Премиальный список

Жизнь Сэмюэля Джонсона. Окончание

Лауреат премии «Вопросов литературы» за 1997 год
Александр Ливергант - Кандидат искусствоведения, литературовед, переводчик, главный редактор журнала «Иностранная литература». Автор биографий Р. Киплинга, С. Моэма, Ф. С. Фицджеральда и О. Уайльда в серии «ЖЗЛ» и многочисленных статей по английской и американской литературе, составитель антологий английской и американской художественной прозы, юмора и сатиры, а также документальной прозы.

Окончание. Начало см.: «Вопросы литературы«

1775

Какие слова употребил мистер Макферсон1 в письме к мэтру (Джонсону. – А. Л.), мне неизвестно, однако я слышал, что слова эти с языком литературных споров несовместимы. Ответ доктора Джонсона не заставил себя ждать, он был опубликован в газетах и с тех пор неоднократно, хоть и с разночтениями, помещался в печати. Привожу поэтому письмо доктора Джонсона в том виде, в каком оно было мне продиктовано, мною в его присутствии написано и его собственной рукой помечено: «Написанному верить».

«Мистеру Джеймсу Макферсону

Получил Ваше глупое и наглое письмо. Любые нападки с Вашей стороны не останутся безнаказанными; то же, что не смогу сделать я сам, сделает за меня закон. Можете быть уверены: какими бы угрозами меня ни пугали, я и впредь найду способ вывести на чистую воду отъявленного проходимца вроде Вас.

От чего я, по-Вашему, должен отречься? Я считал – и продолжаю считать – Вашу книгу подлогом. Аргументы в подтверждение этой точки зрения я представил на суд публики, и Вы можете, если пожелаете, их опровергнуть. Гнев Ваш меня мало трогает. Ваши литературные способности не чрезмерны; то же, что довелось мне слышать о Вашей нравственности, склоняет меня к тому, чтобы обратить внимание не на то, что Вы скажете, но на то, что докажете. Можете, если хотите, письмо это напечатать.

Сэм. Джонсон».

В пятницу 24 марта я повстречался с ним в Литературном клубе. <…> До его прихода мы говорили о «Путешествии к западным островам» и о его желании «обрести второе зрение»2, что, признаться, несколько нас рассмешило. <…> В тот вечер Джонсон пребывал в отличном настроении и говорил с воодушевлением и блеском. Он критиковал – как, впрочем, и всегда – Свифта: «Сказка бочки» настолько значительнее всех прочих его сочинений, что с трудом верится, что написал ее он; здесь столько блеска, такое изобилие мыслей, столько естественности, искусства и жизни». Я спросил, что он думает о «Путешествии Гулливера». Джонсон: «Главное было придумать великанов и лилипутов; остальное не составляло труда». Я попытался было взять сторону Свифта и привлечь тех, кто защитил бы его с большим успехом, чем я, – но безуспешно. Наконец, Джонсон сам, по собственной инициативе, весьма высоко отозвался об описании предметов, найденных в кармане «Человека-Горы», в особенности же часов, с которыми он (Джонсон. – А. Л.) сверялся постоянно. <…>

На следующий день я обедал с Джонсоном у мистера Трейла. Джонсон ополчился на Грея, назвав его «прескучным существом». Босуэлл: «Насколько я понимаю, это был человек сдержанный и в обществе мог казаться скучным – в обществе, но не в поэзии». Джонсон: «Сэр, Грей был скучен в обществе, скучен у себя в кабинете – скучен везде. Он был скучен иначе, чем остальные, отчего многие и сочли его великим поэтом. Он же был не поэтом, а механической игрушкой». <…>

В пятницу 31 марта я ужинал с доктором Джонсоном и еще несколькими друзьями. Кто-то из присутствующих попытался, причем излишне прямолинейно, поддеть Джонсона в связи с его недавним появлением в театре3, однако вынужден был о своем поступке пожалеть. «Почему же, сэр, вы пошли на бенефис миссис Абингтон? Вы ее прежде видели?» – «Нет, сэр». – «Вы ее прежде слышали?» – «Нет, сэр». – «Зачем же в таком случае ходили?» Джонсон: «Затем, дорогой сэр, что она любимица публики. Когда любовь народа к вам составит хотя бы одну тысячную от любви к миссис Абингтон, я приду и на ваш бенефис тоже».

На следующее утро я выиграл пари у Дианы Бьюклерк, которая не верила, что у меня хватит смелости узнать у доктора Джонсона, что означает одна его странная причуда. Дело в том, что в Клубе не раз видели, как он, выжав из апельсина сок, прячет выжатый апельсин в карман. Об этом мне рассказывали Бьюклерк и Гаррик, которые никак не могли взять в толк, зачем Джонсон это делает. И вот, увидев у него на столе выжатый апельсин, аккуратно почищенный и нарезанный, я решил задать ему сакраментальный вопрос. «Теперь я вижу (сказал я), что вы делаете с выжатыми апельсинами, которые выносите из Клуба в кармане». Джонсон: «Да, к апельсинам я питаю слабость». Босуэлл: «Но что выделаете с выжатыми апельсинами, позвольте узнать? Вы их аккуратно разрезали, а дальше?» Джонсон: «Пусть сохнут». Босуэлл: «А дальше-то что?» Джонсон: «А вот этого я вам не скажу». Босуэлл: «Стало быть, мир так и останется в неведении? Будут говорить лишь (добавил я с напускной серьезностью), что доктор Джонсон почистил апельсин и положил его сушить, какова же дальнейшая участь апельсина, сообщить наотрез отказывается». Джонсон: «И не просто отказывается сообщить, а отказывается сообщить самым своим близким друзьям!»<…>

На следующий день, 2 апреля, я обедал с ним у мистера Хула. Заговорили о Поупе. Джонсон: «Свою «Тупициаду» он сочинил, чтобы прославить себя, а не опорочить тупиц. В этом состояла его главная цель. В противном случае тупицы могли бы нападать на него сколько угодно – он отмахивался бы от них, как от мух. Нет сомнений, Поупу доставляло немалое удовольствие поддеть их; однако еще большее удовольствие он получал, наблюдая за тем, как остроумно он их поддевает».

В среду 5 апреля я обедал с ним у братьев Дилли. <…> Разговор зашел об ораторском искусстве. Джонсон: «Способности человека не следует оценивать в зависимости от того, умеет он или не умеет выражать свои мысли на публике. Айзек Хокинс Браун4, один из самых блестящих умов наших, попав в парламент, ни разу не раскрыл рта. Что же до меня, то я считаю более неприглядным не пытаться говорить, чем попытаться и потерпеть неудачу; точно так же, как гораздо достойнее ввязаться в бой и потерпеть поражение, чем сдаться без боя». Мне довод этот показался весьма спорным, ибо, если человек не раскрыл рта, всегда можно сказать, что он говорил бы прекрасно, если б попробовал; тогда как, если он попробовал выступить и у него ничего не получилось, сказать в его защиту будет нечего. «Почему же (спросит я) считается постыдным, если человек не вступает в бой, и вполне естественным, если он не говорит на людях?» Джонсон: «Потому что нежелание говорить на людях объясняется вовсе не только отсутствием решимости; бывает, например, что человеку попросту нечего сказать. Между тем вы сами прекрасно знаете, сэр, что мужество считается величайшей добродетелью, ведь без этой добродетели человек едва ли сможет сохранить любую другую».

В четверг 6 апреля я обедал с ним у Томаса Дэвиса вместе с живописцем мистером Хикки и актером мистером Муди, старинным моим знакомым. Доктор Джонсон, как обычно, довольно пренебрежительно отозвался о Колли Сиббере. <…> Тем не менее он отдал должное некоторым его комедиям, сказав, что нет оснований полагать, будто «Беспечного мужа» сочинил кто-то другой. Дэвис заметил, что Сиббер был первым драматургом, выведшим на сцене светских дам. Джонсон опроверг это наблюдение и привел несколько примеров из других, более старых, комедий. Дэвис (дабы оправдаться) заметил: «Я имел в виду лишь благопристойных, высоконравственных дам». – «Я думаю (сказал Хикки), что благопристойность и благонравие неразделимы». Босуэлл: «Вовсе нет, сэр. Люди самые благопристойные оказываются на поверку самыми безнравственными. Разве лорд Честерфилд не учит нас не отделять добродетель от порока?5 Человек и в самом деле не благопристоен, когда напивается; однако большинство грехов совершается весьма благопристойно; можно благопристойно совратить жену друга; можно столь же благопристойно подтасовывать карты». Хикки: «Не вижу тут ничего благопристойного!» Босуэлл: «Сэр, это, быть может, не пристойно, но вполне благопристойно». Джонсон: «Вы имеете в виду разные вещи. Один из вас подразумевает показную добропорядочность, другой – искреннюю. Человек, отличающийся внешней благопристойностью, и в самом деле может быть весьма безнравственен. Ловлас в «Клариссе»6 – персонаж вполне благопристойный, но и абсолютно порочный. Том Гарви, который умер на днях, был злодеем, что не мешало ему быть одним из самых благопристойных людей на свете».

«Нет ни одной профессии (сказал он), которой бы человек уделял все свое время. Если б можно было подсчитать, мы бы удивились, как мало времени ум наш занят тем, что занимает нас в жизни больше всего. Нет на свете судьи, который был бы судьей денно и нощно7. Даже самый лучший адвокат думает о своей работе очень немного; большую часть дел он выполняет по инерции. Когда-то я писал в журналы и подсчитал, что если писать всего страницу в день, то за десять лет можно опубликовать девять томов». <…>»Когда человек пишет, ни с чем не сверяясь, он пишет очень быстро. Однако, чтобы писать, надобно читать, поэтому больше всего времени сочинитель тратит на чтение; чтобы написать одну книгу, приходится иногда перерыть целую библиотеку».

«Всякое знание (заметил он) представляет собой определенную ценность. В мире нет ничего столь мелкого и незначительного, чего я предпочел бы не знать. Точно так же стремимся мы и к власти, какой бы ничтожной эта власть ни была. Мужчина ни за что не согласился бы выучиться подшивать кайму на юбку жене или служанке, если б навык этот ничего ему не сулил…»

В воскресенье 16 апреля, в первый день Пасхи, отстояв праздничную службу в соборе Святого Павла, я обедал с доктором Джонсоном и миссис Уильямс. Я заметил, что Гораций был неправ, сказавши «Nil admirari»8, ибо считал, что восхищение – это одно из самых приятных наших чувств; я выразил также сожаление, что с годами утерял склонность восхищаться, что, впрочем, происходит с возрастом со всеми. Джонсон: «Сэр, с возрастом человек приобретает то, что лучше восхищения, – он приобретает рассудительность, способность видеть истинную цену вещей». Я, однако ж, настаивал, что восхищение доставляет больше радости, чем рассудительность, подобно тому как любовь более приятна, чем дружба. «Чувство дружбы (сказал я) подобно насыщению жареным мясом, тогда как любовь сравнима с легким опьянением шампанским». Джонсон: «Нет, сэр, восхищение и любовь пьянят, в то время как рассудительность и дружба взбадривают». <…> Тут он принялся рассуждать о преимуществах чтения, оспаривая весьма расхожую, поверхностную точку зрения, согласно которой знания приобретаются в беседе. «Основа (сказал он) закладывается только посредством чтения; основные знания следует черпать из книг, после чего, впрочем, знания эти должны пройти испытание жизнью. В беседе убеждения не формируются. Разные люди говорят разное. Части истины, которую мы по крупицам собираем таким образом из бесконечного множества источников, находятся друг от друга на таком большом расстоянии, что целое видится с трудом». <…>

Жаль, что он (Джонсон. – А. Л.) подробно не описал свое путешествие по Франции. <…> Однако во время этого путешествия, которое продолжалось около двух месяцев, записи о своих впечатлениях он делал. <…>

«Окт. 10, вторник. Видели Ecole Militaire9, в которой обучаются 150 молодых людей. <…> Здание внушительное, однако, за вычетом парадной залы, неказистое. У французов большие квадратные окна и добротная железная ограда. Пища же груба. <…>

Окт. 11, среда. Проехали Place de Vendome10, красивая, величиной примерно с Ганновер-сквер. Живут представители высших сословий. Посреди – Людовик XIV в седле. <…> Обедали с Боккажем, маркизом Бланшетти и его дамой. Маркиза Бланшетти угощала десертом, вскользь заметив, что он очень дорог. <…> У французов нет законов для поддержания нищих. Монах у них – не обязательно священник. Бенедиктинцы встают в четыре – и на полтора часа в церковь; вновь в церковь за полчаса до обеда и еще на полчаса после; и опять – от семи до восьми. Спать им дозволяется восемь часов. Физический труд в монастырях обязателен.

Окт. 14, суббота. Были в доме у г-на Арженсона. Все в зеркалах и в золоте. <…> Повсюду зеркала, чтобы отражалось убранство комнат. <…> Днем побывал у г-на Фрерона, журналиста. По-латыни говорит с трудом, но меня вроде бы понимал. Дом небогат, но удобен. Семья – жена, сын и дочь – происхождения не благородного, но держатся пристойно. Приемом остался доволен. Хочет переводить мои книги – буду посылать их ему с пояснениями.

Окт. 16, понедельник. Пале-Ройяль очень величественен и надменен. Картин великое множество. Три – Рафаэля. «Святое семейство». Одна, небольшая, – Микеланджело. Один зал – целиком Рубенс. Рафаэль хорош. Тюильри. Статуи. Венера. <…> Много другого. Беднякам гулять в парке запрещается. По вечерам сидение на скамейке обходится в два су. Pont tournant11.

Окт. 17, вторник. <…> Дворцы, прочие величественные здания растворяются в памяти почти бесследно. Их образы живы лишь в воображении тех, кто о них говорит. Входя, вспомнил жену12 – она была бы за меня рада. Мне же сейчас радоваться не за кого – и я не радуюсь.

Во Франции нет среднего сословия.

В воскресенье в Париже открыто так много магазинов, что день этот мало чем отличается от всех остальных. <…>

Окт. 18, среда. <…> В Париже одна беднота.

К нам пришел переводчик. Со мной обходителен. Представился. Я испытал угрызения совести – в переводчике нужды нет. Увидели короля и королеву за обедом. И придворных дам. <…> Вечером – на комедию. Ничего не видел и не слышал. Дамы пьяны. <…>

Окт. 20, пятница. Видели в лесу королеву верхом – бежевая накидка. Пегий жеребец. Скакала галопом. <…> Видели королевских лошадей и собак. Почти все собаки английские. Выродились.

Лошади не самые лучшие. В конюшнях холодно. В собачьих конурах непролазная грязь.

Субб. 21. Ночью возвратились в Париж. <…> Дерево, поваленное ветром. Все французские стулья – из крашеных досок.

