласила: «говорить о литературе обоснованно, на языке, понятном живым читателям литературы, по-прежнему остается возможным»6 (Роберт Альтер). В 1999 году ALSC основала свой собственный журнал «Литературное воображение» («Literary Imagination»), в котором наряду с научными статьями и комментариями центральное место было отведено поэзии (часто переводам). Это равнозначно тому, как если бы в 1860-х годах Некрасов вернул «Современник» Пушкину.

Разумеется, параллель между MLA и ALSC, с одной стороны, и текущими дебатами «Вопросов литературы» с НЛО – с другой, не совсем точна. Русская «культурология» (контекст, в котором в 90-х годах был воспринят русскими «новый историзм») не то же самое, что на Западе принято называть cultural studies. Генезис и динамика роста этих двух направлений в определенном смысле противоположны7. Дисциплина cultural studies родилась в 70-х годах среди членов британских левых, жаждущих привнести в литературоведение политическую и экономическую составляющую. Декадой позже, воодушевленное неомарксизмом, неоницшеанством и теорией Фуко, движение распространилось в Америке. Определяющими факторами этого движения стали исповедование принципа социальной значимости искусства и очарованность властью. В отличие от этого, русская культурология, генетически восходящая к евразийству 20-х годов, мифопоэтике Лосева, диалогизму Бахтина и впоследствии к культурной семиотике Лотмана и Тартуской школы, рассматривала власть как фактор незначительный по своей ценности и разрушительный по своей силе. Привлекательность этого русского направления состояла именно в том, что его сторонники предлагали выход из официально санкционированного экономического и политического детерминизма. Культурологическая гипотеза в России могла быть абстрактной или утопической, диалогически оптимистичной или мрачно-расистской – но она была свободной. Она с гордостью парила над конформистами и над теми, кто находился в оппозиции.

  1. БАХТИН НА СТРАНИЦАХ ДВУХ ЖУРНАЛОВ

В течение последних десяти лет, в ходе дискуссий о насущных задачах литературоведения, к Бахтину обращаются обе стороны – как «традиционалисты», так и «радикалы». Естественно, в НЛО образ Бахтина освещается иначе, чем в «Вопросах литературы», но в обоих журналах ему отведен статус классика. Момент бума, культа, всеобщей славы прошел. По мнению обоих журналов, иметь статус классика не так уж хорошо. Однако вопрос о том, почему это не так уж хорошо, освещается журналами по-разному. НЛО предпочитает публиковать статьи, в которых Бахтин представляется односторонним, непоследовательным теоретиком, лишенным научной строгости (НЛО предпочитает бахтинскому «вольному» и личностному диалогизму более безличный стуктуралистский, семиотический культурно-критический подход). «Вопросы литературы» в целом относятся к Бахтину с большим уважением, хотя и отмечают с сожалением те искажения теорий Бахтина, которые были вызваны его культом. Разумеется, присутствует и критика, но только в тех случаях, когда создается впечатление, что Бахтин схематизирует или упрощает автора. Можно подойти к вопросу иначе: оба журнала являются академическими рупорами. Они обязаны поддерживать жизнеспособность и профессионализм литературоведения как особого рода творческой деятельности. В НЛО о Бахтине судят в первую очередь по его теории, которая оценивается в соответствии с нормами сводимой в одно целое комплексной «первичной структуры», в силу чего «система», приписываемая Бахтину, производит впечатление внутренне противоречивой и старомодной. «Вопросы литературы», напротив, имеют тенденцию оценивать Бахтина на основе его вклада в изучение литературных текстов. В таком контексте эпитет «проверенный временем» понимается как комплимент, а несводимость сложного к простому – как несомненное достоинство не только художественного произведения, но и литературной интерпретации.

Даже обычный американский читатель этих журналов, далекий от междуусобиц, интриг и микродиалогов, которыми полна жизнь любого профессионального издания, не может не заметить этих нюансов. Начнем с карикатур. В пятьдесят девятом номере «Нового литературного обозрения» (2003), посвященного «другим историям литературы», на с. 280 мы находим серию рисунков под названием «Классик в парадигме». На них изображен Толстой, с бородой и в очках, как бы представленный формалистами, деконструктивистами, критиками тендерного направления, структуралистами, Мишелем Фуко, Роланом Бартом и Михаилом Бахтиным. «Бахтинский портрет» Толстого нелестен до чрезвычайности: если бы объектом карикатуры явился карнавал или диалог, это было бы логично, но вместо этого на рисунке изображен голый Бахтин-Толстой с нимбом и фиговым листком, благочестиво глядящий ввысь8. Объект насмешки здесь не идеи критика, как в случае с другими рисунками, а сам человек, и этот человек выглядит смехотворно и нелепо. Вероятно, эта карикатура отражает ту неприязнь, которую испытывает светская западническая редакция НЛО по отношению к образу набожного Бахтина-христианина, выдвинутому его русскими учениками и истолкователями в 80-е и 90-е годы. Если произведения Бахтина интерпретируются как тайнопись православного богословия, то НЛО демифологизирует такой образ ученого.

Подобное стремление разоблачить и развенчать «христианизированного Бахтина» и бахтинский культ (жест в духе самого Бахтина) в течение последних десяти лет в той или иной форме присутствовало на страницах НЛО. В 1993 году в короткой библиографической статье, озаглавленной «Искушение Бахтиным», А. М. Ранчин сетовал на то, что «мифологизация» и «канонизация» Бахтина являются препятствием для серьезного изучения его творчества9. Тон этой статьи гораздо менее уважителен по отношению к критику. По мнению Ранчина, серьезное изучение такого мыслителя невозможно, поскольку необычайная популярность Бахтина вызвана именно отсутствием теоретической строгости его мысли, мягкостью, примиренчеством и всеобъемлющим характером его идей. В Бахтине, продолжает Ранчин, «обретает убежище культура». Язычество и христианство, античность и авангард мирно сосуществуют в этой «универсальной» модели гуманизма и «русской духовности». Мировоззрение Бахтина представляет собой искушение для тех, кто не в состоянии вынести «страшной опустошающей свободы»10.

Два года спустя, во время столетнего юбилея со дня рождения Бахтина, НЛО опубликовало несколько статей, продолживших это развенчание. Среди них, к моему огорчению, оказалось и мое эссе, изначально написанное для сборника, посвященного Роберту Люису Джексону, выдающемуся американскому исследователю творчества Достоевского. Целью эссе было сравнение образа Достоевского, созданного Джексоном (трансцендентного и миросозерцательного), и образа, созданного Бахтиным (горизонтального, вербально-диалогического). Опубликованное с иным названием (насколько дерзко оно прозвучало, я поняла только позднее), эссе выглядело как атака на Бахтина изнутри, со стороны одного из его ведущих переводчиков11. В том же самом номере из всего корпуса бахтиноведения были выбраны для публикации отрывки из статьи французского критика Леона Робеля о «Бахтине и проблеме перевода» – тривиальные и некомпетентные рассуждения, фокусировавшиеся на бахтинской «бессистемности», «слепых пятнах» и «провалах» в его теоретической доктрине. Одновременно в статье усматривалась связь между враждебным отношением Бахтина к поэзии и семиотике и его привязанностью к хаотической романной полифонии12. Последующие номера в период празднования столетнего юбилея преследовали ту же, весьма мелкую цель. В шестнадцатом номере Ю. Мурашов обвинял Бахтина в недоверии по отношению ко всем закрепленным и точным структурам (включая сами литературные произведения), утверждая, что Бахтин «искусно скрывает свой собственный эгоизм теоретика-литературоведа»13 и вводит всех в заблуждение всеядностью и открытостью устного диалогизма. В том же номере А. Иванов высмеивал «бахтинологию» как антифилологическую псевдонауку, неоконсервативную революцию в гуманитарных областях14. Основателем этой псевдонауки, как пишет Иванов, был «не филолог или литературовед и даже не философ», а загадочный «русский мыслитель»15, приглашающий читателя к частному диалогу, но не сделавший ничего для того, чтобы продвинуть вперед литературную науку. Наконец, в своем кратком примечании к юбилейной Бахтинской конференции, проходившей в Москве, рецензент из НЛО был озабочен не столько сутью докладов, сколько тем фактом, что аккредитационные карточки, которыми снабдили участников конференции, оказались разных цветов (у «наших», соотечественников, были белые, а у иностранцев, «ненаших», желтые)16.

Десять лет спустя подобная критика Бахтина на страницах НЛО представляет собой единую, цельную картину. Бахтин – это шаг назад в литературоведении. Он олицетворяет торжество очарования, или даже обольщения, личностью, а не наукой, некой мистической общностью, а не системой. У него нет четкой методологии, есть только голос и повествовательный сюжет. Бахтину-пророку необходимо дать отпор.

