Премиальный список

Жизнь Сэмюэля Джонсона. Начало

Лауреат премии «Вопросов литературы» за 1997 год
Александр Ливергант - Кандидат искусствоведения, литературовед, переводчик, главный редактор журнала «Иностранная литература». Автор биографий Р. Киплинга, С. Моэма, Ф. С. Фицджеральда и О. Уайльда в серии «ЖЗЛ» и многочисленных статей по английской и американской литературе, составитель антологий английской и американской художественной прозы, юмора и сатиры, а также документальной прозы.

Джеймс Босуэлл (1740 – 1795) и Сэмюэль Джонсон (1709 – 1784), автор и главное действующее лицо книги «Жизнь Сэмюэля Джонсона» (1791), не только вошли в историю английской литературы нерасторжимой парой, но и создали прецедент для появления таких же пар в других литературах: Эккерман и Гете, Чертков и Лев Толстой, Лидия Чуковская и Анна Ахматова. В своем единстве противоположностей – исследователь и предмет исследования, почитатель и почитаемый, учитель и ученик, ведомый и ведущий – пара эта стала для англичан нарицательной; в Англии вам могут сказать: «Ты расхваливаешь меня, как Босуэлл – Джонсона», «Перестань поучать меня, как Джонсон – Босуэлла»; в современном английском языке есть даже глагол «to boswell» – превозносить, почитать, боготворить.

Джонсон и Босуэлл – один из наиболее наглядных примеров сиамских близнецов в литературе. По отдельности они не могли бы существовать. Без титанического труда Босуэлла Джонсон, при всем своем величии, вряд ли прославился бы за пределами англоязычных литератур; автор стихов и путевых очерков, драматург, издатель, критик, шекскировед, создатель авторитетнейших «Словаря английского языка» (1755) и «Жизнеописаний наиболее выдающихся английских поэтов» (1779 – 1881), в значительной степени обязан мировой славой своему биографу. Без «Жизни Сэмюэля Джонсона» Джеймс Босуэлл, автор любопытнейших дневников, которые, кстати сказать, были найдены и опубликованы лишь недавно, в конце 20-х годов, а также ряда небезынтересных путевых очерков («Корсиканские впечатления», 1768; «Путешествие на Гебридские острова», 1785) и эссе, выходивших за подписью «Ипохондрик», не мог бы рассчитывать даже на место в английской литературе, не говоря уж о мировой.

Книгу, которую Босуэлл, в соответствии с традицией, называет «Жизнь Сэмюэля Джонсона», точнее было бы, по аналогии с шедевром Лоренса Стерна, назвать «Жизнь и мнения Сэмюэля Джонсона», а может, и просто «Мнения», ведь на полутора тысячах страниц капитального босуэлловского труда «мнениям» великого английского просветителя уделяется гораздо больше места, чем «жизни». Происходит это не потому, что автор не располагал достаточным биографическим материалом, и даже не потому, что взгляды Джонсона куда увлекательнее, чем его довольно скудная на события жизнь, – в XVIII веке, в соответствии с просветительской традицией, «мнения» и «жизнь» были синонимами, первые гораздо точнее и полнее характеризовали второе, чем вехи жизненного пути. В этом, между прочим, Босуэлл-биограф является учеником и последователем доктора Джонсона, который, как известно, высоко ставил биографический жанр и в своих «Жизнеописаниях поэтов» упор делал на «мнениях», а не на собственно биографиях Мильтона, Поупа, Свифта, Драйдена.