Солдаты во Дворце правосудия. Судьям не подчиняются. <…> Женские седла никуда не годятся. У королевы уздечка прошита серебром. <…>

Воскр. Окт. 22. Версаль – жалкий городок. Множество карет и повозок. К стене прилепились лавчонки. <…> Зверинец. <…> Черный китайский олень – оч. маленький. Носорог: рог сломан – думаю, отрастет. <…> Молодой слон – бивни только еще пробиваются. Медведь с поднятыми лапами – все оч. послушны. Лев. Тигров толком не разглядел. <…> Два верблюда – оба одногорбые. <…>

Окт. 24, вторник. Побывали в королевской библиотеке. <…> Оттуда – в Сорбонну. Библиотека оч. большая, но, в отличие от королевской, без решеток. <…> Доктора Сорбонны равны между собой; избираются на вакантное место; зарабатывают мало.

Воскр. Окт. 29. Видели их приют. Enfants trouves13. В одной комнате 86 младенцев. Умирает примерно треть. Семилетних обучают ремеслу. <…> Кормилиц не хватает. <…>»

Вот что он рассказал мне о своей поездке во Францию, когда мы встретились с ним на следующий год: «Сэр, я побывал в Париже и под Парижем, однако по-настоящему познакомиться со страной не успел – для этого следовало пробыть дольше. <…> Знать во Франции купается в роскоши, остальные же бедствуют. У них нет того, что есть у нас, – золотой середины, среднего сословия. Лавки в Париже довольно бедные; мясо на рынках такое, каким в Англии кормят разве что в тюрьмах; по справедливому замечанию мистера Трейла, хваленая французская кухня – не от хорошей жизни, ибо есть без специй свое мясо французы не в состоянии. Народ невоспитанный: сплевывают на каждом шагу. На приеме у мадам***, хозяйки модного литературного салона, лакей взял пальцами кусочек сахару и бросил его мне в кофе. Я было хотел сахар вынуть, но, сообразив, что сделано это без всякой задней мысли, отпил из чашки, вдыхая «ароматные пальчики» этого болвана. Та же самая дама вынуждена была заварить чай a l’anglaise14 ; носик чайника забился, и она приказала лакею продуть его. Франция, сэр, хуже Шотландии во всем, кроме климата. Природа была к французам благосклоннее, сами же они сделали для себя меньше, чем шотландцы». <…>

1776

<…> Во вторник 19 марта мы встретились утром в кофейне «Сомерсет» на Странде, подле которой останавливалась почтовая карета, следовавшая в Оксфорд. С доктором Джонсоном был мистер Гуинн, архитектор, рядом с нами сел какой-то неизвестный ни мне, ни ему джентльмен из Мертон-колледжа. Дорогой мы разговорились; присутствие незнакомца никак Джонсона не смущало. Я заметил, что Гаррик, собиравшийся вскоре оставить сцену, заживет теперь в свое удовольствие. Джонсон: «Сомневаюсь, сэр». Босуэлл: «Отчего же? Ведь его можно уподобить Атланту, которому нет более нужды поддерживать небесный свод». Джонсон: «Не уверен, сэр, удержится ли он, освободившись от такого бремени, на ногах. Как бы то ни было, отныне он будет вести жизнь настоящего джентльмена, а не полуактера-полуджентльмена. Он не будет впредь подвергаться освистыванию публики и оскорблениям лицедеев, которых он всегда держал в узде и которые рады были ему при случае отомстить». Босуэлл: «Вероятно, Гаррик сдержит свое обещание и будет раз в год давать спектакли в пользу престарелых актеров». Джонсон: «Увы, сэр, в самом скором времени он и сам будет престарелым актером». <…>

Мы отправились в Тринити-колледж, где он (Джонсон. – А. Л.) представил меня мистеру Томасу Уортону15, с которым мы провели часть вечера. Разговор зашел о биографическом жанре. Джонсон: «Биография удается редко. Только тот, кто живет под одной крышей с человеком, чью биографию пишет, может описать его жизнь с точностью и беспристрастностью. Впрочем, и в этом случае подметить наиболее существенные черты способны лишь единицы. Капеллан покойного епископа, взявший на себя труд написать его биографию и обратившийся за помощью ко мне, так и не смог ничего толком про него рассказать». <…>

В тот вечер мистер Уортон был занят, и ужинать мы отправились без него. Я спросил у Джонсона, не роняем ли мы себя в глазах общества, когда тщимся выделиться, познакомиться с известными людьми, словом, получить от жизни как можно больше. Джонсон: «Нет, сэр, расширяя свои познания, мы и сами становимся значительнее».

Я раскритиковал смехотворные сатирические диалоги между двумя запряженными в карету лошадьми, а также прочий вздор, недавно опубликованный Баретти. Доктор Джонсон со мной согласился и сказал: «Все необычное быстро приедается. «Тристрама Шенди» читали недолго». Я выразил желание познакомиться с одной дамой, которая прославилась своим исключительным обаянием и благородством. Джонсон: «Никогда не верьте в исключительность, которыми наделяет нас молва. Уверяю вас, сэр, исключительность эта преувеличенная. Люди не так уж сильно отличаются друг от друга». Я назвал Берка. Джонсон: «Вот Берк и в самом деле исключительный человек. Поток его мыслей поистине бесконечен». Должен сказать, что Джонсон был самого высокого мнения о талантах этого человека с первых же дней их знакомства. Сэр Джошуа Рейнолдс рассказывает, что, когда мистера Берка в первый раз избрали в парламент и сэр Джон Хокинс выразил в этой связи недоумение, Джонсон сказал: «Для нас, друзей мистера Берка, нет никаких сомнений, что это будет один из первых людей государства». Однажды, когда Джонсон заболел и от слабости говорил меньше обычного, он заметил: «Беседа с этим человеком (Берком. – А. Л.) отнимает у меня все силы. Явись он сейчас, я бы этого не выдержал». Беседу он всегда считал схваткой, а Берка – достойнейшим из противников.

В пятницу 22 марта мы выехали с рассветом из Хенли, где провели предыдущую ночь, и прибыли часов в девять утра в Бирмингем, после чего, позавтракав, отправились с визитом к его старому школьному другу мистеру Гектору. <…> Доктор Джонсон сказал мне: «У мистера Гектора вы увидите его сестру миссис Керлесс, вдову священника. Это была моя первая любовь. Теперь любовь забылась, однако друг к другу мы относимся с чувствами самыми нежными». <…> Когда вечером он вновь заговорил о миссис Керлесс, казалось, прежние чувства в нем ожили. «Женись я на ней, – сказал он, – и я был бы ничуть не менее счастлив в браке». Босуэлл: «Скажите, сэр, не кажется ли вам, что мужчина может быть одинаково счастлив с пятьюдесятью разными женщинами?» Джонсон: «Не с пятьюдесятью, а с пятьюдесятью тысячами». Босуэлл: «Стало быть, сэр, вы не согласны с теми, кто считает, что есть мужчины и женщины, которые созданы друг для друга, и что если они не встретятся, то останутся несчастливы на всю жизнь». Джонсон: «Разумеется, не согласен, сэр. Думаю, браки наши были бы не менее, а то и более счастливы, если бы заключал их по здравом размышлении и без ведома брачующихся лорд-канцлер. <…> Брак, сэр, куда более необходимая вещь для мужчины, чем для женщины, ибо мужчина куда менее способен окружить себя домашним уютом. Помните, я говорил на днях одной даме, что меня всегда удивляло, отчего это юные девицы так рвутся замуж, ведь, не будучи замужем, они пользуются гораздо большей свободой и вниманием. Впрочем, главной причины я не назвал: замуж они выходят в подражание другим». Босуэлл: «А не потому ли, что в своем воображении они рисуют себе брак куда более притягательным, чем он есть в реальности? Не становимся ли мы, равно как и женщины, жертвами иллюзии?» Джонсон: «Верно, сэр, и жертв этой иллюзии не счесть». Босуэлл: «Не знаю, сэр, но мне кажется, что любовь приносит больше несчастья, чем счастья». Джонсон: «Я придерживаюсь на этот счет другого мнения, сэр». <…>

В четверг 28 марта мы продолжили наше путешествие. Я сказал, что старый мистер Шеридан жалуется на неблагодарность мистера Уэддерберна и генерала Фрейзера, которые в молодости, когда только начинали свою карьеру в Англии, были многим ему обязаны. Джонсон: «Да, сэр, мы склонны жаловаться на неблагодарность тех, кто преуспел больше нас. Когда человек попадает в высокие сферы, приобретает иные привычки, он не может сохранить свои старые связи. Ведь те, кто знал его прежде, в бытность его таким же, как и они, могут счесть, что отношение его к ним не изменилось, а ведь это действительности не соответствует; вдобавок старый знакомый всегда может припомнить нечто неподобающее, пусть бы даже всем и известное».

В среду 3 апреля, придя к нему, я застал его за делом: он расставлял книги, а поскольку они были большей частью очень стары, над его головой стояло облако пыли. На нем были огромные перчатки, из тех, в которых садовники подрезают живую изгородь, и я вспомнил, что говорил о нем доктор Босуэлл, мой дядюшка. «Этому титану мысли, – говаривал он, – по плечу целые библиотеки». <…> Мы договорились пообедать вечером в «Митре». <…> Я взял с собой мистера Мюррея, генерального стряпчего Шотландии, бывшего теперь одним из судей Высокого суда парламента, заседавшего в это время. <…> Мистер Мюррей похвалил древних философов за беспристрастие и доброжелательность в спорах. Джонсон: «Сэр, их доброжелательность объясняется тем, что они легкомысленно относились к религии. Будь они набожны, их боги не представали бы перед нами в таком нелепом свете. Они с доброжелательностью оспаривали причудливые теории друг друга по той простой причине, что истина их не интересовала. Когда человеку нечего терять, противник не вызывает у него раздражения. Вот почему у Лукиана все отрицающий эпикуреец сохраняет спокойствие; стоик же, который отстаивает положительные идеалы, то и дело выходит из себя. Недовольство человеком, который оспаривает нашу точку зрения, есть естественное следствие того волнения, которое мы испытываем. Ведь каждый человек, который подвергает нападкам мои убеждения, вызывает у меня сомнения в их правомерности и тем самым вселяет в меня тревогу; а где тревога, там и раздражение. Только истинно верующие люди распаляются, когда их вера подвергается сомнению, ведь жизнь и вера для них – одно». Мюррей: «Мне кажется, сэр, что мы не столько сердимся на человека, оспаривающего нашу точку зрения, сколько жалеем его». Джонсон: «Верно, сэр, мы хотим убедить собеседника в преимуществе нашей точки зрения, однако еще больше хотим мы покоя. Посудите сами. Если бы в эту комнату ворвался сумасшедший с палкой, мы бы с вами, разумеется, пожалели его, однако первым нашим побуждением было бы позаботиться не о нем, а о себе; сначала мы бы повалили его на пол, а уж потом пожалели. Нет, сэр, любой из нас проявит доброжелательность в споре лишь в том случае, если предмет спора нас не затрагивает. Я буду совершенно хладнокровно спорить о том, повесят ли назавтра сына моего знакомого или нет. Однако если мой собеседник попытается убедить меня в том, что виселица грозит моему собственному сыну, от моей беспристрастности не останется и следа». «Если меня попытаются убедить (заметил, в подтверждение его слов, я), что моя жена, которую я горячо люблю и которой у меня нет никаких оснований не верить, – женщина недостойная, более того – мне неверна, я очень рассержусь, ибо мой собеседник посеял во мне страх, что я буду несчастлив». Мюррей: «Но, сэр, истина способна за себя постоять». Джонсон: «Да, сэр, но отстаивать ее мучительно. Представьте, например, что вас, человека ни в чем не повинного, раз в неделю судят за государственную измену».

Утром 5 апреля, на Страстную пятницу, я шел с Джонсоном из церкви Святого Клемента. Босуэлл: «Итак, вы выступаете противником прелюбодеяния?» Джонсон: «Ярым противником. Дабы воспрепятствовать внебрачным связям, я бы примерно, не так, как теперь, наказывал прелюбодеев. Во всех странах прелюбодеяние, равно как и воровство, имело место всегда, однако закон карал прелюбодеяние и воровство в разное время и в разных странах по-разному. Прелюбодействовать, равно как и воровать, люди будут во все времена, ибо так устроен мир, однако абсурдно полагать, как это не раз уже делалось, что проститутки нужны для того, чтобы уберечь общество от распаленных страстью безумцев; да что там общество – чтобы сохранить целомудрие наших жен и дочерей! Поверьте, сэр, только суровый закон сможет справиться с этим злом, будет способствовать увеличению числа брачных союзов». Босуэлл: «Представьте себе, что у человека есть дочь и человек этот знает, что дочь согрешила, – знает, но помалкивает. Не следует ли ему выгнать дочь из дому? Не будет ли он, оставив ее у себя, соучастником обмана? Ведь какой-нибудь достойный, ничего не подозревающий юный джентльмен может прийти к нему и просить руки его дочери». Джонсон: «Сэр, человек этот соучастником обмана не является. Его дочь живет у него в доме, и если какой-нибудь юный джентльмен вознамерится за ней ухаживать, пусть действует на свой страх и риск. Если же друг отца этой девушки, да и любой другой человек, спросит его совета, жениться ему на ней или нет, отцу следует, не вдаваясь в объяснения, этого человека разубедить. В том же случае, если у него есть и другие дочери, которым грех сестры известен, ему надлежит увезти согрешившую в другое место. Жизнь учит нас судить о людях самим, без подсказки со стороны; человек вовсе не обязан ради того, чтобы сказать правду или защитить свою честь, распространяться о грехах своей дочери или же своих собственных. Тот, кто обесчестил дочь своего друга, вовсе не обязан говорить всем и каждому: «Будьте со мной осторожны. Не торопитесь пускать меня в свой дом. Однажды я уже обесчестил дочь своего друга. Могу обесчестить и вашу дочь тоже». <…>

Я рассказал ему про новый игорный дом, о котором говорил мне мистер Бьюклерк и в котором ставки, по слухам, были очень высоки. Джонсон: «Уверяю вас, сэр, все это пустая болтовня. Кто, скажите на милость, разорился за карточным столом?! Таких случаев бывает от силы пять-шесть за столетие. Азартная игра считается почему-то большим злом, а между тем куда больше людей разоряется, пустившись в коммерцию, занимаясь прочими рискованными делами». <…> На эту тему он уже однажды высказывался, что, впрочем, не помешало ему заметить как-то, когда мы были с ним в Оксфорде: «Жаль все-таки, что я не умею играть в карты!» Такая переменчивость объясняется очень просто: доктор Джонсон любил оригинальничать, а потому, бывало, нарочно высказывал заведомо спорные идеи, чтобы, доказывая их правоту, продемонстрировать столь свойственные ему логику и находчивость. Обыкновенно начинал он так: «Что же до плюсов и минусов карточной игры, то…» – «Видите (говорил в таких случаях Гаррик), он еще не решил, чью сторону возьмет». Как видно, доктору Джонсону доставляло удовольствие непременно собеседнику противоречить, особенно если тот вел себя излишне самонадеянно, а потому не было, пожалуй, ни одной темы, за исключением разве что основополагающих религиозных и моральных истин, которые бы он с жаром не оспаривал. <…>