С моей точки зрения, в таком взгляде на Бахтина (в большой степени ошибочном) поразительно то, что родоначальника «нового историзма» Стивена Гринблата и его последователей можно обвинить в аналогичных грехах17. К имени этого ученого также присоединимы «измы» и «ологии» (ибо «новый историзм» в своих лучших проявлениях – это, по сути, и есть «гринблатология»). Гринблатология – податливый метод, или скорее отсутствие какого-либо метода вообще, загадочная циркуляция энергий «в диалоге»; не набор установленных методов и иерархии понятий, а перекличка голосов из разных концов научной области. В этой области ценится мастерство рассказчика, наделенного красноречием, слова которого не поддаются проверке. В американце Гринблате все это оказывается приемлемым. Я хочу еще раз подчеркнуть, что восприятие «нового историзма» авторами НЛО не было единодушным и единогласным. В традиции лучших рубрик журнала, обсуждение этой темы было разносторонним, его участники не сошлись на едином мнении. Одни русские исследователи, причисленные к адептам «нового историзма», боролись друг с другом за право носить это звание, другие с возмущением отвергали его, и тех и других поддерживали остальные участники спора. Стороннего наблюдателя не могла не поразить открытость НЛО по отношению к заимствованной идеологии и отсутствие такой же открытости по отношению к Бахтину.

В своем подходе к Бахтину «Вопросы литературы» были в меньшей степени озабочены реакцией внешней (западной) аудитории. Освещая столетний юбилей, они публиковали материалы, не делая обобщений, касающихся социальной динамики события. В журнале появились статьи, критикующие бахтинистику. Но в отличие от НЛО, сегодняшний «теоретический ландшафт» и статус конкурирующих идеологий не стали объектом критики этого журнала. В силу того, что критика понимается «Вопросами литературы» как живительный и оздоровительный процесс, она направлена на вопрос первичной значимости, а не вторичной (будь то живой вопрос, стоящий в центре творчества Бахтина, или исторический контекст его жизни). Короче говоря, «Вопросы литературы» в принципе стремятся к тому, чтобы добиться соответствия современной науки проблеме понимания прошлого, а не к тому, чтобы, следуя моде, заставить прошлое соответствовать сегодняшнему дню.

В весеннем номере за 2001 год, в статье из серии «Перечитывая X», С. Ломинадзе берется за то, чтобы спасти роман «Братья Карамазовы» от полифонического, не вдающегося в нюансы, прочтения18. Доводы, которые он приводит, давно известны. Он утверждает, что для Достоевского не все слова одинаково значимы (автор всегда оставляет за собой последнее авторитетное слово), что блистательные монологи удались Достоевскому лучше, чем диалоги, что в романе никто никого всерьез не слушает (кроме Смердякова), что герои – молчаливые, уязвимые, часто находящиеся на пороге смерти, – не просто голоса, помноженные на бессмертные идеи, а воплощенные судьбы. Цель раздраженной статьи С. Ломинадзе очевидным образом состояла в том, чтобы «де-автоматизировать» те бахтинские рефлексы, которые мешают нашему свежему впечатлению от прочтения великой классики. По его мнению, бахтинская система оказывается неподходящей для этого великого романа. Но главным вопросом для Ломинадзе остается проблема полноты прочтения Достоевского; его не волнует сама личность Бахтина и то, как его образ выглядит на сегодняшнем культурно-критическом горизонте.

Второй пример, взятый нами из «Вопросов литературы», также демонстрирует стремление «восстановить первоначальную полноту», в данном случае полноту творчества самого Бахтина. Я имею в виду замечательную рецензию Виталия Махлина на книгу Виктора Дувакина, в которой нашла отражение семнадцатичасовая беседа последнего с Бахтиным, состоявшаяся в 1973 году19. С тех пор как «Беседы с Бахтиным» вышли в книжном издании в середине 90-х годов, они довольно широко рецензировались, но новаторство Махлина состоит в приложении идеи диалогического познания к самому субъекту. Истинный живой разговор «создает собеседников» по мере того, как он разворачивается. Именно в этом и состоит трагедия и урок этих «устных воспоминаний». Бахтин не испытывал интереса к тому, чтобы написать свою собственную биографию, но на вопросы он отвечал с удовольствием. В. Махлин показывает, что добрый, действующий из лучших побуждений В. Дувакин в действительности представляет собой продукт сталинской системы образования – провинциальной, одноязычной, идеологически выдержанной. В силу этого он не в состоянии понять разнообразные отсылки Бахтина к дореволюционному и всеевропейскому наследию. И Дувакин даже не отдает себе отчета в том, что он чего-то не понимает. Разговор, который ведут два этих человека, не выходит за рамки 20-х годов, речь ни разу не заходит о последующей эпохе, знакомой и понятной для Дувакина. Эти беседы выявляют несоизмеримость двух эпох. Подчас эти беседы, заключает Махлин, достигают уровня настоящего разговора,«о «диалоге» же лучше и вовсе помолчать»20. Эта мрачная мысль приводит Махлина к заключению в стиле непоколебимого старого историзма: любая реставрация хрупкого и многогранного прошлого предъявляет особые требования к нашим творческим способностям и нашему самолюбию. Необходимо, чтобы исследователь, занимающийся реставрацией прошлого, предварительно готовил себя к этому процессу, после чего изымал свое «я» из этого процесса и, наконец, окончательно стирал в нем свое «я», заботясь не о том, чтобы задать свои частные вопросы, а о том, чтобы поставить вопросы, навеянные материалом времени. То, что Дувакину не удалось этого сделать, не его вина. Возможно даже, что Бахтин, тонкий и умный собеседник, и не согласился бы говорить в течение семнадцати часов с человеком, который мог бы его понять по-настоящему. Здесь уместен вопрос: какое отношение имеет рецензия Махлина к дебатам, разразившимся между «Вопросами литературы» и НЛО, в частности к их разногласиям по поводу «нового историзма»?

Мне представляется, что имеет, и самое непосредственное. Обращение к прошлому всегда сопряжено с разного рода утратами. Не обязательно утратами, касающимися «документирования», – сегодня мы обладаем доступом к гораздо большему количеству документов об эпохе Пушкина, чем сам Пушкин. Скорее потери связаны с той незримой иерархией ценностей, которая, организуя материал, не оставляет в нем следов о себе самой. Врываясь в историческое пространство в качестве наблюдателя или повествователя, мы должны быть чрезвычайно осторожны, поскольку это пространство не предназначалось для нас. Мы, с нашими вопросами, не можем воссоздать ту реальность, которая за этим пространством стоит. В этом, кстати, и состоит аргумент Махлина, который он в течение последних пятнадцати лет приводит с позиции бахтинского диалогизма и карнавального смеха: понятые надлежащим образом, эти концепции помогают индивидууму децентрироваться, слегка приуменьшить степень своего собственного значения и достичь необходимой онтологической скромности и достоинства в мире других21. Приложение Махлиным этого справедливого утверждения к беседам Дувакина и Бахтина – лишь одно из последних проявлений его неизменного кредо. Обращение к далекой, исчезающей эпохе, выступление в роли Другого по отношению к данному субъекту требуют большой чуткости, способности слушать и отстраняться от собственного опыта. Такого рода пространственно-временная скромность не характерна для практики «нового историзма».

Отсутствие критической скромности в «новом историзме» часто маскируется, поскольку его сторонники обычно имеют дело со скромными, малопримечательными бытовыми артефактами и их словесными описаниями. Более того, их нежелание останавливаться на каком-либо одном Великом классике или одном Великом художественном произведении, способном примирить «конфликтующие стороны» или так называемые «сети власти», подчас выглядит как скромность и эгалитаризм. Но это только иллюзия, возразят скептики. Великий автор и Великое произведение по крайней мере чувствуют давление собственного времени и образуют перед лицом этого исторически обусловленного давления некое единство. Уходя от этих двух всеобъемлющих центров, Автора и Произведения, представитель «нового историзма» неизбежно становится тем единственным судьей, от которого зависят выбор и классификация случайного и малопримечательного материала, оказавшегося в центре его внимания. При отсутствии тех ограничений, которые на нас накладывают большое искусство и большие мастера, этот выбор материала отражает в себе лишь черты, характерные для данного представителя «нового историзма», – черты его времени, его знаний и его теоретических предпочтений.

Обвинение в анахронизме является одним из самых существенных упреков, предъявляемых этому движению в Америке. «Новый историзм, как и многие отрасли современной критики, больше интересуется сегодняшними теориями, нежели прошлым»22, – пишет Брайен Викерс в своей книге «Присвоение Шекспира: Современные критические споры» (1993). Эти «настоящие теории», обычно космического масштаба, принадлежат Бурдье, Лакану, Барту, но чаще зрелому и позднему Фуко, для которого власть всеобъемлюща, анонимна и пассивна. «Он повсюду видел ее гнетущее присутствие, – отмечает Викерс, – однако отказывался вдаваться в детали механизма ее воздействия на институционном уровне или непосредственно-личностном и открыто отрицал, что испытывает интерес к реформирующей или трансформирующей власти структур. Эффект наследия Фуко в «новом историзме» – занятная смесь неопределенности <…> чувства необъяснимой угнетенности, граничащей с паранойей, пьянящее или внушающее тревогу чувство соучастия»23. (Вопрос о том, почему эта доктрина пришлась по вкусу американской интеллектуальной элите* одной из наименее цензурируемых и наименее преследуемых в мировой истории, остается загадкой. Причины, по которым эта доктрина пришлась по вкусу постсоветской интеллигенции, понять гораздо легче.) «Пренебрежение к цельности литературного текста, – пишет Викерс, – искривление очевидностей, фона и переднего плана для того, чтобы они отвечали односторонним интерпретациям, навязывание современных культурных и политических точек зрения текстам эпохи Возрождения – это серьезные недостатки для движения, которое заявляет о том, что оно избегает ошибок прошлого и предоставляет модель для будущего»24.