В среду 10 апреля я обедал с ним у мистера Трейла; был мистер Мэрфи и кто-то еще. <…> О критических журналах Джонсон сказал: «В большинстве своем они крайне пристрастны. Не могу привести ни одного примера беспристрастного критического журнала». Авторы, заметил он, делятся на критиков и рецензентов. «Критики, хоть и христиане, однако христианской любви у них отродясь не было; они ратуют за уничтожение всего и вся. Рецензенты же – за соблюдение законов, и церковных, и государственных. Рецензенты часто пишут о книгах, не читая их до конца; они ухватывают основной смысл, а дальше пишут что вздумается. Критики же фантазии лишены и предпочитают читать книгу от корки до корки». <…>

Мысль о путешествии по Италии по-прежнему его занимала. «Тот, кто не был в Италии (сказал он), постоянно чувствует себя ущемленным, ведь он не видел того, что каждому человеку видеть причитается. Берега Средиземноморья – великая цель для каждого путешественника. На этих берегах некогда существовали четыре великих мировых империи: ассирийская, персидская, греческая и римская. Вся наша религия, почти все наши законы, почти все наши искусства, почти все, что ставит нас выше дикарей, пришло к нам с берегов Средиземноморья». <…> Заговорили о переводе. Я сказал, что не могу дать переводу определение, мне не с чем даже его сравнить, однако мне представляется, что перевод поэзии может быть лишь подражанием. Джонсон: «Точно можно переводить научные книги, а также исторические, за вычетом риторических пассажей, что есть чистая поэзия. Поэзия же переведена быть не может, – вот почему поэты и являются хранителями языка, ведь мы бы не трудились учить иностранный язык, если бы все на нем написанное можно было читать в переводе. Потому мы и учим язык, что красоты поэзии невозможно сохранить на любом другом языке кроме того, на каком она написана». <…:>

В пятницу 12 апреля я обедал с ним (Джонсоном. – А. Л.) у нашего друга Томаса Дэвиса. <…> Я заметил, что серьезным недостатком «Отелло» является отсутствие в этой трагедии морали, ибо заподозрить в измене жену после всего, что ему внушили, у Отелло были все основания. Джонсон: «Во-первых, сэр, мы извлекаем из «Отелло» ту весьма полезную мораль, что не следует вступать в неравный брак; во-вторых, мы научаемся отгонять от себя подозрения, ведь Отелло заподозрил жену только потому, что, по словам Яго, Кассио нежно отзывался о ней во сне. Нет, сэр, «Отелло», мне кажется, содержит в себе больше морали, чем любая другая пьеса».

Мы заговорили о том, способствует ли вино живой и остроумной беседе. Сэр Джошуа (Рейнолдс. – А. Л.) счел, что способствует. Джонсон: «Нет, сэр. Ведь перед тем как сесть за стол, каждый из нас знает свое место, и те, кто сознает свою несостоятельность, предпочитают из скромности молчать. Однако, выпив вина, человек испытывает воодушевление, скромность ему изменяет, он делается разбитным и не в меру словоохотливым. Вопреки ожиданиям, однако, остроумнее от этого он не становится – он попросту делается глухим к своим недостаткам и просчетам. <…> Вино способствует не легкому, ненавязчивому и радостному веселью, но буйной, шумной, крикливой веселости». <…>

После возвращения доктора Джонсона в Лондон (из Бристоля. – А. Л.) я несколько раз бывал у него в доме, где иногда, в специально отведенной для меня комнате, оставался ночевать, а также обедал вместе с ним у доктора Тейлора, у генерала Оглторпа и у генерала Паоли. Приведу отрывки из бесед с его участием, которые состоялись за это время. <…>

«Из «Писем к сыну» лорда Честерфилда могла бы получиться очень недурная книга. Исключите из нее аморальность – и ее можно было бы вручить любому юному джентльмену. Изящество и легкость поведения достигаются исподволь, незаметно. Нельзя проснуться и сказать себе: «С сегодняшнего дня буду джентльменом». На одного благовоспитанного мужчину приходится с десяток благовоспитанных женщин, ибо женщины более сдержанны. Распущенный мужчина совершенно непереносим, однако все мы уступаем в сдержанности женщинам. Если бы женщина сидела в обществе, закинув ногу на ногу, как это делаем мы с вами, мы вряд ли избежали бы искушения ударить ее по ноге». <…>

На мою жалобу, что недавно, когда мне довелось сидеть за роскошно накрытым столом, в течение всей трапезы не было произнесено ни одной стоящей фразы, он заметил: «Разве вы не знаете, сэр, что заслуживающий внимания разговор происходит крайне редко?» Босуэлл: «Зачем же тогда встречаться за столом?» Джонсон: «Затем, чтобы есть и пить вместе, а также затем, чтобы демонстрировать доброжелательность; добиться этого проще всего, когда разговор несерьезен, ибо, когда он серьезен, гости расходятся во мнениях и раздражаются, тот же, кто такую беседу поддержать не способен, вынужден молчать и чувствует себя не в своей тарелке. Не потому ли сэр Роберт Уолпол16 как-то сказал, что за столом он всегда говорит сальности, дабы в разговоре могли участвовать все?»<…>

«Каждый человек должен существовать на тех условиях, на которых ему существование дано. Одним оно дается при условии, что они не будут позволять себе вольностей, каковые другим совершенно не возбраняются. Один, к примеру, может пить сколько угодно вина и ничуть от этого не пострадает; другой же и от одного бокала возбудится настолько, что может повредиться телом или умом и даже совершить нечто такое, за что заработает виселицу».

1777

В воскресенье вечером, 14 сентября, я прибыл в Эшборн и направился прямиком к доктору Тейлору. Не успел я выйти из кареты, как мне навстречу, сердечно меня приветствуя, вышли хозяин дома и доктор Джонсон. Я сообщил им, что находился в пути весь предыдущий день и ночевал в Лике, в Страффорд-шире, и что, когда, встав поутру, собирался идти в церковь, меня известили, что произошло землетрясение и что толчки ощущались якобы даже в Эшборне. Джонсон: «Сэр, подобные фантазии всегда имеют место, ибо, во-первых, простые люди не способны сопрягать свои» мысли с предметом рассказа, а во-вторых, – свои слова с мыслями; они вовсе не имеют в виду вам лгать, но, не взяв на себя труд быть точными, рисуют вам совершенно искаженную картину происшедшего. Беда в том, что они мыслят и выражаются штампами. Если, к примеру, они ощутили отдаленный толчок, то скажут: «Земля ушла из-под ног» – ни больше ни меньше».

Когда зашел разговор о потере друзей и близких, я заметил, что, как ни странно, горе, даже самое тяжкое, длится обыкновенно недолго. <…> Джонсон: «Всякое горе, которому нельзя помочь, скоро проходит; у одних оно длится дольше, у других меньше, однако ни у кого не продолжается вечно, – чтобы горевать без конца, надо сойти с ума и возомнить себя небожителем; всякое затянувшееся горе неразумно, оно противоречит здравому смыслу. Впрочем, если в нашем горе виноваты мы сами, если боль утраты накладывается на угрызения совести, оно не может не длиться долго». Босуэлл: «И вместе с тем, сэр, мы порицаем человека, который, потеряв жену или друга, скоро утешается». Джонсон: «Сэр, мы порицаем его не потому, что он быстро забывает свое горе, ибо чем быстрее он его забудет, тем лучше, а потому, что полагаем: раз он так быстро забыл жену или друга, значит, он их по-настоящему не любил».

В субботу 20 сентября, после завтрака, когда Тейлор отправился на ферму, мы с доктором Джонсоном завели серьезный разговор о меланхолии и безумии, между которыми, как мне всегда казалось, он не видит существенной разницы. Меланхолия, подобно «недюжинному уму», может иметь с безумием немало общего, однако между ними имеется, на мой взгляд, и существенная разница. Когда Джонсон говорил о безумии, он имел в виду лишь тех, кто, как принято выражаться, «поврежден рассудком». <…> Джонсон: «Безумец любит находиться среди людей, которых боится – не опасается, точно собака ремня, а именно боится; среди людей, которые вызывают у него благоговейный ужас». Наблюдение это очень точное, ведь, находясь в обществе тех, кто внушает ему благоговейный страх, безумец утешается созерцанием надежности и спокойствия, созерцанием того, что представляется ему значительным. «Безумцы (добавил он) пребывают, как правило, в дурном расположении духа и очень чувствительны, они всеми силами стремятся успокоить свой поврежденный ум и отвлечься от душевных страданий. Когда же болезнь их одолевает, удовольствия становятся для них слишком слабым средством, и тогда они предпочитают страдать. Меланхолии, сэр, противопоказаны труд и лишения. Сомневаюсь, чтобы в нашей армии в Америке был хоть один сумасшедший».

В воскресенье 12 сентября мы отправились в Эшборнскую церковь, одну из самых больших и светлых среди ей подобных. <…> Вечером Джонсон «был в ударе» и набросал несколько запоминающихся портретов. <…>»Гаррик изящнее и тоньше Фута, зато Фут смешнее – когда он дурачится, то похож на паяца, которому платят за увеселение деньги. И он, надо сказать, деньги эти отрабатывает сполна. Однажды Колли Сиббер, сочинив несколько од, поинтересовался моим о них мнением; о некоторых пассажах я отозвался довольно нелицеприятно, и он, разозлившись, не пожелал дочитать написанное до конца. После чего мы отправились к Ричардсону, автору «Клариссы», и тот, к моему удивлению, выразил мне свое неудовольствие из-за того, что я, видите ли, «не отнесся к Сибберу с подобающим уважением». Нет, вы только представьте, сэр: к актеру – и с уважением!» Босуэлл: «Вы никогда не отдавали актерам должное, сэр». Джонсон: «Должное, сэр?! Неужто вы уважаете канатоходцев или ярмарочных шутов?» Босуэлл: «Нет, сэр, но мы уважаем великого актера, который способен пробудить в нас высокие чувства и поразить наше воображение изяществом исполнения». Джонсон: «По-вашему, фигляр, что выдает подушку за горб, картинно припадает на одну ногу и кричит: «Я Ричард III!», «пробуждает в нас высокие чувства»?! Нет, сэр, по мне уж, исполнитель баллад значительнее, ведь он и декламирует, и поет – актер же только декламирует». Босуэлл: «Мой дорогой сэр! Вы готовы осмеять все что угодно. Согласен, комедиант недостоин нашего уважения, ему дано немногое; однако тот, кто создает на сцене значительные образы и высокие страсти, обладает способностями поистине выдающимися; не зря же мы рукоплещем великим сценическим дарованиям. Не следует также забывать: великий актер делает то, на что способны немногие, он владеет искусством весьма редким. Кто, скажите, может повторить монолог Гамлета «Быть или не быть?» так, как его читает Гаррик?» Джонсон: «Кто угодно. Хотя бы Джемми (мальчик восьми лет, находившийся в это время в комнате). Дайте ему неделю, и он сыграет Гамлета ничуть не хуже». Босуэлл: «Полно, сэр; не будь Гаррик великим актером, чей дар высоко оценило человечество, у него не было бы ста тысяч фунтов». Джонсон: «Так, по-вашему, сто тысяч фунтов – признак выдающегося мастерства?! В таком случае какой-нибудь ушлый судебный исполнитель не уступит самому великому актеру».

1778

В пятницу 3 апреля я обедал вместе с ним в Лондоне в обществе: нескольких весьма именитых персон, которые будут здесь представлены буквами алфавита. <…>

Е.: «Исходя из своего опыта, а опыт у меня накопился немалый, должен сказать, что со временем я научился думать о человечестве лучше». Джонсон: «Мой же опыт подсказывает, что человек хуже, чем мы ожидаем, в деловых отношениях, ибо склонен к обману в гораздо большей степени, чем кажется, и в то же время гораздо лучше в отношениях личных: мне никогда не могло прийти в голову, что человек столь подвержен добру». Д.: «На поверку оказывается, что человек менее справедлив и более милосерден». Джонсон: «Если учесть, сколько времени человек уделяет самому себе, сколько ему постоянно грозит опасностей, то тем более удивительно, как много люди делают друг для друга. Подобно тому как о самом неисправимом лжеце говорится, что правду он говорит чаще, чем врет, о самом плохом человеке можно сказать, что он делает больше добра, чем зла». Босуэлл: «Не значит ли это, что люди счастливее, чем мы полагали?» Джонсон: «Нет, сэр, чем глубже вникаешь в человеческую жизнь, тем больше убеждаешься, что люди еще более несчастны, чем нам казалось». П.: «Чтобы на собственном опыте убедиться, хорош или плох тот или иной человек, некоторые хитрецы придумывают специальные испытания «на честность». Вот что рассказывает сэр Годфри Неллер17. Один джентльмен вызвал к себе слугу, обвинявшегося в краже денег, однако когда выяснилось, что деньги были подложены слуге специально, дабы испытать его честность, мировой судья отправил в тюрьму не слугу, а хозяина». Джонсон: «Невозможно в полной мере доказать свою честность, если совладать с искушением всего один раз. Вот если слуга, не поддавшись на искушение, не возьмет с подоконника деньги, которые лежат там постоянно и без счета, он и впрямь докажет, что честен; однако подвергать человека подобному испытанию вы права не имеете. Ведь, по чести сказать, любое, даже самое слабое искушение всегда чуть сильнее самой стойкой добродетели; если же вы подвергаете человека искушению, а он на него поддается, вы тем самым разделяете с ним его вину». <…>

Во вторник 7 апреля я завтракал с ним у него дома. <…> Заговорили о пьянстве, и доктор Джонсон сказал: «Я бросил пить вовсе не потому, что вино мне противно; в свое время я выпивал по три бутылки портвейна и отлично себя чувствовал. Весь Оксфорд был тому свидетелем». Босуэлл: «Почему же в таком случае вы бросили пить, сэр?» Джонсон: «Потому что человеку всегда приятно сознавать, что он в полной мере владеет собой. Если я и начну вновь пить, так только в глубокой старости». Босуэлл: «Вы, помнится, как-то обмолвились, что, воздерживаясь от вина, мы тем самым «воздерживаемся от жизни». Джонсон: «Я имел в виду, что мы воздерживаемся от радостей жизни, а не от жизни. Счастье – не в удовольствиях, а в благоразумии, во владении собой». Босуэлл: «Но разве жизнь наша не счастлива, если она состоит из одних радостей? К чему, как не к удовольствиям, стремится большая часть человечества?» Джонсон: «Если бы жизнь состояла из одних удовольствий, думающий человек никогда бы на такую жизнь не согласился. Человечество же в большинстве своем грубо и вульгарно». Босуэлл: «Я согласен, что вино – не самое большое удовольствие в жизни. Я, например, получаю больше удовольствия от беседы с вами, уверяю вас». Джонсон: «Когда мы говорим об удовольствиях, мы имеем в виду удовольствия чувственные. Когда мужчина говорит, что получает от женщины удовольствие, он имеет в виду не беседу с ней, а нечто совсем другое. Философы же скажут вам, что удовольствие несовместимо со счастьем. Люди вульгарные любят плотские удовольствия, предпочитают жить среди дикарей. Каким ничтожеством надо быть, чтобы получать удовольствие от беседы с ними! Может, помните служившего в Америке офицера из Форт-Огастес? Он рассказывал нам с вами о женщине, которую пришлось связать, – так она рвалась обратно к дикарям». Босуэлл: «Должно быть, она сама превратилась в животное, в зверя». Джонсон: «Сэр, это была говорящая кошка».

В четверг 9 апреля я обедал с ним у сэра Джошуа Рейнолдса вместе с доктором Шепли, мистером Алланом Рамсеем, мистером Гиббоном18, мистером Кембриджем и мистером Лэнгтоном. Мистер Рамсей недавно вернулся из Италии и поделился с нами своими наблюдениями о вилле Горация, которую он осмотрел весьма тщательно. <…> Мы заговорили о жизни в деревне. Джонсон: «Разумный человек поедет жить в деревню, только ее ли у него есть дело, которым невозможно заняться в городе. К примеру, если он вознамерился на год уйти от мира и превзойти науки, то лучше смотреть из окна на поля и леса, чем на стену соседнего дома. Кроме того, если уединился в деревне, возвращаться домой с прогулки не к кому; если же живешь в Лондоне – незачем. Великий город – это школа жизни, а «истинный предмет для изучения, – как говаривал Поуп, – это человек». Босуэлл: «Полагаю, что лучшего общества, чем в Лондоне, не найти, хотя я слышал, что до высшего парижского света нам по-прежнему еще далеко». Джонсон: «Сэр, я очень сомневаюсь, чтобы в Париже имелось хотя бы одно общество вроде нашего (Литературный клуб. – А. Л.). Во Франции говорят, что их общество – это счастливое сочетание мужчин и женщин; сочетание это возможно оттого, что мужчины там ничуть не значительнее женщин, они знают не больше представительниц прекрасного пола, а потому общество женщин нисколько не мешает их беседе». Рамсей: «Сейчас во Франции литература на подъеме, она переживает свою весну, здесь же она, пожалуй, passee19«. Джонсон: «Во Франции литература появилась задолго до нас. Париж стал вторым городом литературного возрождения – после Италии, разумеется. Что сделали мы для литературы в сравнении с тем, что сделали Эстьенны20 и иже с ними во Франции? Наша литература пришла к нам из Франции. Кэкстон21 напечатал всего две книги, Чосера и Гоуэра22, которые не были переводами с французского; впрочем, и сам Чосер многое, как мы знаем, почерпнул у итальянцев. Нет, сэр, если литература во Франции и переживает весну, то это вторая весна – весна после зимы. Мы многое в литературе позаимствовали у французов, однако сейчас их опережаем. В Англии любой человек, который носит шпагу и напудренный парик, стыдится быть неграмотным. Во Франции, думаю, это не так. Впрочем, с ученостью там дело обстоит совсем неплохо, ведь у них множество религиозных заведений, французы только и делают, что учатся. Говорю об этом понаслышке, однако дыма ведь без огня не бывает». <…>

В пятницу 10 апреля мы обедали вместе у мистера Скотта (Сейчас это лорд-адвокат сэр Уильям Скотт) в его доме в Темпле. Поскольку собралось нас всего трое, Джонсон был не таким оживленным, как накануне, и за столом царило молчание. Наконец он заговорил: «В наш век субординация, к несчастью, перестала действовать. Ни один человек, кроме разве что тюремщика, не обладает той властью, какую имел его отец. Хозяин не имеет власти над слугами, нет порядка в наших колледжах, да и в школах тоже». Босуэлл: «И чем вы это объясняете, сэр?» Джонсон (с саркастическим смехом): «Засильем шотландцев, чем же еще!» Босуэлл: «То есть вы хотите сказать, что все пошло наперекосяк. Ну, а если серьезно?» Джонсон: «Причин много, главная же, думаю, в том, что деньги в наше время играют все большую и большую роль. Никто теперь не зависит от лендлорда, ведь можно, заплатив, послать за провизией в другое графство. Чистильщик сапог у входа в мой дом больше от меня не зависит. При всем желании я могу лишить его всего-то одного пенни в день, каковой восполнит ему кто-нибудь еще; впрочем, этот же самый пенни я все равно снесу другому чистильщику, так что они ничего не потеряют в любом случае. В своем «Путешествии на Гебридские острова» я объяснял, как золото и серебро разрушают феодальную субординацию. Однако, наряду с этим, пропало чинопочитание, уважение к вышестоящим. Сын теперь не зависит от отца, как это бывало прежде. В свое время родительская власть и сыновний долг считались чем-то незыблемым, накладывали на нас обязательства – теперь же понятия эти почти полностью утратили свой былой смысл. Остается надеяться только на одно: подобно тому как анархия приводит к тирании, ослабление субординации сменится freni strictio23«. <…>

Говоря о славе, к которой все мы стремимся, я заметил, как мало, в сущности, мы о ней в повседневной жизни думаем. «Только представьте (сказал я), как мало времени мы говорим и думаем о Шекспире, Вольтере, других великих людях <…>».После чего я, не без умысла, заговорил о славе мистера Гаррика и о том, как искусно изображает он из себя великого человека. Джонсон: «Сэр, поверьте, Гаррик ровным счетом никого из себя не изображает. Нет, сэр, к Гаррику fortunam reverenter habet24. Подумайте сами, сэр: знаменитым людям, которых вы только что назвали, аплодировали ведь на расстоянии, – у Гаррика же аплодисменты звучали в ушах всякий день, каждый вечер возвращался он домой, унося с собой, в своем cranium25, похвалы тысяч людей. Кроме того, сэр, Гаррик сам проложил себе путь в столовые, гостиные и даже в спальни великих мира сего, он имел в своем подчинении огромное число людей, которые, из страха перед его властью, надеясь на его милость и восхищаясь его талантами, были ему преданы всей душой. Вот человек, который немало способствовал возвеличиванию своего ремесла!» Скотт: «К тому же у него бойкое перо». Джонсон: «Да, сэр, прибавьте к этому и огромное богатство, нажитое тяжким трудом. Достанься мне хотя бы половина того, что имеет он, и я бы нанял двух ражих молодцов с увесистыми дубинками, которые шли бы передо мной и расчищали дорогу. Представьте, если б такая слава выпала на долю Сиббера или Куина26, они бы стали небожителями. А вот Гаррик снисходит до нас». Босуэлл: «Вдобавок Гаррик очень хороший, доброжелательный человек». Джонсон: «Великодушный человек. За свою жизнь он раздал денег больше, чем любой другой англичанин. Тут, ясное дело, не обошлось и без честолюбия, однако он на собственном примере доказал, что деньги – не главное в жизни». Босуэлл: «И тем не менее Фут говорил о нем, что он выходил из дому с намерением сделать доброе дело, однако стоило ему завернуть за угол, как перед его мысленным взором возникала монета в полпенса, он пугался и возвращался домой». Джонсон «Что ж, доля истины в этом есть, сэр. Я никогда не видал человека более непредсказуемого, чем Гаррик, настроение у него менялось каждую минуту». Скотт: «Значит, это щедрый человек? Мне приходилось слышать обратное». Джонсон: «Он скуп в быту, но это не нашего ума дело. Помню, как-то давным-давно мы пили с ним чай, и он ворчал, что Пег Уоффингтон насыпал слишком много заварки. В те годы у него стали водиться деньги, и в скором времени он потерял им счет». Мы заговорили о войне. Джонсон: «Нет человека, который бы гордился тем, что он не был солдатом или не плавал в море. <…> Если бы Сократ или король Швеции Карл XII сидели за этим столом и Сократ сказал: «Следуйте за мной и прослушайте лекцию по философии», а Карл, положив руку на эфес шпаги, сказал: «Следуйте за мной и сбросьте с трона царя (Петра I. – А. Л.)», – мы бы все как один постыдились следовать за Сократом. Так уж устроен мир, хоть это и странно. Что же до матросов, то когда наблюдаешь за их жизнью с юта, то перед вами открывается настоящая преисподняя: теснота, грязь, вонь!»27 Босуэлл: «А между тем матросы счастливы». Джонсон: «Да, но это счастье зверя, которому кинули кусок мяса. Счастье грубое и чувственное. И вместе с тем, сэр, профессия солдата и матроса имеет высший смысл; смысл этот – в той опасности, которой они подвергаются. Человечество почитает тех, кто нашел в себе силы преодолеть страх, всеобщую нашу слабость». Скотт: «А разве мужество – качество не благоприобретенное?» Джонсон: «Конечно, сэр, но лишь в том случае, если вы не один. Мужество передается нам от других. Солдаты проявляют отвагу потому лишь, что считают себя частью огромной машины». Скотт: «И тем не менее есть люди, которым нравится быть матросами». Джонсон: «Этого я постичь не могу; как не могу я постичь и прочие причуды человеческой фантазии». <…>

Бывало, от бесконечных вопросов он выходил из себя. Однажды в моем присутствии какой-то джентльмен так надоел ему своими вопросами: «И как же вы поступили, сэр?», «Что вы сказали, сэр?» – что в конце концов Джонсон взорвался: «Сколько можно задавать вопросов, сэр? Не кажется ли вам, что джентльмены так себя не ведут? Меня всеми этими вашими «что?» да «почему?» не проймешь. Почему это? Почему то? Почему у коровы хвост длинный, а у лисы пушистый?» Изменившись в лице, джентльмен пробормотал: «Простите меня, сэр, но вы были столь добры, что я позволил себе вас побеспокоить». Джонсон: «И весьма в этом преуспели, сэр. Моя доброта – это вовсе не основание для вашей бесцеремонности».

О плавучей тюрьме «Юстиция» в Вулвиче он сказал: «Откровенно говоря, не понимаю, в чем состоит наказание тех, кто там содержится; если бы их не посадили за воровство, они бы точно так же работали и на воле. Сейчас ведь заключенные в тюрьмах только работают, стало быть, никакого наказания не несут, а значит – даже выиграли. В конце концов, любой работающий человек – кузнец в своей кузне, портной у себя на чердаке – находится в заключении. <…> Лишение свободы – понятие столь же относительное, как и сама свобода. Помните песню «Каждый остров – тюрьма»?»<…>

Он с большим воодушевлением заговорил о путешествиях в далекие страны; от путешествий, заметил он, не только расширяется кругозор, но и приобретается уверенность в себе. Особенно хотелось ему побывать у Китайской стены. Тут, улучив момент, я его перебил: «Не будь у меня детей, которых надо воспитывать, я бы тоже с удовольствием отправился в Китай взглянуть на Китайскую стену». Джонсон: «Сэр, это путешествие, соверши вы его, имело бы огромное значение для воспитания ваших детей. Ваши решимость и любознательность передались бы и им, и их бы всегда превозносили как детей человека, который поехал посмотреть на Китайскую стену. Я не шучу, сэр».

Во вторник 14 апреля я обедал с ним у генерала Оглторпа вместе с генералом Паоли и мистером Лэнгтоном. <…> Заговорили о разных способах правления. Джонсон: «Чем более узколоба, ограниченна власть, тем легче ее свергнуть. Страна, которой правит деспот, похожа на перевернутый конус. Правление здесь не опирается на широкую, как у нас в Англии, платформу из парламента, Тайного совета и короля». <…>

В среду 15 апреля я обедал с доктором Джонсоном у мистера Дилли <…> В тот день кроме нас приглашены были весьма остроумная квакерша миссис Ноулз, поэтесса из Личфилда мисс Сиуорд, преподобный доктор Майо и воспитатель герцога Бедфордского преподобный мистер Бирсфорд. <…> Миссис Ноулз пожаловалась, что мужчины ведут жизнь куда более свободную, чем женщины. Джонсон: «А мне, напротив, представляется, что женщины пользуются неограниченной свободой. На нашу долю приходится тяжкий труд, нас подстерегают опасности, женщины же пользуются преимуществами своего положения. Мы уходим в море, мы строим дома, делаем все – лишь бы понравиться женщинам». Миссис Ноулз: «Вы, доктор, рассуждаете красиво, но недостаточно убедительно. Вот вы говорите: «Мы строим дома». Жене каменщика, если ее хоть раз увидят пьяной, – конец; муж же ее может пить в свое удовольствие сколько угодно, он может даже пропить все деньги и заставить жену и детей голодать – никто ему слова не скажет!» Джонсон: «Вы преувеличиваете, мадам. Если каменщик будет беспробудно пить и бросит жену и детей на произвол судьбы, приход заставит его найти средства для поддержания семьи. Есть ведь разные способы борьбы со злом. Для мужчин – это колодки, для женщин – позорный стул28, для диких зверей – клетка. Мы оказываем женщинам честь, предъявляя им более высокие требования, чем себе. Кроме того, у женщин иные, чем у нас, представления о нравственности; женщины без труда могут вести жизнь добропорядочную, мужчины же не могут не вести жизнь рассеянную. Мешая добропорядочной женщине совершить дурной поступок, мы нисколько не ограничиваем ее свободу. Мне, к примеру, никто не станет перечить, если я скажу, что хочу броситься в Темзу, однако, попытайся я это желание осуществить, мои друзья тут же «ограничат мою свободу», отправив меня в сумасшедший дом, за что я буду им только благодарен». Миссис Ноулз: «И все же, доктор, я считаю несправедливым, что общество благосклоннее к мужчинам, чем к женщинам. Это дает мужчинам преимущество, на которое, мне кажется, они никакого права не имеют». Джонсон: «Что ж, мадам, у кого-то ведь должно быть преимущество, не у одних, так у других. У Шекспира сказано, что если двое скачут на одной лошади, кто-то должен сидеть сзади29«. <…>

С этой приятной темы (теологической. – А. Л.) Джонсон, уж не знаю, как и почему, перешел на другую, ту, что постоянно выводила его из себя. «Я готов любить (взревел Джонсон) все человечество, кроме американцев!» Как он, трясясь от гнева и брызжа слюной, их только не называл: «Мерзавцы! Разбойники! Пираты! Сжечь их! Растоптать! Уничтожить!»30 Мисс Сиуорд, которая все это время не сводила с него удивленного взгляда, заметила: «Мне кажется, сэр, что своим поведением вы лишний раз доказываете старую истину: мы особенно недоброжелательны к тем, кого сами же ущемили». Упрек этот, высказанный сдержанно и с достоинством, поверг Джонсона в еще большую ярость, и он обрушил на Америку еще один залп самых чудовищных обвинений; залп столь громогласный, что его наверняка услышали по другую сторону Атлантики. В продолжение этой бури я, надо сказать, испытывал ужасную неловкость, проклинал про себя его вспыльчивость, пока наконец мне не удалось перевести разговор на другую тему. <…>