Но Викерс, может быть, несправедлив в своем утверждении относительно того, что «новый историзм» желает предоставить миру какую-то модель. Достаточно бросить беглый взгляд на то, как «новый историзм» представляет себя во вступлениях к антологиям и хрестоматиям, чтобы понять противоположное: это движение отрицает то, что оно является движением, у «нового историзма» есть лишь некий «программный отказ от определения методологической программы как таковой», «единственная объединяющая нить состоит в их согласии в том, что такой объединяющей нити не существует»25. Итак, с одной стороны, мы имеем Фуко, с его квазипараноидальной чувствительностью по отношению к власти, калечащей личность, а с другой стороны, капризную свободу личности (ново-исторической личности), создающую свои собственные сюжеты в любое время и в любом месте. Вернемся к дебатам между НЛО и «Вопросами литературы», касающимся вопросов методологии, которые получили продолжение в новом тысячелетии.

  1. В ЮБИЛЕЙНОМ НОМЕРЕ НЛО ПРОИЗНОСИТ

СВОЕ СЛОВО

В 2001 году вышел юбилейный пятидесятый номер НЛО. Для американского слависта, интересующегося взаимоотношениями двух академий, рубрика «Постсоветский гуманитарий между Россией и Западом» стала неиссякаемым источником вдохновения. Во-первых, мы получили уникальную возможность увидеть, «как русские видят нас», своих коллег по профессии. Во-вторых, рубрика осветила назревающий спор о русском «новом историзме» – одной из многочисленных идеологий, с которыми НЛО ознакомило русскую научную общественность за последние десять лет, – и вызвавшей значительную ответную реакцию. Эта реакция особенно интересна в сравнении с теми контраргументами, которые выдвигаются против «нового историзма» на его родине.

Статьи в этой рубрике различались по интонации. Некоторых авторов дискуссия озадачила, других разочаровала, третьи смотрели на спор свысока26. Особый интерес вызвали свидетельства ученых, принадлежащих двум культурам, русской и американской, – академический гибрид, который нам вряд ли когда-нибудь удастся воспроизвести в Америке. Мало кто из американских исследователей эмигрировал в Россию, стал сотрудником ее институтов и написал о своих впечатлениях для родной (американской) аудитории. Противоположный феномен, наоборот, весьма распространен: в американских университетах работают сотни родившихся и получивших образование в России специалистов, для которых обе культуры хорошо знакомы, но одна остается родной. Одним из представителей такого феномена в НЛО был Михаил Ямпольский, профессор Нью-Йоркского университета, обладающий девятнадцатилетним профессиональным опытом работы в России и десятилетним в США27. На примере Нью-Йоркского университета (довольно нетипичного американского учебного заведения, с его ориентацией на привлечение в академию звезд и упором на теорию) Ямпольский делает обобщение о всей стране, подобно тому как мы склонны делать обобщения о России на примере Москвы или Петербурга. Наблюдая за тем, как он «наблюдает нас», читая его впечатления о «нашей» жизни, я пережила истинно «бахтинский момент», узнав себя не в зеркале, а в отражении в чужих глазах. Многое в «личных заметках» Ямпольского показалось мне верным, в особенности его наблюдение о сравнительной гибкости различных институтов. На американских гуманитарных отделениях, отмечает он, наряду с традиционными курсами по филологии преподается киноведение (cinema studies): их мирное сосуществование и эволюция оказываются возможны потому, что высшее образование в США обладает «постоянно работающим механизмом дисциплинарного обновления»28. У этого достоинства есть, конечно, и оборотная сторона. Все в Америке, на родине рыночного и ценностного прагматизма, незамедлительно делается доступным, рентабельным, банальным, «прикладным», сводимым к одной простой идее. Тем не менее сдвиги в интеллектуальных парадигмах способны порождать институционные реформы. В России такое «обновление» институтов, с грустью отмечает Ямпольский, происходит только вследствие революций, гражданских войн, политических запретов и чисток.

Ямпольский признает, что, при всей ее гибкости, американская славистика находится в кризисном положении. Однако причина, по его мнению, состоит не в окончании «холодной войны» (формула привычна – интерес к русскому языку в наших университетах был связан с этой войной). Ямпольский строг и по отношению к американской славистике: «Французские или немецкие департменты живут не за счет политического или военного значения Франции или Германии, а потому, что они позволяют работать над авторами, чьи идеи имеют сегодня высокую актуальность. Славистским департментам, кроме Бахтина, завлечь аспирантов особенно нечем»29. Это утверждение меня поразило. Неужели действительно Бахтин, а не Пушкин, Достоевский, Толстой, Андрей Белый, Мандельштам, привлекает наших лучших аспирантов? Как бы ни был замечателен Бахтин, хорош ли тот студент, которого в первую очередь интересует критика? Чтобы увеличить количество студентов и стимулировать их интеллект, Ямпольский рекомендует славистским кафедрам вернуться к «великим мастерам» (как и ожидается, «великие мастера» – это теоретики: Бахтин, Пумпянский, Эйзенштейн, формалисты) – с тем, чтобы пересмотреть их наследие в новом свете.

У меня создалось впечатление, что Ямпольский (к чьим многочисленным работам о визуальной культуре, кино и истории телесности, написанным в основном по-русски, здесь относятся с уважением) в большой степени разделяет мировоззрение НЛО. Это мировоззрение, идя в ногу с современной культурологией, несмотря на особый интерес к бессмысленной популярной культуре, представляется крайне опосредованным и элитарным. Изучать предмет формально и в «новом свете» прежде всего означает изучать теорию предмета. Художественное произведение необходимо на определенном этапе, но сам текст является позднее, почти как примечание или иллюстрация. Без всякого сомнения, теоретический подход, обнаруживающий сходство ряда произведений, выглядит куда более впечатляюще и гораздо легче создает ощущение общности, чем совокупность личных и ни в коей мере не сводимых к общему знаменателю миров, с которыми мы сталкиваемся в каждом произведении искусства. И все же, человек, воспитанный на классике, чувствует себя в такой ситуации сиротливо. Мне подумалось, что даже статья С. Ломинадзе в «Вопросах литературы», при всей ее нетерпимости и наивности нападок на Бахтина, в конечном итоге есть дань той традиционной модели (под ней подписался бы и сам Бахтин), согласно которой два читателя сталкиваются друг с другом, настаивая на своем праве иметь прямой, без посредников, доступ к литературному произведению.

Форум «Россия и Запад» (по сути, оказавшийся форумом «Россия и США»), проходивший на страницах НЛО, также включал в себя ряд статей о «новом историзме». К концу 2001 года все «за» и «против» этой темы были подробно обсуждены. Рамки данной статьи не позволяют уделить должное внимание всем оттенкам сложных разногласий, растянувшихся на несколько лет. Ограничусь лишь рассмотрением опровержения «нового историзма», в тех его аспектах, которые, найдя отражение в 2002 г. на страницах «Вопросов литературы», представляются для стороннего наблюдателя наиболее остры* ми. Страстность опровержения, с каким выступили «Вопросы литературы», явилась в некотором роде сюрпризом, поскольку, как мы знаем, в своей инициативе импортирования «нового историзма» НЛО не воспринимало его идеологию однозначно и без скепсиса. Журнал осуществил попытку создания контекста для восприятия этого движения русскими исследователями, попытался выявить в России тех попутчиков, которые могут к этому движению примкнуть.

Годом раньше Сергей Козлов попытался объяснить популярность «нового историзма» в России30. Он отметил: русские журналы уже более десятка лет проводят конференции по постструктурализму. Эти конференции больше никого не волнуют. Продуктивных результатов импортированных идей не так уж много. Деконструктивизм не привился на русской почве. Немецкая теория рецепции также не привилась. Но «новый историзм» – дело особое, он нам пришелся по вкусу. Это произошло потому, продолжает Козлов, что русские литературоведы чувствуют, что эта теория им близка: она напоминает им позднего Бахтина и семиотику поведения, которую Лотман преподавал в 70-е годы (Гринблат упоминает Лотмана как одного из своих вдохновителей). По мнению Козлова, было бы хорошо, если бы русская филология отказалась от «тыняновской парадигмы» и взяла на вооружение уроки Тартуской школы, чем, в сущности, и являлся «новый историзм»avant la lettre.

Такая миссия соответствует духу НЛО. Приводя выразительную метафору, Козлов сравнивает роль НЛО с ролью американской славистики, которая в свое время явилась тем «стыковочным узлом», тем «переходным отсеком», который способствовал осуществлению проекта «Союз-Аполлон». Не случайно известные филологи третьей волны эмиграции – Борис Гаспаров, Ирина Паперно, Александр Жолковский, – успешно интегрировавшиеся в американские университеты, были выпускниками лотмановской школы. Правда, на этом параллели заканчиваются: под влиянием французских философов левого крыла американские «новые истористы» симпатизировали политике и идеологии марксизма. Лотман же, продолжает Козлов, хотя и был неравнодушен к достоинствам марксистского метода, в своих зрелых работах оставался чужд этой идеологии. В этом состоит «самый важный барьер между русскими гуманитариями и «новым историзмом»»31.

В статье «Наши «новые истористы»» Козлов сделал некоторые уточнения в своих наблюдениях и сгустил краски32. В категорию «наших» он включил трех русских ученых – Олега Проскурина, Андрея Зорина и Александра Эткинда, которые приезжают в Америку по приглашению американских университетов и чьи интердисциплинарные исследования русской культуры высоко ценятся на Западе. Эткинд был одним из первых адептов новой дисциплины, познакомившим русскую академическую среду с работами Стивена Гринблата. Широкомасштабная и хорошо обоснованная статья о русской версии «нового историзма», опубликованная несколькими номерами ранее, открывала рубрику НЛО, посвященную уже идущим спорам об этом направлении33. Козлов не настаивает на том, что деятельность этих ученых укладывается в русло «нового -изма». Он просто отмечает, что в их стратегии есть много сходства: степень общности предмета изучения, в котором без особого разбора смешиваются литературные и бытовые документы; предпочтение материалистической формулы «жизнь определяет литературу» представлению о том, что литература формирует жизнь; тенденция к замене индивидуального сознания институционным; желание рассказать интересную историю; оформление сносок в стиле англосаксонской традиции. Он восхваляет Эткиндов, Проскуриных и Зориных (хотя это и похвала с оглядкой) за их любознательное отношение к западным теориям и желание поучиться у американских заказчиков. Автора статьи смущает другое – неверные выводы о генеалогии русского «нового историзма».

Козлов утверждает, что русские защитники «чистой науки» стремятся принизить русских приверженцев «нового историзма», обвиняя их в публицистичности и популяризаторстве. Это несправедливо, считает он, проблема с «новыми истористами» заключается не в этом. Она состоит в том, что в качестве своих предшественников они называют группу мыслителей, как русских, так и западных, с которыми они не могут состязаться. К этой категории относятся Юрий Лотман, Лидия Гинзбург, Михаил Гаспаров, Исайя Берлин, Ханна Арендт, Фрэнсис Йейтс. И хотя эти мыслители тоже имеют дело с «популярным», пограничным, нехудожественным материалом, они с ответственностью относятся к тому, чтобы объяснить свою методологию, принцип отбора материала и систему приоритетов. «Новые истористы», напротив, с гордостью отвергают такую ответственность34. Получается, что для «нового историста»»метод это жанр». Социологов Льва Гудкова и Бориса Дубина, пишущих в том же самом юбилейном номере НЛО, волнует именно эта агрессивная субъективность молодых российских культурологов 35. Авторы статьи согласны с тем, что многотомный энциклопедизм – дело прошлое. Однако «центральное для молодых культурологов утверждение решающей значимости субъективного (в том числе <…> нехарактерной для науки формы «интересного лично мне»)» является, по мнению Гудкова и Дубина, уходом от норм научной практики36.

На этом внутренние дебаты в НЛО не закончились. Проскурин дал решительный и сердитый отпор оппонентам, обвиняя своих российских коллег в профессиональной зависти и узколобости, связанной с их униженным экономическим положением, а американских – в безразличии к лучшим из последних работ в русской науке37. Позитивная нота была внесена более консервативными учеными-текстологами, по-, стоянно пишущими для НЛО, – Михаилом Гаспаровым, Николаем Богомоловым, Борисом Гаспаровым, Галином Тихановым, которые открыли обсуждение ряда новаторских методологий и исследовательских областей истории литературы, не имеющих отношения к «новому историзму»38. Несмотря на появление в пятьдесят девятом номере НЛО серии разделов с модным апокалиптическим словечком после в заглавии, говорить о какой-либо завершенности не приходится. Дебаты и разногласия всегда ценились в НЛО. А поскольку гуманитарные области так и не пришли к соглашению о границах предмета исследования, опасности угасания споров не возникло.

Из всех этих разногласий НЛО, спровоцировавших «Вопросы литературы» на ответную реакцию, наиболее горячими стали споры по поводу «нового историзма». Поначалу я была озадачена ожесточенностью атаки. Казалось бы, НЛО предоставило своим защитникам и противникам обширное поле деятельности, на котором в изобилии были продемонстрированы как тонкое проникновение в суть предмета, так и раздражение, смешанное с горечью. Должно быть, суть заключалась в другом. Далее я позволю себе сделать предположение, в чем именно.

  1. «ВОПРОСЫ ЛИТЕРАТУРЫ», ВОПРОС ЛИТЕРАТУРЫ

И ГДЕ НАМ ПРОВЕСТИ ГРАНИЦУ

Игорь Шайтанов известен в США преимущественно в двух качествах: как эксперт по литературе эпохи Возрождения и как специалист по истории русской критики, в особенности формализма и теории жанра. В первом качестве он обладает более чем достаточной квалификацией для того, чтобы дать оценку «новому историзму», родившемуся в недрах шекспироведения. Второе позволяет ему со знанием дела критиковать «безметодность»»нового историзма» – не только отсутствие в нем единого универсального метода, но и тот факт, что это отсутствие игриво подается в данном случае как достоинство. Однако в своей статье, открывающей второй номер «Вопросов литературы» за 2002 год, в которой И. Шайтанов называет «новый историзм»»бытовой историей», его критика становится более острой, чем этого можно было бы ожидать39.

Читатели этого журнала, должно быть, помнят содержание статьи И. Шайтанова, опубликованной в 2002 году. Отмечу лишь ее наиболее полемические аспекты, сопровождая их, в самом тексте или примечаниях, комментариями. Шайтанов начинает статью напоминанием о том, что быт, то есть повседневная жизнь, в России традиционно являлся объектом презрения и раздражения40. В отличие от категорий бытия и жизни вообще, быт считался недостойным внимания поэтов, и только в период серебряного века он стал объектом повышенного интереса. Как впоследствии поняли формалисты, быт как «низ жизни» заслуживает особого теоретического рассмотрения. Отчасти из-за негативных коннотаций этого понятия формалисты подошли к изучению быта с позиций строго функциональных, рассматривая его в соотношении с произведениями искусства и как предмет порождения культурных смыслов (литературный быт). Быт, не соотнесенный функционально с искусством, предостерегает Шайтанов, становится сырьем для «вульгарного социологизма», материалом, недостойным изучения и идеологически опасным.

Как так получилось, спрашивает Шайтанов, что интерес к периферийному, тривиальному, к деталям «внелитературного ряда» вдруг стал чем-то «новым»? Неужели просто потому, что несколько американцев решили испробовать этот подход? Ведь «новый историзм» не только не нов (сами американские исследователи, подвергнув его оценке, отбросили эту теорию много лет тому назад), но и не историчен; это имитация позднего формализма, разработанного Тыняновым, его коллегами и учениками, минус принципиальная для формалистов озабоченность целью и методом, плюс тщеславие современного критика.

Недовольство И. Шайтанова, мне кажется, вызвано не просто желанием ученого защитить свою область исследований в споре за научные приоритеты. Его волнует вопрос о материале ново-исторических историй. Это не события повседневной жизни, ее рутинная, ничем не примечательная сущность. Быт здесь всегда либо повод для криминально-детективного расследования, либо представление с насилием, сексом, сенсацией, предназначенное для нас, быть может, некое постмодернистское шоу, в любом случае оторванное от того, что составляло его смысл для современников. Поиск сенсационности в исторических данных является не самоочевидным требованием исторической действительности, а требованием рынка. Научная методология, «научность» состоит совсем в другом. Но в чем другом? Не просто в следовании набору правил. Научность – это не заданная схема и не фильтр, пропускающий только те материалы, которые соответствуют выдвинутой гипотезе. Здесь предполагается обязательство со стороны критика сформулировать определенную цель, высказать предположение о сути и значении этой цели (то есть определить иерархию ценностей), а затем, не отходя от поставленной задачи и относясь к ней со всей серьезностью, подвергнуть эту цель проверке.

До сего момента критические замечания И. Шайтанова остаются в русле негативных оценок, данных этому направлению американцами (частично отмеченных выше), а также в русле тех возражений «новому историзму», что были выдвинуты авторами НЛО. Однако в одном аспекте Шайтанов идет дальше и тех и других, а именно в негодовании по поводу терпимости «нового историзма» по отношению к марксизму. НЛО, с его идеей «шаттла», эту тему не акцентирует и, вероятно, даже не может себе этого позволить: слишком большая часть западного теоретического постмодернизма и сейчас находится под обаянием марксистской риторики. И. Шайтанов, не видя необходимости быть для кого-то подобным «шаттлом», этот вопрос поднимает.

«Новый историзм» настолько пропитан марксистскими клише, что русским исследователям было бы лучше держаться от него подальше, – отмечает Шайтанов. Это все тот же лишенный какой-либо самостоятельности литературный текст, зависимый от базиса и надстройки. Все та же уравниловка, провозглашающая равенство текстов. Настойчивая уверенность в том, что личность – это функция власти, представление о том, что все определяется властью, а не людьми и продуктами их сознания. И наконец, неутолимая сосредоточенность на артефактах, на вещах. В «новом историзме» настолько много материального и материалистического, что феномен «появления чего-либо из ничего», то есть собственно процесс творчества, остается без объяснений. Высоким идеалам здесь места нет.