Доктор Джонсон, как всегда, выступил в защиту тех, кто живет в роскоши: «Тот, кто бросается деньгами, тем самым помогает бедным. Скажу больше: тратя деньги, вы заставляете бедняков работать, тогда как, раздавая деньги, вы приучаете их бездельничать. Иногда, правда, бывает благороднее дать денег нищему, чем пустить их на ветер, хотя и в этом случае вами движет порой гордыня». Мисс Сиуорд поинтересовалась, не в этом ли состоит теория Мандевилля «частные пороки – общая выгода»31. Джонсон: «По существу Мандевилль не дает определения ни пороку, ни выгоде. Порок для него – это все, что доставляет удовольствие.. В соответствии с его ограниченной, монастырской моралью всякое удовольствие есть грех, подобно тому как у монахов считается грехом есть рыбу с солью, ибо от этого рыба становится вкуснее; богатство же Мандевилль считает общественным благом, что также далеко не всегда соответствует действительности. Удовольствие само по себе – не грех. Копаться, например, в саду, в чем, как известно, нет ничего греховного, – огромное удовольствие. Вместе с тем в нашей жизни есть немало и греховных удовольствий, которые, однако, сулят такую радость, что воздержаться от них нам вряд ли по силам. Высшее, неземное счастье – это когда удовольствие и добродетель не противоречат друг другу. Мандевилль приводит в пример человека, который напивается в пивной и говорит, что это – общественное благо, ибо общество на любителе пива наживается, извлекает из его пристрастия выгоду. При этом он не учитывает, что польза, которую извлекает для себя владелец пивной, а также пивоварщик, солодовник и фермер, нивелируется тем злом, которое причиняет себе и своей семье напившийся. Вот почему всякое деяние необходимо оценивать, исходя из того, чего в нем больше, добра или зла. Бывает, впрочем, что зло оборачивается добром; грабитель, например, может отобрать деньги у одного человека и отдать их другому, который распорядится ими лучше. В данном случае зло (кража) оборачивается добром – то бишь передачей собственности из одних рук в другие. Мандевилля я читал сорок, а может, и пятьдесят лет назад. Он меня не озадачил – наоборот, раскрыл мне глаза на то, что происходит в реальной жизни. Ясно, что счастье общества зиждется на добродетели, только вот добродетель – понятие относительное. В Спарте, например, красть не возбранялось; кража, стало быть, не считалась там преступлением, однако люди чувствовали себя совершенно беззащитными. Без истины общество гибнет. В нашем же обществе истины так мало, что мы боимся верить своим ушам; но каково бы нам пришлось, если бы поток лжи был в десять раз мощнее?! Общество живет связью между людьми и той информацией, какой они между собой обмениваются, в связи с чем мне запомнилось остроумное замечание сэра Томаса Брауна Томас Браун (1663 – 1704) – английский сатирик, автор очерков из лондонской жизни «Серьезные и комические увеселения» (1700).32 :»Черти лгут? Нет, ибо тогда не было бы нужды в преисподней».

Я сказал, что мысли о смерти вызывают у меня ужас. Миссис Ноулз: «Не понимаю, почему врата жизни должны вызывать ужас». Джонсон (поставив ногу на каминную подставку, с серьезным, торжественным и довольно угрюмым видом): «Всякий здравомыслящий человек умирает с нелегким чувством». Миссис Ноулз: «Но ведь сказано же в Писании: «Праведный и при смерти своей имеет надежду»33«. Джонсон: «Да, мадам, «имеет надежду» в смысле «не впадет в отчаяние». Но подумайте сами: на вечное блаженство человек вправе надеяться лишь при условии посредничества Спасителя нашего, то есть при условии добродетельной жизни, а при отсутствии таковой – покаяния. Однако кто из нас может с уверенностью сказать, что жил добродетельно или что покаялся настолько чистосердечно, что не придется каяться снова? Нет человека, который был бы совершенно уверен в том, что послушание и покаяние дают ему право на вечное блаженство». Миссис Ноулз: «Но душа умирающего может внять божественному благорасположению». Джонсон: «Возможно, и все же человек; который на смертном одре скажет, что нисколько не сомневается в спасении своей души, добрых чувств у меня не вызовет. Человек не может быть убежден в том, что небеса к нему благорасположены, и уж тем более – не может убедить в этом других». Босуэлл: «Стало быть, ничего иного не остается, как признать, что смерть ужасна». Джонсон: «Да, сэр, я не могу представить себе такое душевное состояние, в котором смерть не показалась бы ужасной». Миссис Ноулз: «Но разве Святой Павел не сказал: «Подвигом добрым я подвизался, течение совершил, веру сохранил. А теперь готовится мне венец правды, который даст мне Господь…»34 ?» Джонсон: «Верно, мадам, но ведь это говорит тот, кому ниспослано наитие, кто был обращен посредством сверхъестественного вмешательства». Босуэлл: «Смерть представляется нам ужасной, однако мы видим, что люди умирают легко». Джонсон: «Дело в том, сэр, что большинство людей никогда всерьез не думали о смерти, а потому и сказать толком ничего не могут, – вот и считается, что люди умирают легко. Мало кто верит, что смерть наступит скоро; те же, кто ожидают смерти, преисполняются такой же исступленной решимости, с какой осужденный вставляет голову в петлю, – решимость эта, однако, вовсе не означает, что он хочет умереть». Мисс Сиуорд: «Как бы то ни было, нелепо бояться смерти на том основании, что смерть – это конец, ведь смерть – это всего лишь приятный сон, только без сновидений». Джонсон: «Смерть – не сон и не приятный сон. Смерть – это ничто, пустота. А поскольку любое, даже самое мучительное существование лучше пустоты, мы всегда выбираем жизнь».

В субботу 25 апреля я обедал с ним у сэра Джошуа Рейнолдса. <…> Кто-то заметил, что многие рождаются скрягами. Джонсон: «Не было еще ни одного человека, который бы родился скрягой, ибо никто не рождается собственником. Человек рождается cupidus, то есть желающим иметь, но не avarus, то есть желающим накопить». Босуэлл: «Старый мистер Шеридан, помнится, говаривал, что законченный скряга – самый счастливый человек на земле, ибо он всецело отдается одной страсти – накопительству». Джонсон: «Самый счастливый человек не тот, кто копит, а тот, кто и тратит, и копит, – ведь вместо одного удовольствия он имеет два».

«Человек (заметил он) вправе говорить о себе лишь самые простые вещи, скажем: «Я был в Ричмонде»,или: «Во мне шесть футов росту». Ведь Он точно знает, что был в Ричмонде; он точно знает, что росту в нем шесть футов. Зато он не может точно сказать, умен он или глуп, обладает ли какими-то другими достоинствами или недостатками. Кроме того, наше самопорицание – это не что иное, как скрытая похвала. Человек себя корит, чтобы показать, насколько он беспристрастен: ругая себя, мы бросаем вызов другим». Босуэлл: «Иногда это вызвано тем, что мы отдаем себе отчет в своих недостатках. Мы знаем, что нас отругают другие, и предпочитаем сделать это сами – в более мягкой форме, разумеется».

1779

В четверг 8 апреля я обедал с ним у мистера Аллана Рамсея. Были лорд Грэм и еще несколько человек. Заговорили о шекспировских ведьмах. Джонсон: «Это существа, выдуманные им самим, ни у кого не позаимствованные, – злобные, низменные, лишенные каких бы то ни было способностей; с итальянским колдуном они не имеют ничего общего. В своей «Демонологии» король Яков35 говорит: «Колдуны управляют бесами; ведьмы – их слуги». Итальянские колдуны – существа изысканные».

<…> Лорд Грэм расхвалил находящегося в Италии доктора Драммонда как человека исключительных дарований, присовокупив, что больше всего он любит свободу. Джонсон (с лукавой улыбкой): «Он молод, милорд, все мальчики любят свободу, покуда на собственном опыте не убедятся, что не способны этой свободой пользоваться. Что касается нашей собственной свободы, то чем больше ее у нас будет, тем лучше; зато свобода других не вызывает у нас такого же единодушия: то, что приобретают другие, теряем мы. Полагаю, нам едва ли пришлось бы по душе, если б черни была предоставлена полная свобода действовать по своему усмотрению». <…> Рамсей: «Из этого следует, что любой порядок лучше, чем смута». Джонсон: «Из этого следует, что порядка нельзя добиться без субординации».

1780

пытайтесь отрицать очевидное; manifestum habemus furem36 ; возьмите себе за неизменное и непреложное правило никогда не говорить вслух о своих душевных печалях. Если Вы никогда не будете говорить о них, Вы и думать будете о них немного; если же; Вы будете немного о них думать, то и печали Ваши будут Вас редко тревожить. Когда Вы говорите о том, что Вас гнетет, то ожидаете либо поощрения, либо жалости; поощрение в данном случае неуместно, жалость же не принесет Вам никакой пользы; а потому с этой минуты не говорите и не думайте больше о своей хандре. <…>»

(Из письма Джонсона Босуэллу от 8 апреля 1780 года.)

Потеряв надежду встретиться с Джонсоном в этом году и не имея возможности слушать его замечательные высказывания, я воспользуюсь соответствующими записями моего доброго друга мистера Лэнгтона, вклад которого в этот труд весьма значителен. Вот что записано им со слов доктора Джонсона:

<…> Писать следует начинать как можно раньше, ибо если ждать, пока ваши суждения станут зрелыми, вызванная отсутствием практики неспособность выразить взгляды на бумаге приведет к такому несоответствию между тем, что вы видите, и тем, что сочиняете, что, очень может статься, вы навсегда отложите перо».

«Вполне правомерно сравнивать Шекспира и Корнеля, ведь оба они, пусть и в разной степени, выразили нравы своего времени. Между Шекспиром и греческими драматургами, вопреки устоявшемуся мнению, связь не столь очевидна. На замечание одного из комментаторов Шекспира можно было бы возразить, что хоть тень Дария и обладает даром предвидения, из этого вовсе не следует, что подвластны ей и все тайны прошлого».

«Испанские пьесы, которые носят нарочито и несообразно фарсовый характер, понравились бы нашим детям, поскольку им больше по душе чудеса; для того же, чтобы разобраться в хитросплетениях реальной жизни, им недостает опыта». <…>

«Тот, кто использует свой комический дар, доводя до абсурда примеры, которые приводит, тот, кто уснащает рассказ нелепыми историями, которые не имеют ничего общего с реальностью, тот, кто преувеличивает простительную неестественность нашего поведения, – этим своим даром злоупотребляет. Высший смысл абсурда состоит в том, чтобы мы знали, как далеко простирается человеческая глупость, а потому в историях наших мы обязаны придерживаться истины». <…>

Однажды, когда мы обедали у сэра Джошуа Рейнолдса, он заметил, что нищий скорее попросит милостыню у мужчины, пусть даже в его облике не будет никаких признаков богатства, чем у женщины, пусть даже и хорошо одетой. Объясняя это беспечностью, с какой женщина обыкновенно распоряжается деньгами, Джонсон заметил далее, что происходит это оттого, что у женщин вообще меньше возможностей приумножить свое благосостояние, чем у мужчин, и, обведя глазами собравшееся за столом общество, которое состояло исключительно из мужчин, добавил: «Признавайтесь, ведь среди нас не найдется ни одного, кто бы не был уверен, что может стать еще богаче, стоит ему только захотеть!»<…>

1781

В понедельник 19 марта я прибыл в Лондон и во вторник 20-го, по чистой случайности, повстречался с ним на Флит-стрит. Он, как всегда, не столько шел, сколько «передвигался», что на редкость удачно описано в его кратком «Жизнеописании», увидевшем свет вскоре после его смерти: «Когда он шел по улице, постоянно покачивая склоненной набок головой и одновременно размахивая руками, то создавалось впечатление, будто передвигается он не посредством ног, а руками и головой». Понятно, что зеваки не отрывали глаз от джентльмена с такой походкой, однако показывать пальцем на человека столь крупного и осанистого не отваживались. Однажды мистер Лэнгтон был свидетелем того, как доктор Джонсон, по рассеянности, столкнулся на улице с разносчиком, и тот уронил на тротуар груз, который нес на спине. Доктор Джонсон был так погружен в свои мысли, что не заметил, что произошло, и, размахивая руками, продолжал свой путь; разносчик же поначалу очень рассердился; застыв на месте, он некоторое время угрюмо смотрел вслед удаляющейся массивной фигуре, однако, сообразив, как видно, что на рожон лучше не лезть, взвалил на спину упавший груз и пошел своей дорогой.

Наша случайная встреча после столь долгой разлуки оказалась приятным сюрпризом для нас обоих. Джонсон свернул вместе со мной на Фолкен-стрит и стал участливо расспрашивать меня про семью. Поскольку нам обоим надо было идти по своим делам и времени на беседу не оставалось, я обещал Джонсону зайти к нему на следующий день, на что он сказал, что утром должен будет ненадолго отлучиться. «Рано утром, сэр?» – переспросил я. Джонсон: «Полно, сэр, неужто вы не знаете, что лондонское утро не отсчитывается по солнцу». <…>

Он (мистер Трейл. – А. Л.) сообщил мне, что я вновь буду иметь удовольствие распить с Джонсоном бутылку вина, ибо с недавнего времени воздержание его прекратилось. Когда я рассказал об этом самому Джонсону, тот заметил: «Да, теперь я иногда пью вино, но не в компании». В первый же вечер у Трейлов я обратил внимание на то, как он быстро наполнил бокал до краев и с жадностью опорожнил его одним махом. Сколько было мощи, необузданности в этой натуре! Умеренность была ему несвойственна ни в чем: если уж он постился – то по многу дней; если воздерживался от вина – так долгие годы. Однако когда он пил, то не знал удержу. На воздержание его хватало, на умеренность – нет.

В тот вечер у нас с миссис Трейл зашел спор о том, кто глубже и ярче описал человека, Шекспир или Мильтон. Я говорил, что Шекспир, миссис Трейл – что Мильтон. Джонсон долгое время внимал нашим доводам и наконец встал на мою сторону <…>

В воскресенье 1 апреля я обедал с ним у мистера Трейла в присутствии сэра Филипа Дженнингса Кларка и мистера Перкинса. <…> Сэр Филип живо и со знанием дела защищал парламентскую оппозицию, выступавшую против войны в Америке, и я его поддержал. Он сказал, что большинство населения против правительства. Джонсон: «Я, сэр, тоже не согласен с правительством – только, в отличие от оппозиции, предпочел бы, чтобы наша политика в отношении американских колоний была не менее, а более жесткой. Будь я министром, я бы не потерпел, чтобы мне укоризненно грозили пальцем. Если оппозиция ничем не рискует, к ней нечего прислушиваться; нынешняя же оппозиция, не рискуя решительно ничем, тщится присвоить себе то, на что не имеет никакого права. <…> Что же касается американской войны, то своим разумом нация поддерживает правительство. Большинство тех, кто способен понять, – с правительством; те же, кто умеет лишь слушать, – против него. А поскольку те, кто умеет только слушать, всегда более многочисленны, чем те, кто способен понять, оппозиция всегда кричит во всю глотку, чем и привлекает к себе всякий сброд».