Шайтанов призвал НЛО к серьезному диалогу на эту тему. Идея казалась замечательной, естественной и исполнимой. В своей игровой, порой даже дерзкой манере журнал отреагировал смачной самокритикой. На его страницах прошло несколько великолепных дискуссий о русской филологии и истории русского формализма. Открытый обмен мнениями по поводу этих научных тем не предвещал ничего плохого. Однако несколько месяцев спустя в НЛО появилась грубо-уничижительная сатира, написанная в знакомом русскому читателю жанре письма «из провинции», в данном случае подписанного именем «Иван Smith»41. Иван Smith с удовольствием прочитал статью И. Шайтанова, направленную против «бытовой истории», и с гордостью отметил, что это «литературный прием»: Шайтанов не против «нового историзма» как такового, а против терпимости, проявляемой НЛО по отношению к «иностранным, буржуазным идеям». Иван Smith хвалит Шайтанова за близкий его провинциальному сердцу патриотизм: ведь и он тоже испытывает тоску по «русской филологической традиции», по соборности, по марксистскому подходу – по всей знакомой советской системе литературных координат, выражаемой формулой «наши – ненаши». Сатира заканчивается неуклюже: отбросив в сторону маску, автор без всякой иронии провозглашает: «Вопросы литературы», в прошлом либеральный и просвещенный журнал, теперь не может примириться со своим местом в арьергарде.

Тон этого «ответа» был в такой степени неуместен, а взгляды И. Шайтанова в изложении настолько искажены, что мне подумалось, что, может быть, весь этот обмен мнениями представляет собой какой-то розыгрыш, какой-то эксперимент а 1а «метод как жанр», в стиле постмодернизма или Достоевского, где за умышленно наивной, сниженной, сказовой риторикой угадываются злобные намерения и от читателя ожидается, что он отвергнет то, что ему говорится. Но оказалось, что это не так. Когда через несколько номеров в анонимном предисловии к «Вопросам литературы» Шайтанов высказал свое недовольство пасквилем «Ивана Smith’a»42, в ответ он получил еще одну отповедь, на этот раз прозвучавшую в редакторском вступлении к толстому, специальному выпуску НЛО, посвященному «другим историям литературы» (2003, N 59). В нем среди прочего говорилось о «некогда почтенных научных изданиях» и их «тщетных попытках вновь навязать гуманитаристике очередное «единственно верное учение» и тем самым опять низвести науку до жалкого статуса колесика-винтика политических обскурантистских игр»43. Пренебрежительный тон этого нападения спровоцировал появление гневной статьи Шайтанова под названием «Дело N 59: НЛО против основ литературоведения»44. Как следует воспринимать внешнему наблюдателю такой выпад?

  1. ДВА ТИПА ЖУРНАЛА, ДВЕ УНИВЕРСИТЕТСКИЕ МОДЕЛИ, ДВА ПРОЧТЕНИЯ БАХТИНСКОГО СЛОВА

Позиция вненаходимости по отношению к острой полемике между двумя толстыми журналами, каждый из которых, при всем различии их ориентации, по-своему незаменим, провоцирует меня на размышления еще более общего характера. Начнем с вопроса: что могло так рассердить И. Шайтанова в его попытке установления диалога с НЛО? Я думаю, два момента. Во-первых, то, что редакция НЛО исходила из представления о том, что их журнал является единственным открытым, незавершенным, конкурентоспособным, бесстрашным и свободным органом и что любое противодействие какому-либо из пунктов его плюралистической программы ipse facto является попыткой возвращения России к «единственно верному учению», к некой партийности. Обвинение вздорное и представление логически неверное. Умышленно или нет, редакторы (как и «Иван Smith») спутали желание и попытку поиска высших ценностей с попыткой их навязывания другому, то есть с проявлением догматизма. Введение метода, подразумевающего наличие иерархии ценностей, само по себе не является актом навязывания этих ценностей в авторитарном порядке; исповедание идеалов остается в сфере чистой потенциальности и не имеет ничего общего с практикой тоталитаризма. Эта путаница в особенности досадна на фоне того, что НЛО опубликовало много вдумчивых статей о проблемах «теоретизма», науки и научности 45.

Второй фактор – повод скорее для печали, чем для гнева. Очевидно, что «Вопросы литературы» тоже ушли из Касталии, хотя в этом они пошли по своему собственному пути. В конце статьи «Дело N 59» Шайтанов говорит о сегодняшней ситуации: «Прежде чем русская филология сделает выбор в пользу «другой истории литературы», построенной на основаниях современных полит-культурологических концепций, я хотел бы напомнить еще об одном. Эти концепции: постколониализм, тендерные исследования, отстаивание прав всех и всяческих меньшинств – были порождены политической ситуацией, которой в мире больше нет. Ее нет с 11 сентября 2001 года. До этой даты могло показаться, что безусловная сила в современном мире – демократическое государство западного типа. Его существованию ничто серьезно не угрожает»46. Этот период времени, продолжает он, прошел. Субсидии для гуманитарных исследований повсюду уменьшаются. Теперь, более чем когда-либо, мы не можем позволить себе превратить интеллектуальную ценность в еще один продукт рынка. Сегодня существует необходимость не в покупателе, не в политическом активисте, а в трезвом, культурном человеке, способном на собственное суждение. Для культурного человека теория уже превратилась в реликвию.

И. Шайтанов здесь выступает с позиции «закоренелого гуманиста», педагога, убежденного в том, что культурная традиция не обуза, а путеводная звезда, излучающая идеалы. Эта традиция не всегда линейна, но она непрерывно движется по нарастающей, идя бок о бок с историей. Она постоянно требует ухода, любви и внимания. Как отмечает В. Махлин в своем обсуждении бесед В. Дувакина с Бахтиным, чрезвычайно важно быть готовым вернуться назад; лишь после этого можно вступать в контакт с Другим. Это и есть Диалогизм в наиболее трезвом и наиболее личностном проявлении. Безусловно, не случайно то, что на Бахтина, чьи идеи играют огромную роль в исследованиях как В. Махлина, так и И. Шайтанова, оказала большое влияние немецкая филологическая традиция, в особенности немецкий романтический идеализм. Именно там, в Йене и Берлине, в период романтизма родилась идея современного университета – исследовательского центра с двойным всеобъединяющим идеалом: объективного Wissenschaft и субъективного Bildung47. В основе первых немецких университетов нетрудно увидеть более раннюю университетскую модель: монастырь с вечно сопутствующими ему библиотекой и музеем. К знанию, как и к общению, в стенах этих институтов относятся со смирением, дисциплиной и постоянной заботой о его сохранении. Перефразирую мысль, высказанную ранее: неотъемлемой частью образования служителя культуры является стремление найти свое место в отношении к прошлому.

Но есть и другая модель коммуникации, описанная для нас Бахтиным, которая более подходит к НЛО, с его игровым, открытым для всех, шумным многообразием. Это карнавал. Может, не тот карнавал с его плодами духовности, который имел в виду Бахтин, а та его версия, что была впоследствии повсюду растиражирована. Карнавал предполагает, что все и вся могут разместиться на горизонтальной плоскости, что всегда найдется место для еще одного неожиданного гостя, что рыночная площадь при любых условиях остается просторным и кипучим пространством. Традиция в карнавале не игнорируется, но и не является предметом преклонения; ее сохранение ценится, но не становится навязчивой идеей, ведь в культуре постоянно прорастают новые тексты. Эти тексты могут быть бесформенны, произвольны, гротескны по форме и бессмысленны по содержанию, но они никогда не исчезают окончательно и не дискредитируют себя полностью, поскольку они не должны быть вписаны в иерархию ценностей. Задачей участника карнавала является не столько модель Bildung’a – определения «своего места в отношении к прошлому», сколько стремление сделать прошлое актуальным для себя. Захватывающие детективные сюжеты «нового историзма» весьма уместны в этом головокружительном, сиюминутном карнавальном мире. Организация «банных чтений», учрежденных группой литературных реформаторов в начале 90-х, с их непочтительным «банным духом» и попыткой театрализации академического процесса, указала выход из Касталии4848.

В этом мире себя хорошо могут чувствовать не только «банщики», «новые истористы» или аспиранты, занимающиеся интердисциплинарными исследованиями. Карнавальное изобилие и беспечное сопоставление несопоставимого характерны и для современной западной университетской модели, которая в общем и целом вдохновляется не идеалами Bildunga или созерцательного монастырского опыта, а идеалами корпорации и шопинг-центра. Риторика современной капиталистической корпорации и вправду карнавальна. В центре ее внимания – рост, напор энергии, увеличение кругооборота, повышение аппетита, патологический оптимизм, недопустимость мысли о возможности истощения, безразличие к боли и почти полное отсутствие памяти. Главная сила капиталистической корпорации, по крайней мере в ее внешнем коммерческом проявлении, состоит в том, что она не особенно вдумчива. Напротив, она – всепоглощающа. Как всякий организм или институт, капиталистическая корпорация сталкивается с препятствиями, испытывает внутренние противоречия и подчас подвергается банкротству. Но ее отличает то, что она чудесным образом оправляется от этих негативных воздействий. Она не отрицает свое участие в сражениях; она навешивает им ярлыки и выставляет их на рынке.. Подозреваю, что такая_модель будет казаться все более и более естественной по мере того, как научное знание будет подвергаться глобализации, коммуникация становиться все более мгновенной, а история, сталкиваясь с проблемами синхронности и смежности, вконец рассыплется. Тогда образцом для подражания станет не монах, сидящий в своей келье, и не студент в библиотеке, а «любопытный молодой потребитель» с вездесущим компьютером и корпоративной душой.

Чаще всего нас выводит из себя опасение именно за то, что мы больше всего на свете ценим. Для диалогиста-гуманиста страшнее всего потерять право на личную память и те идеалы, необходимость следования которым не отрицает свободу нашего выбора. Корпоративный карнавалист больше всего боится другого – навязывания границ: эксклюзивности, жестко установленного оценочного суждения, не поддающегося рекламированию, однозначной серьезности. Такие два типа личности и два института, без сомнения, необходимы друг другу. То, что Бахтин относился с высоким уважением к обоим процессам (диалогу и карнавалу), является одной из наиболее привлекательных черт его мировоззрения. Как мы знаем, этот теоретик необычен. Он использует теорию для того, чтобы избавиться от нее. Он без конца продуцирует понятия, но в конечном итоге они оказываются частями единой открытой системы, ведь Бахтин всегда исходит из принципиальной незавершенности высказывания.

В силу того, что в диалоге, лицом к лицу с собеседником, заявляются ценности, всегда существует большой риск потери индивидуального голоса. Согласно Бахтину, слова не умирают. Однако если слово неотделимо от данного человека и данного контекста, оно не обладает бессмертием. Диалогическое слово уязвимо со всех сторон. Подчас, чтобы его услышать, от нас требуется молчание, еще чаще – произнесение в ответ собственного слова, на которое мы не всегда оказываемся способны. В любом случае мы должны постоянно быть на страже, чтобы сохранить свою индивидуальность. Карнавал может быть осмыслен как последняя лазейка для бегства из этой страшной уязвимости. Он возникает в тот момент и в тех условиях, когда диалогическая лазейка никуда не ведет. Ибо, в отличие от других форм общения, вместо причинно-следственных связей карнавал предлагает грубую случайность, вместо верности прошлому – регенерацию, вместо сохранения личностного начала – безличные энергии. Оба процесса должны быть в наличии: и незаменимый диалогический обмен, и бесконечно плодородное карнавальное поле. Оба процесса по-своему жестоки, но в обоих есть элемент надежды. Эта надежда присуща, скорее всего, не каждой из моделей в отдельности, а их симбиотическому взаимодействию.

Природа этого взаимодействия неясна, как неясно, обратимо ли оно. Представляется, что диалог может быть «карнавализован» в духе многочисленных методов и тем, широко обсуждаемых в течение последних лет журналом НЛО. Но возможно ли обратное: можно ли «диалогизировать карнавал» во что-то более трезвое, созерцательное и осторожное?49

Может ли многословная, некоординируемая, перформативная сложность вернуться к более узкой области взаимодействия голосов один на один, к некой иерархии ценностей? Короче, возможен ли возврат от профанного низа к лику человека, его глазам и устам? Эти вопросы частично зависят от социальной и технологической среды культурной жизни, которая меняется с невиданной скоростью по обеим сторонам Атлантики.

  1. ЧТО ДАЛЬШЕ?

Это эссе, начавшись с разговора о беспокойном «наблюдении за тем, как русские наблюдают нас», перешло к вопросу о том, как воспринимается сторонним наблюдателем одна весьма интересная постсоветская журнальная полемика. Похожие разногласия терзали американскую академию на всем протяжении 90-х – они нашли отражение в серии книг с экстравагантными названиями в духе после, начиная с полного ностальгии исследования Алана Кернана «Смерть литературы» (1990) и кончая книгой Стэнли Фиша «Профессиональная корректность: литературоведение и политические изменения» (1993)50. Кернана и Фиша мало что сближает, но выводы их

книг схожи: сегодня в США отсутствует особая необходимость в гуманитарном образовании и филологических исследованиях. Наши советы и взгляды не нужны тому миру, в котором живет большинство населения. В Америке, пишет Фиш, «новая интерпретация литературного текста никогда не будет иметь общественного значения»51.

Истории наших культур, конечно, в этом сильно различаются. В России двух последних «старых режимов» новые интерпретации литературных текстов имели общественный резонанс52. Этот резонанс делал литературную культуру формой познания – быть может, единственной подлинной формой познания, доступной обществу в целом. Какой писатель на Западе не завидовал культуре, в которой платой за поэзию могла стать человеческая жизнь? Сейчас ситуация изменилась: российские власти арестовывают не интеллектуалов и поэтов, а преступников иной категории. Но отмеченная Александром Эткиндом в 2003 году проблема «объединения коллег по обе стороны Атлантики» по-прежнему остается актуальной. Несомненно, часть этой проблемы состоит в унаследовании обеими сторонами культурных мифологем, подтверждающих наши взгляды.

Эти две точки зрения, два набора характерных черт и лишь отчасти верных предрассудков, были сформулированы М. Эпштейном, человеком, принадлежащим обеим культурам, в его речи при получении премии «Либерти» (Liberty Prize, 2000) за вклад в российско-американскую культуру53. Как пересаженное на новую почву растение, как некий культурный рубеж, «амерусский» представляет собой синтез противополож-

ностей; в таком гибридном организме высокий генетический потенциал неотделим от серьезного генетического риска. Но, отмечает Эпштейн, «сами ошибки – системные, социальные, профессиональные, карьерные, лингвистические, церемониальные, которые мы совершаем при переходе из культуры в культуру, при переводе с языка на язык, могут выполнять роль творческих мутаций»5554. Мутанты могут быть гениями, а могут оказаться и монстрами. Что сказал бы на это Бахтин? Что и то и другое гораздо предпочтительнее, чем разглядывание себя в зеркале.

Авторизованный перевод с английского Ксаны БЛАНК.