За время моего пребывания в Лондоне в этом году мы с Джонсоном встречались в разных местах, о чем свидетельствуют нижеследующие мои записи. <…>

Я спросил, не огорчает ли его то, что он небогат и не имеет государственных отличий – предел желания многих. <…> Джонсон: «Сэр, я не жалуюсь на отношение к себе мира, да и не вижу причин жаловаться. Больше того, приходится лишь удивляться, как много я имею. Пенсия моя превышает все прочие, мне известные. Подумайте сами, сэр: я никогда не был другом властей предержащих и получил пенсию, о которой никогда не просил. Я никогда не заискивал перед великими мира сего – они сами за мной посылали; сейчас, впрочем, они, кажется, потеряли ко мне интерес. Я им надоел». На мое замечание, что в это невозможно поверить, ибо общение с таким блестящим собеседником не может не тешить их самолюбия, он возразил: «Нет, сэр, великие мира сего не любят, когда им затыкают рот». <…> Когда же я с жаром принялся заверять его, с каким удовольствием я всегда его слушаю, он меня перебил: «Верно, сэр, но, будь вы лорд-канцлером, вы бы более всего заботились не о том, чтобы слушать других, а о том, чтобы прислушивались к вам; все ваши мысли были бы направлены на то, как бы не уронить себя в глазах света». <…>

Однажды, признавшись, что я – убежденный тори, однако скорее «бессознательный, чем сознательный», и попросив у него объяснить мне разницу между тори и вигами, я получил следующий ответ: «Умные тори и умные виги всегда, мне кажется, между собой договорятся. Хотя думают они по-разному, принципы у них одинаковые. Политика надменного тори расплывчата, она за облаками; политика неистового вига непрактична, каждому предоставляется столько свободы, что в стране наступает анархия. Тори превыше всего ценят традицию; виги – нововведения. Тори не желают давать правительству реальную власть; они требуют от него отношения почтительного. Отличаются они и в отношении к церкви. Тори не склонны давать духовенству власть, вместе с тем они бы хотели, чтобы духовенство пользовалось, в соответствии с давней традицией, значительным влиянием; виги же стремятся это влияние любой ценой ограничить, церковь вызывает у них чувство мелкой зависти», <…>

В воскресенье 3 июня37 мы все отправились в церковь в Саутхилле, и, поскольку было первое воскресенье месяца, я принял святое причастие. <…> Находясь во власти возвышенных чувств, подкрепленных молитвой, благостный и просветленный, я, решившись излить душу своему Поводырю, Философу и Другу, сказал: «Мой дорогой сэр, я ощущаю себя сейчас как никогда добродетельным. Я боюсь Бога и чту короля; я не желаю зла никому на свете». Посмотрев на меня с добродушной снисходительностью, доктор Джонсон счел должным несколько меня отрезвить. «Сэр (сказал он), приучайтесь не доверять ощущениям. Впечатлительность есть особое состояние ума, нечто среднее между убежденностью и лицемерием. Доверяясь впечатлениям, человек постепенно им поддается и, в конечном счете, становится их рабом – с этой минуты отправной точкой для него является не факт, но чувство. А человек, движимый одним лишь чувством, не менее опасен, чем тигр. Хорошо известно: тот, кто доверяет своим чувствам, лжет, – нет человека, который бы искренне верил в неизменность своих чувств». <…>

1782

<…> Я писал ему в разное время, сожалел, что не смогу этой весной приехать в Лондон, выражал надежду на то, что мы увидимся летом, и подробно описывал состояние своих дел.

(Из письма Джонсона Босуэллу от 28 марта 1782 года.)

щаться со мной Вы потеряли немного: за все это время не было, пожалуй, ни одной недели, когда бы я не хворал. Доброта Ваша могла бы служить мне утешением, зато я надоедал бы Вам жалобами и капризами. Впрочем, даже если б наши встречи сулили удовольствие нам обоим, я все равно не смог бы с чистой совестью посоветовать Вам приехать в Лондон на средства, взятые в долг. Не свыкайтесь с мыслью, что долги – это лишь неудобство; это бедствие. Бедность лишает нас стольких возможностей делать добро, вызывает столь необоримую неспособность противостоять злу, как реальному, так и нравственному, что избегать бедности следует любым способом. Представьте себе человека, который стеснен в средствах; какого бы знатного рода он ни был, какими бы достоинствами ни обладал, что он может сделать? Какому злу противостоять? То, что он не в силах помочь нуждающемуся, очевидно – у него и у самого в кармане пусто. Тогда, может, пригодятся его советы и наставления? Нимало: бедность сведет на нет все его влияние; большинство из тех, кто обратится к нему за советом, увидит не то, что он умен, а то, что беден. А зачем, скажите на милость, прислушиваться к совету того, кто сам не преуспел в жизни? Я уж не говорю об унизительном положении должника, которое давно уже вошло в пословицу. Что же касается достатка, то возносить ему хвалу нет необходимости. Следует лишь помнить, что тот, кто располагает средствами, всегда имеет возможность принести пользу ближнему, а к такой возможности должен стремиться всякий добропорядочный человек.

(Из письма Джонсона Босуэллу от 3 июня 1782 года.)

«Дорогой сэр, весь этот год я так страдал от физического недуга, меня столь часто посещали мысли о недолговечности человеческого существования, что известия о смерти любого человека наполняют мое сердце печалью; когда же доходят до меня вести о том, что тот, кого я хорошо знал, ушел в мир иной, я и вовсе не могу сдержать слез. Однако смерть Вашего отца не должна повергать Вас в уныние; она настигла его в преклонном возрасте и неожиданностью не явилась, а поскольку жизнь он вел добродетельную, то мысли его, надо полагать, уже многие годы обращены были в вечность. То, что Вы не считали его человеком благоразумным, несомненно должно сейчас повергать Вас в печаль; он же относился к Вам как добрый, хотя и не любящий отец. Доброта, по крайней мере внешняя, – в наших силах; любовь – нет, и если, по небрежению или по неразумению, Вы его любовь погасили, разжечь ее вновь он был не в силах. А потому между вами не осталось ничего, кроме взаимного всепрощения и пожеланий друг другу счастья. <…> Итак, мой дорогой сэр, Вы начинаете теперь новую жизнь, у Вас, стало быть, новые заботы и новые занятия. Жизнь, как утверждает Каули38, должна походить на продуманную композицию поэмы, основное правило которой заключается в том, что зачин ее должен быть простым и непритязательным. А потому начинайте новую свою жизнь без помпы и без лишних расходов; и то и другое легко приумножить, но нелегко сократить. Не считайте землю, на которой живете, своею собственностью, покуда есть хоть один человек, с которым Вы не в состоянии по его требованию расплатиться, а потому старайтесь на первых порах быть побережливее. Главное же, не делайте долгов. <…> Будьте добры к старым слугам, а также к посыльным и к доверенным лицам; не отвращайте их от себя заносчивостью, или беспричинной веселостью, или же очевидной подозрительностью. Ведь только у них одних можете Вы узнать истинное положение Ваших дел, нрав Ваших арендаторов и цену Ваших земель.

(Из письма Джонсона Босуэллу от 7 сентября 1782 года.)

1783

В воскресенье 23 марта я завтракал с доктором Джонсоном, который, приняв накануне вечером опиум, почувствовал заметное; облегчение. <…> Миссис Десмолинз заварила чай, и мы заговорили на тему, которая, когда мы беседовали с ним наедине, не вызывала у него раздражения, – о том, что он не сетует на судьбу, которая не принесла ему ни положения, ни богатств а. Однако на этот раз Джонсон пришел в бешенство и потребовал, чтобы мы немедленно этот разговор прекратили. «Никто (сказал он) не имеет права рассуждать о характере человека, а также о том, как сложилась его жизнь, в его присутствии, если ему это неприятно. Я никогда не искал славы, а потому и слава не искала меня. Удивительно, насколько мне всегда сопутствовал успех. Все наши жалобы на несправедливость мира лишены оснований: я ни разу не встречал одаренного человека, который был бы обделен судьбой; в наших неудачах, как правило, виноваты мы сами. Человек может спрятать голову под крыло; может отправиться в деревню и там писать книги, которые никто не читает, – а потом посетовать, что всеми забыт. Мы почему-то ждем, что за хорошую книгу нас будут носить на руках; но ведь книги мы пишем вовсе не затем, чтобы нас хвалили. С тем же успехом почтальон должен был бы ожидать от нас подарка за то, что принес нам письмо». <…> Босуэлл: «Но вы же не станете отрицать, сэр, что в адвокатском сословии есть немало достойных людей, которые, однако ж, не имеют практики». Джонсон: «Сэр, если достойные адвокаты не имеют практики, то происходит это не по злому умыслу, а по досадному недоразумению. Ими не пренебрегают. Даже очень хорошую лошадь могут не купить на ярмарке – однако происходит это по недосмотру, а не по чьей-то злой воле».

В воскресенье 30 марта я застал его вечером дома в обществе доктора Броклсби, человека весьма начитанного, знающего и великодушного. <…>»Чем шире круг ваших знакомств (сказал Джонсон), тем лучше». (Впрочем, в другой раз он заметил: «Сэр, в человеке может быть так много от всех, что не останется ничего от себя».) <…>»Вести дневник всего лучше для собственной пользы – каждый день фиксировать на бумаге пережитое. Сначала, пока дело это внове, написать хочется побольше, однако, когда суждения устоялись, за перо берешься все реже и реже». <…>

Как истинный англичанин, Джонсон относился к другим народам с предубеждением, что, впрочем, не мешало ему, со свойственными ему наблюдательностью и прямотой, подмечать столь присущую его соотечественникам замкнутость: «Сэр (говаривал он), два незнакомых человека любой национальности, окажись они наедине в пустой комнате, всегда найдут о чем поговорить. Два же англичанина в подобной ситуации скорее всего разойдутся по углам и будут хранить угрюмое молчание. Правила человеческого общежития мы постигли еще не в полной мере». <…>

В воскресенье 20 апреля, на Пасху, отстояв праздничную службу в соборе Святого Павла, я пришел к доктору Джонсону и застал у него мистера Лоу, живописца. Мистер Лоу обратил наше внимание на то, что в последнее время в Лондоне появилось много новых домов, на что доктор Джонсон заметил, что жителей тем не менее в столице больше не стало. Джонсон: «Списки умерших доказывают, сэр, что в наши дни людей умирает ничуть не больше, чем раньше, а значит, и живем мы не дольше. На церковные книги полагаться тут смысла нет, ибо в Лондоне рождается едва ли не десятая часть всех его жителей». Босуэлл: «Полагаю, сэр, что в Лондоне очень велика детская смертность». Джонсон: «Натурально, сэр». Босуэлл: «Зато те, кто выживает, отличаются завидным здоровьем. Доктор Прайс утверждает, что выживают только самые крепкие». Джонсон: «И не только в Лондоне. Один знаменитый путешественник писал, что не видел среди индейцев ни одного слабого или увечного, и, со свойственной ему проницательностью, объяснил это тем, что жизнь охотника или рыбака столь трудна, что слабые или больные дети, как правило, не выживают. Так вот, будь я индейцем, я бы долго не протянул: для того чтобы самому добывать себе пропитание, у меня слишком слабое зрение. Да, рыбу я ловить умею – но английской удочкой; будь же я индейцем, я бы обязательно умер от голода или был убит: увидев, что я ни на что не годен, мне проломили бы череп». Босуэлл: «А может, они бы вас полюбили? Ведь считается, что индейцы ценят ораторское искусство, – вот вы бы с ними и беседовали». Джонсон: «Нет, сэр, на овладение ораторским искусством нужно время, а я бы умер, не дожив и до десяти лет. Уверяю вас, сэр, дикарь, да еще голодный дикарь, не станет водить за собой десятилетнего болтуна, который не в состоянии сам о себе позаботиться. По натуре они ведь не привязчивы». Босуэлл: «Да, очевидно, естественная привязанность, о которой мы столько слышим, очень невелика». Джонсон: «Сэр, естественная привязанность – пустые слова, зато привязанность, возникающая по убеждению или из чувства долга, бывает иногда необычайно сильна». Лоу: «К вопросу о привязанности. Курица, сэр, будет голодать сама, а цыплят своих накормит». Джонсон: «Что такое голодная курица – неизвестно. Если курица как следует проголодается, она, уверяю вас, будет прекрасно клевать зерно сама. Вот петух – тот, думаю, отдаст свой корм курам, а сам останется голодным. Впрочем, бывает голоден петух или нет – тоже вопрос». Босуэлл: «Однако петух накормит кур не из привязанности к ним, а из галантности. Индейцам же, по крайней мере некоторым, привязанность свойственна». Джонсон: «Сэр, то, что они помогают своим детям, – очевидно; ведь кто-то же из них выживает, а без родительской помощи это было бы невозможно».

В понедельник 28 апреля я застал его утром дома в обществе мистера Сиуорда. Заговорили о Горации. Босуэлл: «В его произведениях много мыслей, но не хватает религиозного чувства». Сиуорд: «В своей оде «Parcus Deorum cultor et infrequens»39 Гораций говорит о возвращении к религии». Джонсон: «Сэр, не следует воспринимать эти слова всерьез – это не более чем поэтическая метафора». Босуэлл: «В мире сыщется немало людей, начисто лишенных религиозного чувства». Сиуорд: «И людей притом весьма разумных». Джонсон: «Я бы не называл их разумными, сэр. Раз человек живет в полном пренебрежении к столь важной стороне жизни, он глуп – если не рассудком, так душою». Сиуорд: «И все же сомнительно, чтобы были люди, начисто лишенные религиозного чувства». Джонсон: «В этом нет ничего удивительного, ведь большую часть нашей жизни мы о Боге не думаем вовсе. Я и сам так прожил много лет. В молодости мысли о религии шли мне в голову редко. Истинно религиозное чувство вернулось ко мне, когда я стал болеть, и с тех пор я его, надеюсь, не утратил». Босуэлл: «Кем бы вы были, мой дорогой сэр, если б не обрели Бога?! Вы бы продолжали пить и сквернословить, и…». Джонсон (с улыбкой): «Да, пил и сквернословил я предостаточно, это верно». Сиуорд: «У очень многих набожность приходит с болезнями и мыслями о смерти». Джонсон: «Сэр, сколько бы безбожники ни болели, сколько бы ни думали о смерти, что такое религия, они не поймут все равно. Если прежде вы не были набожны, то, заболев, поверите в Бога ничуть не больше, чем преуспеет в арифметике человек, никогда не умевший считать». <…>