Принстонский университет, США

  1. Как пишет И. Прохорова в обращении «К читателю» в НЛО (1992, N 1), новый журнал, в отличие от постперестроечной прессы, понимает «новизну» как методологическое разнообразие, интеллектуальную независимость и высокий уровень профессионализма: «Отказываясь от догматизма, идеологической зашоренности и мрачной помпезности старой журнальной практики, мы равно не приемлем вульгарной сенсационности и натужного эпатажа нового журнализма» (с. 5). Говоря о первостепенной задаче журнала – введении новых профессиональных методов, И. Прохорова отмечает, что «на первых порах существования «НЛО» компромисс между «научностью» и «светскостью» неизбежен» (там же, с. 6).[]
  2. Ср. высказывание Алана Кернана: «Атака в 1960-е и 1970-е годы на высокую культуру и университеты была не такой яростной, как культурная революция, проводимая хунвэйбинами в Китайской Народной Республике. В США она ограничилась университетской территорией <…> Филологические «дни ярости» («Days of Rage», антивоенная демонстрация, проведенная в Чикаго в 1969 г. – Прим. переводчика) свелись к локальному перевороту, осуществленному на ежегодной встрече Modern Language Association зимой 1968 года, когда группа молодых радикалов захватила власть в этой кондовой и наименее политизированной из всех профессиональных организаций. Прежний литературный режим был свергнут; революцией, произошедшей не на улицах, а в умах. Главным оружием явилась литературная критика, и революция произошла тем же путем, что и у французских философов, когда они разоблачали тайны старого режима» (Kernan A. The Death of Literature, New Haven: Yale University Press, 1990. P. 63).[]
  3. Garber M. Academic Instincts, Princeton: Princeton University Press, 2001. P. 62.[]
  4. Изобличение ежегодной конференции MLA в глазах широкой публики началось в 1989 году и стало для газеты «Нью-Йорк Таймс» ежегодным ритуалом. «Рецензия» на последнюю конференцию, проходившую в Филадельфии 27 – 29 декабря 2004 года, появилась еще до ее проведения (см.: Джон Страусбо, «Гнусные словесные игры интеллектуалов-умников» – TNYT. 2004. December. 27). Она в основном состояла из жалких или провокативных названий докладов, «изобилующих дурными каламбурами, находчивыми отсылками к поп-культуре и юношеской одержимостью сексом», после которых, по мнению автора, «вопрос о том, что из этого всего имеет отношение к преподаванию литературы американским студентам, остается таким же мучительным, как и десять лет тому назад».[]
  5. Алэн Сокол, физик из Нью-Йоркского университета (NYU), послал в журнал «Социальный текст» статью-фальшивку, озаглавленную «О трансформативной герменевтике квантовой гравитации». В этой статье, где имена и идеи постмодернистских критиков были снабжены обширными сносками, Сокол поставил себе целью доказать, что понятие «научная объективность» – миф. Статья была принята, после чего Сокол, ликуя, раскрыл мистификацию. Редакторы «Социального текста» (без особого смущения) защищали себя, утверждая независимость профессиональных стандартов «культурной теории». Через год вышла книга Алэна Сокола и Жана Брикмона о подобного рода интеллектуальных мистификациях, сначала по-французски, затем по-английски, под названием «Модная бессмыслица: постмодернистские философы и злоупотребление наукой» (Fashionable Nonsense: Postmodern Philosophers’ Abuse of Science. Picador, 1998).[]
  6. См.: http://www.rci.rutgers.edu/~wcd/alscl.htm []
  7. М. Эпштейн, исходяизсобственногоопытадвухкультур, предлагаетстимулирующийанализразличиймеждувосточнымизападнымподходомкэтомувопросу (см.: Epstein M. From Culturology to Trans-culture, Transculture in the Context of Contemporary Critical Theories, Transculture and Society// Berry E. E., Epstein M. N. Transcultural Experiments: Russian and American Models of Creative Communication. N. Y.: St. Martin’s Press, 1999. P.15 – 27, 79 – 90, 102 – 112).[]
  8. Возможно, что объектом этой карикатуры является не столько сам Бахтин, сколько упрощенный «монологизированный» образ Толстого, созданный Бахтиным. В таком случае за всем этим угадывалось бы одобрение бахтинского диалогизма и даже разнузданно-карнавальной стихии. Или же то, что объектом насмешки является поздний Толстой, набожный и нравоучительный. Однако такая интерпретация означала бы, что фигура Толстого в этой серии карикатур несет в себе самостоятельное значение, что на месте Толстого не мог оказаться любой другой «классик», которого деконструктивисты стремятся расчленить, структуралисты анатомировать, Фуко посадить за решетку, а Ролан Барт похоронить. Всего лишь одна карикатура (на тендерную критику) очевидным образом соотносится с толстовским сюжетом (Анна Каренина, бросающаяся под поезд).[]
  9. Ранчин А. Искушение Бахтиным // НЛО. 1993. N 3. Необходимо отметить, однако, что в течение того же года НЛО опубликовало короткие воспоминания Р. М. Миркиной, одной из первых студенток Бахтина, преданной его идеям (Миркина Р. Бахтин, каким я его знала // НЛО. 1993. N 2), » а также серьезную, большой значимости статью С. Бочарова, одного из учеников-последователей Бахтина (Бочаров С. Об одном разговоре и вокруг него // НЛО. 1993. N 2). Статья С. Бочарова, в переводе Стивена Блэкуэла и В. Ляпунова, была опубликована в сокращенном виде по-английски: Conversations with Bakhtin // PMLA. 1994. V. 109. N 5.[]
  10. Ранчин А. Указ. соч. С. 325.[]
  11. Эмерсон К. Чего Бахтин не смог прочесть у Достоевского (Диалог достоевсковедов из двух углов. Михаил Бахтин и Роберт Люис Джексон) // НЛО. 1995. N 11. Эта статья, в оригинале имеющая название «Word and Image in Dostoevsky’s World: Robert Louis Jackson on Readings that Bakhtin Could Not Do», первоначально была опубликована в сборнике: Freedom and Responsibility: A Festschrift for Robert Louis Jackson. Northwestern University Press, 1995.[]
  12. Робель Л. Бахтин и проблема перевода // НЛО. 1995. N 11. Оригинал заглавия в журнале не указан.[]
  13. Мурашов Ю. Восстание голоса против письма // НЛО. 1995. N 16. С. 29.[]
  14. Иванов А. Т. Бахтин, Бахтинистика, Бахтинология // Там же. Я упоминаю Ю. Мурашова и А. Иванова в кратком обзоре российской «Бахтинской индустрии» середины 1990-х (см.: The First Hundred Years of Mikhail Bakhtin. Princeton: Princeton University Press, 1997. P. 66 – 68).

    []

  15. ИвановА. Т.Указ. соч. С. 334.[]
  16. Балабанова Ирина. Белое и joltoie: Седьмая международная Бахтинская конференция // НЛО. 1995. N 15.[]
  17. См. критическийобзорПолаКантора:. Cantor P. M. Stephen Greenblatt’s New Historicist Vision // Academic Questions. 1993. Vol. 6. N 4 (FaU). Кантор суммирует свои наблюдения: Гринблат является специалистом по вопросам анализа власти, но, кажется, у него нет особой «политической программы», в которой он хочет убедить читателя. Он обладает глубокими познаниями в художественной литературе (область, в которой он работал в Университете Беркли, штата Калифорния, а позднее в Гарварде, – Шекспир и европейский Ренессанс), но по мереразвития его карьеры он все чаще и чаще отдает предпочтение не литературному творчеству, а маргинальным текстам и документам, привлекающим его взор (легальным, коммерческим, интимно-личным). В основе его главных статей лежат едва уловимые постструктуралистские предпосылки: литература прежде всего является не столько продуктом авторских интенций, сколько результатом воздействия внешнего контекста. Этот контекст состоит из ценностей, характерных для определенной «сферы деятельности». Установленный порядок социального и частного быта более реален и заслуживает большего внимания, чем политическая, военная и дипломатическая история. Наконец, и это наиболее важно для академической деятельности, с более слабой концепцией историографического метода можно достичь более правдивого изображения прошлого. Детали важнее структуры. Овладение специальностью занимает у студентов меньшее количество времени. Молодые специалисты раньше начинают публиковаться. Им легче быть оригинальными в своих исследованиях. Сторонники «нового историзма» предрасположены к использованию приемов, свойственных рассказчикам, а не ученым, ибо они, эти сторонники, настойчиво утверждают, что Старая История в большой степени псевдонаучна, наивна и идеологически слепа. Менее ограниченные традиционными, линейными, причинно-следственными стандартами исторической аргументации, они предпочитают строить аргумент, основанный на весьма приблизительной аналогии (или соответствии) между несопоставимыми феноменами данной области. Это то, что они называют «сетями сходств» («networks of resemblances»). Выбор соответственного курьеза или аналогии остается за исследователем. Все это, заключает Кантор, стимулирует и волнует обычных литературоведов и историков, для которых «новый историзм представляет собой эгалитаризм современного мира и которые с энтузиазмом начали переписывать культурную историю прошлого» (Р. 25).[]
  18. Ломинадзе С. Перечитывая Достоевского и Бахтина // Вопросы литературы. 2001. N 2.[]
  19. Махлин В. Тоже разговор // Вопросы литературы. 2004. N 3.[]
  20. Там же. С. 45.[]
  21. См., например, две более ранние статьи: Махлин В. Л.«Диалогизм» Бахтина как проблема гуманитарной культуры XX века // Бахтинский сборник. I. M., 1990; Махлин В. Л. Невидимый миру смех// Бахтинский сборник. II. М., 1991. Любопытно, что аналогичный аргумент («прошлое предназначалось не для нас», мы должны быть скромными, а не творчески активными читателями художественной литературы) на протяжении многих лет активно высказывался Михаилом Гаспаровым, подчас в его критике бахтинской индустрии, старой и новой.[]
  22. Vickers В. Appropriating Shakespeare: Contemporary Critical Quarrels. New Haven: Yale University Press, 1993. P. 218.[]
  23. Ibid.[]
  24. Vickers В. Op. cit. 1993. Р. 267.[]
  25. Эти фразы, взятые у критиков и апологетов движения, процитированы во вступительной статье Арама Визера к антологии статей о «новом историзме» (см.: Veeser H. Aram.The New Historicism // The New Historicism Reader. London: Routledge, 1994. P. 1).[]
  26. Была и ревностно-уважительная реакция на некоторые задачи, с которыми хорошо справлялись американцы. На Западе русскими исследователями интересуются лишь тогда, когда они говорят о Путине или Пастернаке, с сожалением отмечала Нина Брагинская; серьезные российские исследования в областях, не связанных с Россией, игнорируются из-за языкового барьера (она предложила организовать вебсайт, посвященный научным переводам, но идея ни к чему не привела – см.: Брагинская Н. Профессия – русский, или Entdeckung des Geistes постсоветского интеллектуала // НЛО. 2001. N 50). Татьяна Бенедиктова выразила всеобщее недовольство тем, что Запад, в особенности Америка, щеголяет грантами и гоняется за модными теориями, заимствованными в Европе, лишь для того, чтобы они вернулись в Европу в грубо упрощенном виде, в то время как серьезными исследователями в России эти теории всячески избегаются. В самом деле, мы в России даже не решаемся использовать термин «дискурс», утверждает она, настолько он кажется релятивистским, упрощающим, циничным и искусственным (см.: Бенедиктова Т. Между языком и дискурсом: кризис коммуникации // Там же). Под «кризисом коммуникации» подразумевается несоответствие слова «дискурс» настоящему живому языку: «Перевод с дискурса на язык <…> химеричен; перевод с языка на дискурс оборачивается редукционизмом. В итоге дискурс воспринимается как дважды чужой – иностранное слово, за которым стоит чуждый строй мысли. А язык – как бы дважды свой: защитная стена, окружающая привычную модель самосознания» (там же, с. 94).[]
  27. Ямпольский М. Личные заметки о научной институции // НЛО. 2001. N 50.