В четверг 1 мая я побывал у него вечером вместе с юным мистером Берком. Джонсон сказал: «Странно, что на свете так мало читают и так много пишут. Как правило, люди читают неохотно, если им есть чем себя занять. Для чтения нам необходимо какое-то внешнее побуждение: конкуренция, тщеславие или любопытство. Постижение смысла прочитанного – это для нас скорее труд, чем удовольствие. Книжный язык слишком беден, чтобы передать тончайшие оттенки наших чувств. Нет человека, который бы взялся за чтение научного труда из удовольствия. С удовольствием мы читаем лишь легковесные сочинения, в которых одно событие сменяется другим. И тем не менее в этом году я прочел всего Вергилия. Каждый вечер я читал по книге «Энеиды» и закончил ее за двенадцать дней. Превосходная книга! «Георгики», за вычетом четвертой книги, понравились мне меньше. Что же до «Эклог», то их я знаю почти наизусть. Сюжет «Энеиды» не кажется мне интересным; странствия Одиссея куда интереснее – и не из-за невероятных событий, в «Энеиде» их ведь тоже хватает: корабли троянцев превращаются в морских нимф, с дерева на могиле Полидора капает кровь… Сюжет «Одиссеи» увлекателен, поскольку там действуют члены одной семьи, а семейные отношения – самые увлекательные. Говорят, сочинительство, в особенности сочинение стихов, также доставляет удовольствие. Допускаю, можно получать удовольствие от написанного, но только когда поставлена точка и знаешь, что получилось хорошо40 ; браться же за перо вновь не хочется. Я поймал себя на том, что, когда сочиняю стихи, вожу пальцем по строчкам, подсчитывая, как много я уже сочинил и как мало осталось». <…>

Следующая запись моих бесед с доктором Джонсоном датируется лишь четвергом 15 мая. Босуэлл: «Я был бы не прочь заседать в парламенте, сэр». Джонсон: «Если только вы не собираетесь всерьез заняться политикой, парламент не сулит вам ничего хорошего, ведь вам придется жить на широкую ногу». Босуэлл: «Быть может, в парламенте мне и впрямь пришлось бы несладко. Я никогда бы не голосовал по принуждению и был бы очень раздосадован, если б дела в стране шли плохо». Джонсон: «Вы лицемерите, сэр. Если б дела в стране шли плохо, вы бы, сидя в парламенте, расстроились ничуть не больше, чем если б сидели в кофейне: дела государственные никого расстроить не в состоянии». Босуэлл: «Неужто вас они никогда не расстраивали? Хоть немного? Никогда не поверю, чтобы вас не выводили из себя глупости нынешнего правительства! Помните голосование в палате общин по абсурдному вопросу о том, что, дескать, «влияние короны возросло, продолжает расти и должно быть ограничено»?» Джонсон: «Сэр, ни разу не было такого, чтобы из-за политических передряг я потерял сон или аппетит. Да, я бы не думая проломил череп отщепенцам и ренегатам, но я бы ничуть не расстроился. <…> Мой дорогой друг, избавляйтесь от лицемерия. Вы можете сказать собеседнику: «Сэр, я ваш покорный слуга», – однако никаким его «покорным слугой» не являетесь. Вы можете сказать: «Какое сейчас непростое время, как грустно жить в такое время», – тогда как вам совершенно не грустно. Вы можете сказать своему знакомому: «Как жаль! Вам так не повезло с погодой! Вы промокли до нитки!» – между тем как вам абсолютно наплевать, промок он или нет. Вы можете говорить все это, ибо так говорить принято. Говорить – но не думать». <…>

В понедельник 26 мая я застал его пьющим чай в обществе знаменитой мисс Берни, автора «Эвелины» и «Сесилии»41.<…> Я поинтересовался, кто лучше: человек по-настоящему добродетельный или же тот, кому удалось преодолеть в себе дурные наклонности. Джонсон: «Сэр, для нас с вами тот, кому удалось преодолеть дурные наклонности, хуже. Такой человек лучше для себя самого: я скорее доверю свои деньги человеку без рук, то есть лишенному физической возможности воровать, чем человеку с самыми высокими принципами. Хотите анекдот про Фута? У него на бюро стоял бюст Гаррика. «Будь у него руки, я бы никогда не держал его так близко от своего золота», – говаривал Фут».<…>

Года за два до смерти доктора Джонсона один наш общий знакомый на собственном опыте убедился в его исключительной прямоте. «Должен сказать, сэр (заметил он), что человек вы на редкость прямодушный». – «Что ж (ответил доктор), вы не один так думаете. Должен вам признаться, сэр, что со стороны я кажусь иногда совсем не тем, кем являюсь на самом деле. Я вовсе не столь прямодушен и суров, как кажется. Порой, шутки ради, я выражаюсь излишне резко, и собеседники принимают мои слова всерьез. Впрочем, с годами я стал менее суров и непреклонен. Чем больше я знаю людей, тем меньшего от них жду. Поэтому теперь добиться от меня похвалы гораздо легче, чем раньше».

1784

<…> Я осуществил свое намерение поехать в Лондон и вернулся в Оксфорд в среду 9 июня в надежде провести некоторое время в Пемброк-колледже42. Джонсона мое возвращение очень обрадовало. <…> Миссис Кенникот (сестра доктора Кенникота. – А. Л.), подтверждая точку зрения доктора Джонсона, полагавшего, что нынешний век ничуть не хуже предыдущих, заметила, что, по словам ее брата, в Европе сейчас меньше безбожников (то есть католиков. – А. Л.), чем было раньше: Вольтер и Руссо не так популярны. Я со своей стороны подтвердил, что безбожника Юма определенно читают меньше. Джонсон: «Авторы-безбожники выходят из моды, как только перестают действовать их личные связи и пропадает прелесть новизны; бывает, правда, что какой-нибудь глупец, желая блеснуть за их счет, вновь извлекает их из небытия на свет Божий. Бывает, начнет их защищать с пеной у рта какой-нибудь университетский шутник, которому невдомек, что то, что смешно в университете, не смешно в мире». <…>

О католичестве он сказал: «Если вы примете католичество, вас не станут расспрашивать о причинах вашего обращения. Дело в том, что среди католиков нет ни одного разумного человека, который бы верил в постулаты римско-католической церкви. Впрочем, справедливости ради надо признать, что в их вере есть немало притягательного. Если хороший человек всей душой верит в Бога, однако боится, что Бог от него отвернется, то он может захотеть обратиться в веру, где существует столько способов попасть на небеса. Я и сам был бы католиком, если б мог. В страхе не угодить Господу у меня недостатка нет – мешает лишь мой неизлечимый здравый смысл. Поэтому католиком я стану разве что на смертном одре – перед смертью я испытываю величайший страх. Странно, что не все женщины – католички». Босуэлл: «Полно, женщины боятся смерти ничуть не больше мужчин». Джонсон: «Это потому, что женщины менее порочны». Доктор Адаме: «Они более набожны». Джонсон: «Ничего подобного! Вовсе они не более набожны, разрази их дьявол! Нет более набожного человека, чем тот грешник, который хочет обратиться в католичество. Уж у него-то набожности на всех нас хватит». <…>

После обеда кто-то заговорил о непримиримой вражде между вигами и тори. Джонсон: «Мне кажется, вы преувеличиваете. Они враждуют между собой, лишь когда им есть что делить, что вовсе не мешает им ходить друг к другу в гости или, если они разного пола, друг в друга влюбляться. Тори вполне может жениться на дочери вига и наоборот. Что там говорить, когда даже в вопросах веры, которая не в пример важней политики, мужчин и женщин не особенно заботят разные убеждения. Должен сказать, наши дамы не слишком пекутся о нравственности мужчин, которые за ними ухаживают; даже самая добропорядочная, из тех, что молятся по три раза в день, одинаково хорошо примет и величайшего развратника, и джентльмена в высшей степени добродетельного». Сидевшие за столом дамы попробовали было возражать, однако доктор Джонсон не пожелал их слушать: «Нет, нет, любая дамочка предпочтет Джонатана Уайлда43 Святому Августину, будь он хоть на три пенса богаче; мало того: на этот брак с радостью согласятся и ее родители. Женщины не перестают завидовать нашим порокам; они не менее порочны, чем мы; и не по собственной воле, а потому, что мы их ограничиваем, они – рабы порядка и моды; их добродетельность значит для нас больше, чем наша собственная, – во всяком случае, в этом мире». <…>

Упомянув человека, отличавшегося нравом весьма распущенным, мисс Адамс спросила: «Как вы думаете, если бы мне пришло в голову выйти за него замуж, мои родители бы согласились?» Джонсон: «Да, они бы согласились, и вы бы вышли за него замуж. А не согласились бы – вышли бы все равно». Мисс Адамс: «Быть может, их несогласие подстегнуло бы меня еще больше». Джонсон: «Превосходно! Вы, стало быть, выходите замуж за дурного человека из удовольствия досадить родителям. Вы мне напоминаете доктора Барроуби, который очень любил свинину. Однажды, отправив в рот очередной кусок, он воскликнул: «Как жаль, что я не еврей!» – «Почему же? – полюбопытствовал кто-то. – Ведь евреям запрещается есть ваше любимое блюдо». – «А потому (объяснил Барроуби), что тогда бы я получил двойное удовольствие: от свинины и оттого, что согрешил». <…>

С нами пил чай доктор Уолл, врач из Оксфорда. Джонсон вообще очень любил находиться в обществе врачей, чему в немалой степени способствовали образованность, искренность и обаяние этого джентльмена. Джонсон: «Просто поразительно, как мало пользы принесли нам медицинские стипендии нашего благородного Радклиффа44. Мне, во всяком случае, не известно ни одно стоящее лекарство, которое бы закупили за границей, а ведь наши медицинские познания, несомненно, нуждаются в расширении. Прививка, к примеру, сохранила больше жизней, чем унесла война, лечебные же свойства хины и вовсе неисчислимы. Однако посылать наших врачей во Францию, Италию или Германию совершенно бессмысленно, ибо то, что известно там, известно и здесь; я бы отправлял их за пределы христианского мира – от варварских народов было бы наверняка больше толку». <…>

Мы заговорили об одном священнике; человек энергичный, нрава самого решительного, он стал пописывать «на злобу дня» и, демонстрируя беспримерную отвагу и распорядительность, вскоре разбогател. Я заметил, что нам не следует судить его слишком строго, ибо любые дарования заслуживают поощрения. Джонсон: «А я бы это дарованием не назвал. Нет, сэр, человек этот не даровит, а отважен – вот это я бы и поставил ему в заслугу. Мы ведь с большим уважением относимся к разбойнику, который дерзко грабит нас на большой дороге, чем к проходимцу, что выпрыгивает из канавы и бьет нас сзади по голове. Смелость – качество столь необходимое для свершения добрых дел, что всегда вызывает уважение, даже если взаимодействует со злом». <…>

Я подверг критике грубую брань, которая в палате общин стала явлением привычным, и сказал, что даже если члены парламента в пылу полемики и позволяют себе выпады в адрес друг друга, то делать это следует не столь грубо. Джонсон: «Нет, сэр, я с вами не согласен. Было бы гораздо хуже, если б члены парламента вели себя друг с другом вежливее. Оскорбление гораздо опаснее, когда оно скрывается под личиной язвительности и утонченности, когда совершается с подкупающей вежливостью. Грубое оскорбление отличается от утонченного так же, как здоровенный синяк от удара дубинкой отличается от крохотной ранки в том месте, куда попала отравленная стрела».

В воскресенье 13 июня наш философ (Джонсон. – А. Л.) за завтраком молчал. <…> Миссис Кенникот вспомнила, что доктор Джонсон сказал мисс Ханне Мор, выразившей удивление, почему поэт, написавший «Потерянный рай», сочинял такие плохие сонеты: «Мильтон, мадам, был гением, который мог высечь колосса из гранитной скалы, но не мог вырезать женскую головку из вишневой косточки».

Мы заговорили на отвлеченные темы, в частности: «Позволительно ли уклоняться от истины?» Джонсон: «В принципе скрывать истину не следует, ибо она имеет огромное значение для всех нас, ведь, доверяя друг другу, мы можем с уверенностью идти по жизни; роль истины столь велика, что ради нее приходится порой испытывать неудобства. Иногда, впрочем, идти против истины – не грех. Если, к примеру, убийца спросит вас, в какую сторону пошел человек, которого он преследует, вы должны ему солгать, ибо, сказав правду, вы выдадите жертву. <…> Сходным образом вы имеете все основания отказаться сообщить то, о чем ваш собеседник не имеет права спрашивать; только упорно отмалчиваясь, можно сохранить в тайне важное дело, которое, откройся оно, принесет вам немало вреда. В данном случае молчание или же уклончивый ответ будут равносильны чистосердечному признанию. <…> Вместе с тем я не считаю правильным лгать тяжелобольному из боязни напугать его правдивым рассказом о его недуге. Вам дела нет до последствий – вы должны сказать правду. К тому же вам не дано знать, как будут восприняты ваши слова о том, что жизнь его в опасности. Быть может, узнав правду, он перестанет хандрить, возьмет себя в руки – и излечится. Такого рода ложь мне особенно отвратительна, ибо я не раз испытывал ее на себе». <…>

Заговорили о том, в чем разница между хорошо и дурно воспитанным человеком. Джонсон: «Первый поначалу вызывает вашу симпатию, второй – отвращение. Первого вы будете любить до тех пор, пока не представится случай его возненавидеть; второго же будете ненавидеть до тех пор, пока не представится случай полюбить». <…>

В воскресенье 27 июня ему стало лучше45.<…> В тот день мы обедали у сэра Джошуа Рейнолдса. <…> Заговорили о лорде Честерфилде. Джонсон: «Он отличался самыми изысканными манерами, и знания его оказались гораздо обширнее, чем я предполагал». Босуэлл: «Он и в самом деле был блестящим собеседником, сэр?» Джонсон: «Сэр, в наших с ним беседах пальма первенства по праву принадлежит мне, ибо в основном мы говорили о филологии и литературе». Лорд Элиот, который путешествовал вместе с мистером Стэнхоупом, сыном лорда Честерфилда46, обратил внимание на странное обстоятельство: человек, относившийся к своему сыну с такой любовью, написавший ему, в бытность свою министром иностранных дел, столько длинных и вдумчивых писем, предпринял все возможное, чтобы сделать из него отъявленного негодяя. Его светлость поведал нам, что Фут собирался вывести на сцене отца, который выставляет своего сына честнейшим человеком, а тот, цитируя афоризмы родителя на всех углах, постоянно его обманывает. Джонсон: «Мне эта идея по душе, однако, боюсь, представить сына честнейшим человеком Фут бы не смог – тот был законченным негодяем. Тут надо было бы сыграть на контрасте: честный родитель – мошенник сын; получилось бы гораздо остроумнее. Вот если бы от проделок сына страдал только один отец – тогда этой парочке и впрямь воздалось бы по справедливости».

Он принялся рассуждать о разнице между интуицией и проницательностью; интуиция, заметил он, следует кратчайшим путем, проницательность – кружным; интуиция – это глаза нашего рассудка, проницательность – его ноздри. Присутствующий на обеде юный джентльмен стал было возражать, что у рассудка ноздрей не бывает, не желая принимать во внимание то, что метафора эта ничуть не более надуманна, чем сказанное Гамлетом: «В очах моей души, Горацио»47. Распалившись, молодой человек упорно стоял на своем и так увлекся, что Джонсон вынужден был его одернуть: «Что вы, собственно, хотите доказать?», после чего, решив, что молодой человек отпустил по его адресу какую-то колкость, громогласно заявил: «Сэр, говорить со мной таким тоном вам не пристало. К тому же ирония – не ваша сильная сторона, ведь вы не наделены ни проницательностью, ни интуицией». Устыдившись, юный джентльмен рассыпался в извинениях, сказав, что он вовсе не имел в виду обидеть мэтра и что относится к нему с величайшим почтением. Наступило неловкое молчание, которое прервал доктор Джонсон: «Дайте мне вашу руку, сэр. Вы говорили излишне много, а я – слишком мало». – «Сэр, в любом случае я польщен вашим вниманием». Джонсон: «Оставьте, сэр. Не будем больше об этом. Мы изрядно утомили друг друга упорством, давайте же не будем еще больше утомлять всех остальных взаимными комплиментами». <…>

В среду 30 июня мы обедали у сэра Джошуа Рейнолдса. Кроме нас троих, никого больше не было. Знай я, что в тот вечер в последний раз беседую со своим бесценным другом, к которому питаю столь глубокое уважение и у которого почерпнул столько полезного и значительного, – и моему волнению не было бы предела. Когда сейчас я вспоминаю эти часы, то боюсь упустить из этой беседы хотя бы одно слово. <…> Сэр Джошуа и я попытались было уговорить его поехать в Италию, красоты которой скрасили бы его существование. «Нет (ответил он), такая поездка мало что даст. Если едешь в Италию только затем, чтобы дышать свежим воздухом, радости от пребывания там ждать не приходится».

Мы заговорили о жизни в деревне, к чему Джонсон, который нередко впадал в меланхолию, а потому не мог жить без постоянной смены впечатлений, относился как к ссылке. «И все же, сэр (сказал я), найдется немало людей, которые предпочитают городской суете сельскую глушь». Джонсон: «Сэр, законы интеллектуального мира ничем не отличаются от законов мира материального. Говорят же нам физики, что тело находится в состоянии покоя в том месте, которое ему пригодно. Вот и получается, что тот, кто любит жить в деревне, пригоден для деревни».

Разговор зашел о развлечениях, и я заметил, что утонченный вкус является здесь недостатком, ибо тем, кто им обладает, угодить гораздо сложнее, чем тем, кто неразборчив, рад всему, что подвернется. Джонсон: «Нет, сэр, вы упрощаете. Во всем, в том числе и во вкусе; следует стремиться к совершенству».

В экипаже сэра Джошуа Рейнолдса я подъехал с ним до входа в Болт-корт, и он спросил, не зайду ли я к нему домой, однако я отказался: тяжкое предчувствие, что нам предстоит долгая, долгая разлука, не покидало меня. Простились мы прямо в экипаже. Сойдя на мостовую, он крикнул мне вслед: «Прощайте!» – и с какой-то трогательной поспешностью, словно желая скрыть тревогу, передавшуюся и мне, скрылся из виду, ни разу не обернувшись.

ПРИЛОЖЕНИЯ

ИЗ ВСТУПЛЕНИЯ К «СЛОВАРЮ АНГЛИЙСКОГО ЯЗЫКА»

<…> Когда же вскроются многочисленные мои огрехи и упущения, пусть читатель примет во внимание и то, что имеются в этом труде не только недостатки, но и достоинства; и хотя не было еще случая, чтобы хорошее отношение к автору перенеслось на его сочинение, хотя публику мало заботит, откуда взялись недочеты, ее нарекания вызывающие, – кому-то все же будет, полагаю, небезынтересно узнать, что люди образованные оказывали автору Английского словаря мало помощи, а сильные мира сего – и вовсе никакой; что писался Словарь не в тиши кабинета, не под сенью академических кущей, а в повседневной суете; что автор его трудился, превозмогая болезни, тяготы и печали. Я с легкостью обойдусь без комплиментов, ибо в том мраке одиночества, в котором я погряз48, к чему мне комплименты? Работа моя так затянулась, что те, кому мне действительно хотелось угодить, ушли в мир иной, успех же и неудача сами по себе – пустой звук. А потому отдаю свое сочинение на суд читателей с полнейшим равнодушием к его судьбе, не рассчитывая на дифирамбы и не страшась осуждения.

ЕГО СИЯТЕЛЬСТВУ ГРАФУ ЧЕСТЕРФИЛДУ

7 февраля 1755 года

Милорд,

владелец «Уорлда»49 известил меня недавно о том, что две статьи, в которых Словарь мой предлагается вниманию публики, писаны Вашей светлостью. Для меня это, признаться, большая честь, а поскольку услуги сильных мира сего мне непривычны, то не знаю даже, чем я подобной чести обязан и как ею распорядиться.

Когда, поощренный Вами, я впервые нанес визит Вашей светлости, то был, как и любой бы на моем месте, настолько очарован благородством и изысканностью манер Ваших, что не мог удержаться от желания возомнить себя Le vainqueur du vainqueur de la terre50, добиться того расположения, коего на глазах моих добивается все человечество; однако рвение мое вызвало интерес столь незначительный, что настаивать на нем мне не позволили бы ни гордыня, ни робость. Обратившись однажды к Вашей милости прилюдно, я употребил в дело все обаяние, каким только располагает оставшийся не у дел и ведущий замкнутую жизнь сочинитель. Большего я сделать не мог – терпеть же пренебрежение, пусть и из-за сущей безделицы, не по душе никому.

С тех пор, милорд, как я часами ждал в прихожей в тщетной надежде быть Вами принятым, с тех пор как люди Ваши захлопывали у меня перед носом дверь, миновало семь лет, в продолжение которых я трудился не покладая рук, преодолевая трудности, на которые нет нужды жаловаться, покуда наконец не довел свое сочинение до конца – и это притом, что никто ни разу не протянул мне руку помощи, не сказал ни единого слова в поддержку, ни разу благосклонно мне не улыбнулся. Такого обращения я, признаться, и не ожидал, ибо никогда прежде не прибегал к услугам высокого Покровителя<…>того, кто протягивает руку помощи не тогда, когда человек тонет, а когда достигает берега. Интерес, с которым угодно Вам было отнестись к моим трудам, проявись он вовремя, был бы бесценен; Вы же мешкали до тех пор, покуда мною не овладело безразличие; до тех пор, покуда я не стал одинок и мне не с кем разделить свою радость; до тех пор, покуда я не приобрел известность и в поощрении более не нуждаюсь. Надеюсь поэтому, что с моей стороны не будет откровенным цинизмом не признавать себя обязанным тому, кому ничем не обязан; не рассыпаться в благодарностях перед Покровителем за то, за что должен быть благодарным единственно самому себе.

Коль скоро на сегодняшний день я преуспел без особой помощи со стороны поборников просвещения, меня не постигнет разочарование, если и впредь, по завершении сего труда, я вынужден буду без подобной помощи обходиться, – ведь я давно уже, милорд, пробудился от прекраснодушных сновидений, коими некогда тешил себя с таким упоением.

Остаюсь покорным слугой Вашей светлости,

Сэм. Джонсон.

Составление, примечания и перевод с английского А. ЛИВЕРГАНТА.

  1. Джеймс Макферсон (1736 – 1796) – шотландский писатель, переводчик, автор скандально знаменитой литературной мистификации «Сочинения Оссиана…», чью подлинность Джонсон поставил под сомнение.[]
  2. Слова из предисловия к «Путешествию к западным островам Шотландии» (1775), книге путевых заметок Джонсона по следам предпринятого им вместе с Босуэллом путешествия в Шотландию.[]
  3. Джонсон «принципиально» не ходил в театр и постоянно отпускал язвительные замечания в адрес актеров, в том числе своих друзей и современников: Гаррика, Сиббера, Фута, Томаса Шеридана.[]
  4. Айзек Хокинс Браун (1705 – 1760) – поэт, острослов; автор сборника поэтических пародий «Трубка с табаком».[]
  5. Один из афоризмов писателя, государственного деятеля и дипломата Филипа Дормера Стэнхоупа лорда Честерфилда (1694 – 1773), вошедших в «Письма к сыну» (1774), начинается со слов: «С подозрением относись к тем, кто во всеуслышание превозносит какую-то добродетель». Про «Письма к сыну» Джонсон говорил, что они «учат морали шлюхи и манерам учителя танцев», а про самого Честерфилда: «Я считал этого человека лордом среди остроумцев, он же оказался остроумцем среди лордов».[]
  6. Аллюзия на роман столь ценимого Джонсоном Сэмюэля Ричардсона «Кларисса, или История молодой леди» (1747 – 1748), имя героя которого стало нарицательным.[]
  7. Спор шел о том, может ли судья иметь свое дело, быть фермером, торговать пшеницей или скотом, играть в карты и т. д.[]
  8. «Ничем не восхищайся»(лат.).[]
  9. Военную школу (франц.).[]
  10. Вандомскую площадь (франц.).[]
  11. Разводной мост (франц.). []
  12. В 1735 году Джонсон женился на Элизабет Портер, вдове, которая была старше его на двадцать лет; с 1735 по 1737 год они вместе преподавали в школе под Личфилдом, после чего переехали в Лондон; Элизабет Портер умерла в 1752 году.[]
  13. Подброшенные дети (франц.).[]
  14. По-английски (франц.). []
  15. Томас Уортон (1728 – 1790) – поэт, критик, историк литературы; профессор оксфордского Тринити-колледжа.[]
  16. Роберт Уолпол, граф Орфорд (1676 – 1745) – политик, премьер-министр Англии в 1721 – 1742 годах, лидер вигов; отец Хораса Уолпола (1717 – 1797) – автора готических романов.[]
  17. Сэр Годфри (Готтфрид) Неллер (1649 – 1723) – английский придворный художник немецкого происхождения; специализировался на портретах королей и государственных деятелей; его кисти принадлежит и портрет Петра I.[]
  18. Эдвард Гиббон (1737 – 1794) – историк, автор «Упадка и разрушения Римской империи» (1776 – 1788).[]
  19. В прошлом (франц.).[]
  20. Французские печатники XVI века: Анри Эстьенн (?-1520); сто сын Робер (1503 – 1559) – выпустил Библию и Новый Завет на латинском языке; и сын Робера – Анри (1531 – 1598).[]
  21. Уильям Кэкстон (1421 – 1491) – английский первопечатник, купец и предприниматель.[]
  22. Джон Гоуэр (1330? – 1408) – английский поэт, автор баллад и дидактической поэмы «Speculum Meditantis» (1376 – 1379); друг Чосера; писал по-латински, по-французски и по-английски.[]
  23. Затягиванием узды (лат.).[]
  24. Фортуна благосклонна (лат.).[]
  25. Мозгу (лат.).[]
  26. Джеймс Куин (1696 – 1766) – английский актер, один из последних представителей так называемой декламаторской школы; сыграл много ролей шекспировского репертуара на сценах крупнейших лондонских театров: Ковент-Гарден и Друри-Лейн.[]
  27. «Корабль, – писал Джонсон в «Путешествии на Гебридские острова», – ничем не отличается от тюрьмы, разве что здесь больше шансов утонуть… В тюрьме у вас будет больше места, лучше нища, да и общество, пожалуй, тоже». []
  28. В Англии женщин дурного поведения сажали на укрепленный на подвижном бревне стул и опускали его в воду.[]
  29. Джонсон перефразирует слова Кизила из «Много шума из ничего» (акт III, сц. 5): «А все-таки, если двое на одной лошади едут, так кому-нибудь приходится сидеть позади» (перевод Т. В. Щепкиной-Куперник).[]
  30. Вот что в 1769 году Джонсон сказал об американцах доктору Джону Кемпбеллу: «Сэр, это нация каторжников. Они должны быть нам благодарны уже за то, что мы их не перевешали всех до одного». Антиамериканским пафосом проникнут и памфлет Джонсона «Налогообложение – не тирания. Ответ на Резолюции и Обращение американского Конгресса» (1775), где законопослушный Джонсон встает на сторону британского правительства, обложившего американские колонии налогом, и заодно полемизирует с Эдмундом Берком, который в своих речах «Об американском налогообложении» (1774) и «О примирении с колониями» (1775) поддерживает права колонистов.[]
  31. Речь идет о книге английского писателя французского происхождения Бернарда Мандевилля (1670 – 1733) «Басня о пчелах, или Частные пороки – общая выгода» (1714), где пчелиный улей является аллегорией человеческого общества с его конкуренцией, стяжательством и пр.[]
  32. []
  33. «За зло свое нечестивый будет отвергнут, а праведный и при смерти своей имеет надежду» – Книга Притчей Соломоновых: 14, 32. []
  34. Второе послание к Тимофею Святого апостола Павла: 4, 7 – 8.[]
  35. «Демонология» (1597) – трактат о ведьмовстве английского короля Якова I Стюарта (1566 – 1625). []
  36. Букв.: Перед нами явный вор (лат.).[]
  37. 2 июня 1781 года, по дороге из Лондона в Шотландию, Босуэлл заехал погостить к старшему брату своего лондонского приятеля книготорговца Дилли. Чарльзу Дилли, жившему в Саутхилле, графство Бедфордшир; Джонсон его сопровождал.[]
  38. Абрахам Каули (1618 – 1667) – английский поэт; его биография вошла в «Жизнеописания наиболее выдающихся английских поэтов».[]
  39. «Тот, кто неохотно и нечасто почитает богов»(мат.).[]
  40. Джонсон перефразирует известное изречение Сенеки: «Пока рисуем, творим; после того как нарисовали, пользуемся плодами своего творчества».[]
  41. Франсес (Фанни) Берни (1752 – 1840) – автор душещипательных авантюрных романов «Эвелина» (1778) и «Сесилия» (1782). Дочь органиста и композитора Чарльза Берни (1726 – 1814), Фанни Берни тесно общалась в молодости с друзьями отца: Сэмюэлем Джонсоном, Эдмундом Берком, Гарриком, Рейнолдсом.[]
  42. 3 июня Джонсон и Босуэлл выехали из Лондона в Оксфорд, где прожили две недели в Пемброк-колледже, в котором когда-то учился Джонсон; их принимали глава колледжа доктор Адаме и друг Джонсона гебраист доктор Кенникот.[]
  43. Джонатан Уайлд (1682? – 1725) – известный преступник, который кончил жизнь на виселице; про Джонатана Уайлда писали Дефо («Джонатан Уайлд», 1725) и Филдинг («Джонатан Уайлд Великий», 1743).[]
  44. Джон Радклифф (1650 – 1714) – лейб-медик королевского двора, общественный деятель и филантроп.[]
  45. После перенесенного в 1783 году удара Джонсон до самой смерти страдал водянкой.[]
  46. У лорда Честерфилда было два сына, обоих звали Филип: незаконный, который родился в 1732 году, вел распутную жизнь и умер тридцати шести лет, и усыновленный, моложе брата на двадцать пять лет. Назидательные письма Честерфилд писал обоим сыновьям.[]
  47. «Гамлет, принц Датский», акт I, сц. 2; перевод М. Лозинского. []
  48. Вероятно, имеется в виду смерть жены.[]
  49. Роберт Додели (1703 – 1764) – поэт, драматург, книготорговец, издатель; журнал «Уорлд» выходил с 1753 по 1756 год.[]
  50. Победителем победителя мира (франц.). Джонсон цитирует первые строки эпической поэмы «Аларик, или Поверженный Рим» (1654) французского поэта и драматурга Жоржа де Скюдери (1601 – 1667).[]