    []

  28. Ямпольский М. Указ. соч. С. 99.[]
  29. Там же. С. 97.[]
  30. Козлов С. На rendez-vous с «новым историзмом» // НЛО. 2000. N 42.[]
  31. Там же. С. 10 – 11.[]
  32. Козлов С. Наши «новые истористы» // НЛО. 2001. N 50.[]
  33. См. статью А. Эткинда, открывающую рубрику «Споры о «Новом историзме»». (Эткинд А. Новый историзм, русская версия // НЛО. 2001. N 47). В заключительной статье этой рубрики Эткинд дает в частности опровержение своих оппонентов, написанное в уважительном тоне, и предлагает свой собственный взгляд на будущее (Эткинд А. Два года спустя // Там же). Данные дискуссии являются еще одним подтверждением того, что НЛО не является «крестным отцом»»нового историзма», оно лишь признает его существование и влияние – с первого упоминания в журнале это движение было окружено полемикой.[]
  34. По словам одного из апологетов этого движения, методологии они предпочитают «счастливую пустоту», ибо, как они утверждают, любая причинно-следственная иерархия, впоследствии конструируемая наблюдателем, оказывается неполной. В силу этой причины они считают, что гораздо разумнее работать с «пустыми промежуточными звеньями», гипотетическими и гомологическими связями, наполняющимися значением в зависимости от сюжета, выбранного критиком (см.: Veeser H. Aram. Op. cit. P. 12).[]
  35. Гудков Л., Дубин Б. Молодые культурологи на подступах к современности // НЛО. 2001. N 50.[]
  36. Там же. С. 151.[]
  37. Проскурин О. История литературы и идеологические контексты // Там же.[]
  38. Сюда вошел призыв Б. Гаспарова создать историю пушкинского периода «без телеологии», то есть нелинейную и недиалектическую, а также призыв Александра Строева ввести несколько «десоветизированных» историй литературы, в которых бы изучалась роль переводной литературы в русской культуре XVIII века, роль текстологии, находящейся под гнетом цензуры, и история неопубликованных текстов («виртуальной литературы») и бестселлеров (см.: Гаспаров Б. История без телеологии // НЛО. 2003. N 59; Строев А. История литературы: воспоминания о будущем // НЛО. 2003. N 59).[]
  39. Шайтанов И. Бытовая история // Вопросы литературы. 2002. N2.[]
  40. Поскольку для интеллектуалов и ученых, как, впрочем, и для поэтов и художников, «повседневная жизнь» в США чаще всего приятна и надежна, американской аудитории всегда сложно объяснить различие между понятиями «быт» и «жизнь/бытие». Они требуют даже больших комментариев, чем знаменитые набоковские объяснения к словам «пошлость» и «тоска». Описание культурного шока при столкновении с налаженной, благополучной повседневной жизнью и ее воздействием на теоретические построения в литературоведении под пером профессоров, принадлежащих двум культурам, русской и американской, превратилось в самостоятельный жанр. В своей статье С. Козлов пишет о двух Гаспаровых, Борисе и Михаиле, сначала поражавшихся американскому прагматичному теоретизму, но впоследствии с ним примирившихся. Он цитирует Б. Гаспарова: «И наконец я понял: для нас код – это всегда что-то хорошее. А для них код – это всегда что-то плохое», – и вслед за этим М. Гаспарова: «Деструктивизм живет в благоустроенном доме, где ему приятно передвигать мебель то так то сяк (см.: Козлов С. Наши «новые истористы». С. 124).[]
  41. Smith Иван. Современный антиквариат (послание седьмое) // НЛО. 2002. N 56.[]
  42. Неподписанная заметка к разделу «Методы и методики» // Вопросы литературы. 2003. N 3. С. 21 – 22.[]
  43. Прохорова И. Приглашение к спору [Обращение редактора к читателю] // НЛО. 2003. N 59. С. 9.[]
  44. Шайтанов И. Дело N 59: НЛО против основ литературоведения // Вопросы литературы. 2003. N 5.[]
  45. См., например: Зенкин С. Филология в спорах о научности // НЛО. 2001. N 50, а также любую из статей в НЛО, написанную мудрым и живым пером Михаила Гаспарова.[]
  46. Шайтанов И. Дело N 59… С. 143.[]
  47. В последнее время появилось много исследований, посвященных роли университетов и их гуманитарных факультетов (в особенности литературных). См. общийобзорв: Clark T. Literature and the Crisis in the Concept of the University // The arts and Sciences of Criticism. Oxford: Oxford University Press, 1999.[]
  48. Об этом головокружительном времени см.: Прохорова И., Майофис М., Кукулин И. Рождение банного духа // НЛО. 2003. N 59. Среди академических реформ они предлагают проведение более структурированных, менее скучных конференций, внедрение научных жанров, которые были бы доступны для общей аудитории, введение новых параметров диссертационных исследований, создание нового образа интеллектуала-гражданина (public intellectual) в стиле телевизионных ток-шоу и нового доступного языка, используемого в научных работах. Когда Ирину Прохорову спросили о правомерности такого перформативного восприятия научной жизни, она ответила: «Боюсь, теперь слово «театр» пристанет к нам окончательно; ох, не миновать нам репутации «веселых балаганщиков»! Ну и пусть, ведь «НЛО» с самого своего основания боролось против скуки как неотъемлемой части научной жизни» (Там же. С. 505). 49 Угроза, которую представляет для истинной культуры корпоративность, – тема, идущая от немецких и английских романтиков, через Достоевского, к Франкфуртской школе. Об одном из остроумных приложений этой идеи к контексту американской университетской жизни см.: TwitchellJ. B. Higher Ed, Inc. // Wilson Quarterly. Summer 2004. Эта статья является частью книги Твитчела под названием «Branded Nation», готовящейся к публикации издательством «Simon and Schuster».[]
  49. Именно о таком сдвиге в тыняновском духе пишет М. Эпштейн в предисловии к книге Венедикта Ерофеева: «Тут очень подходит термин «противоирония», предложенный другом Ерофеева филологом Муравьевым. Если ирония выворачивает смысл прямого, серьезного слова, то противоирония выворачивает смысл самой иронии, восстанавливая серьезность – но уже без прямоты и однозначности» (см.: Эпштейн М. После карнавала, или Вечный Веничка // Ерофеев В. Оставьте мою душу в покое. М.: Изд. «Х. Г. С.», 1995. С. 14).[]
  50. Fish S. Professional Correctness: Literary Studies and Political Change. Cambridge MA: Harvard University Press, 1995. Кернан более консервативно «диалогичен». В последней главе он рассматривает институализацию и профессионализацию литературы по образцу немецкой модели XIX века и задает вопрос о том, как может эта наиболее субъективная из гуманитарных наук (Geisteswissenschaften) соревноваться с естественными науками. Его ответ состоит в том, что литература не может и не должна вступать в соревнование – ни с объективными «строгими науками», ни с менее строгими, но все же квантифицируемыми социальными идеологиями. Вместо этого она должна научиться защищать себя как автономную отрасль знания. Не науки, а знания. У «древа познания», представленного сегодня современным университетом, есть почетная ветвь, отведенная литературе. Когда литература теряет веру в свои возможности, она рискует «потерять место на древе познания» и тем самым «исчезнуть в социальном мире» (см.: Kernan A. Op. cit. P.201 – 202). Стэнли Фиш, напротив, начинал как «нетрадиционный гуманист». К 1993 году, однако, он потерял веру в тактику «театрализации» (подобную той, что была провозглашена НЛО в номере о «Других историях литературы» в 2003 году), поскольку, по его мнению, американскую общественность и вообще тех, кто определяет политику, наши представления ни в коей мере не интересуют. Не имеет- значения, пишем ли мы в традиционной манере о средневековом искусстве и античной философии или в популярной манере о бейсболе, кино, знаменитостях или сексе. Не существует «накатанного пути, по которому литературная критика сначала попадала бы в поле внимания тех, кто находится в центрах власти, а затем представлялась бы им актуальной среди их ежедневных забот»(Fish S. Op. cit. P. 52).[]
  51. Fish S. Op. cit. P. 54.[]
  52. См. замечательные размышления по поводу этой традиции, предоставляющей несколько парадигм для ее сегодняшнего изучения: Parth&K. F. Russia’s Dangerous Texts: Politics Between the Lines. New Haven: Yale University Press, 2004[]
  53. См.: Эпштейн М. Амероссия. Двукультурие и свобода // Знак_ пробела. О будущем гуманитарных наук. М.: НЛО, 2004. Эпштейн пишет: «С американской точки зрения, главное зло – в расхождении целей и средств. Сама по себе мечта несомненна, ‘и все трудности возникают только в ходе ее воплощения. Но если приложить нужные усилия, то типичная американская мечта без запинки перейдет в столь же типичный американский успех. Лень, покорность, пассивность, фатализм, нехватка личной инициативы – вот что портит российскую историю в глазахамериканца. А с российской точки зрения, напротив, в мечте как раз и кроется главная опасность. Самое страшное в утопиях – то, что они сбываются <…> В России ценятся щедрость, открытость, товарищество, размашистость, удаль, самоотверженность. В Америке преобладает другой набор добродетелей: точность, обязательность, честность, деловитость, дружелюбие, терпимость, мужество» (Там же. С. 809). Поразительно, насколько стойки эти два набора национальных черт. Они отражают эго-идеалы XIX века. При всех наших сближениях и начинаниях, не остались ли наши национальные стереотипы по большому счету теми же?[]
  54. Там же. С. 823[]