Джеймс Босуэлл безоглядно боготворил Джонсона («В отношении к нему, – шутил по этому поводу Голдсмит, – вы придерживаетесь взглядов монархических, а не республиканских, как следовало бы»), преклонялся перед его умом, остроумием, образованностью, логикой и вескостью его суждений, посвятил ему труд всей своей жизни, однако, в отличие от Эккермана, Черткова или Лидии Чуковской, встречался с «живым классиком» не так уж часто. Познакомились они в 1763 году, когда Джонсону, находившемуся в зените славы, было уже за пятьдесят, а Босуэллу, начинающему и довольно нерадивому юристу из Эдинбурга, которого отец отправил в Европу «набираться разума», – едва за двадцать. Прием, оказанный придирчивым и взыскательным мэтром, к тому же шотландофобом, юному провинциалу, который давно мечтал о встрече с прославленным издателем «Рэмблера», автором философской повести «Расселас, принц Абиссинский», не сулил дружбы, связавшей этих двух людей больше чем на двадцать лет; на обожание Босуэлла Джонсон отвечал дружеским, хотя и не лишенным снисходительности менторством, любил давать своему юному другу советы, читал ему лекции и часто – ив письмах, и при встрече – журил за легкомыслие и недальновидность. В дальнейшем, за вычетом двух лет, проведенных Босуэллом в Европе, где он «набирался разума» у ненавистных Джонсону Вольтера и Руссо (англичанин до мозга костей, Джонсон недолюбливал «безбожников»-французов, что отразилось и в его французском дневнике), встречались они не чаще раза в год, когда Босуэлл, живший с семьей в Шотландии, где у него была юридическая практика, приезжал в Лондон на месяц-другой по делам. Таким образом, это была дружба по переписке, перемежаемая двумя-тремя совместными поездками (в Шотландию, в Оксфорд, в Бирмингем) и ежегодными, с 1763 по 1784 год, лондонскими встречами – как правило, в кругу известных политиков, актеров, писателей, книгоиздателей, представителей лондонской «творческой интеллигенции», членов учрежденного Джонсоном Литературного клуба, куда входили политики Чарльз Джеймс Фокс и Эдмунд Берк, актеры Дэвид Гаррик и Сэмюэль Фут, художник Джошуа Рейнолдс («Жизнь Сэмюэля Джонсона» посвящена ему) и прекраснодушный, рисующийся Оливер Голдсмит – постоянный «мальчик для битья», неизменный герой множества литературных анекдотов, предмет постоянных насмешек Джонсона, его извечного оппонента.

Основное значение «Жизни Сэмюэля Джонсона», возможно, в том и состоит, что фундаментальный труд Босуэлла выходит за рамки биографии, представляет собой своеобразную интеллектуальную энциклопедию века, живо рисует портреты не только самих Босуэлла и Джонсона, но и их именитых современников. Каких только тем не касаются английские острословы и парадоксалисты георгианской эпохи! Кажется, будто вся жизнь Гаррика и Уилкса, Рейнолдса и генерала Паоли, Босуэлла и Эдмунда Берка состоит из споров. О свободе слова и супружеской неверности, об увлечении театром и о пользе изучения иностранных языков, о страхе смерти и о государственной пенсии, о праздности и самоубийстве, о правах судей и художественном вкусе, о древних философах и потере близких, о преимуществе монархического правления над республиканским и о парламентских дебатах Джонсон со товарищи спорят, сидя в кофейнях «Митр» или «Голова турка», с таким задором, словно от выигранного спора зависит их жизнь. Вот только победа в этих спорах, многие из которых возникают не из принципиальных соображений, а из чувства противоречия, чтобы не столько доказать свою правоту, сколько продемонстрировать собравшимся логику и остроумие, достается в книге Босуэлла лишь одному человеку – доктору Джонсону.

«Я должен вновь и вновь напомнить читателям, чтобы они не подумали, будто мои несовершенные записи содержат все до последнего слова из сказанного Джонсоном или другими знаменитостями, жившими в одно с ним время. Вместе с тем! то, что записать удалось, абсолютно достоверно…»…»У этого весьма справедливого правила имеется немало весьма существенных исключений». Такого рода отступлений, оговорок, сносок по тексту «Жизни Сэмюэля Джонсона» рассыпано великое множество; автор постоянно подчеркивает, что его труд абсолютно достоверен, предельно точен; не устает повторять, что сам он не более чем добросовестный протоколист, тщательно фиксирующий факты из жизни великого человека и его окружения.

Союз Босуэлла и Джонсона, как уже отмечалось, необычайно плодотворен, однако от неустанного, хотя порой и трогательного босуэлловского славословия (которое в известном смысле является данью давней традиции: «Диалоги» Платона, Евангелие) книга, конечно же, проигрывает. Весь труд Босуэлла проникнут совершенно сознательным и безоглядным «культом личности» Сэмюэля Джонсона. Отсюда и то подобострастие, которое бросается в глаза в записях большинства бесед: «я позволил себе высказать мысль…», «я рискнул предположить…», «к моему огромному удовлетворению, доктор Джонсон встал на мою сторону…», «желая, чтобы Джонсон вступил в беседу и продемонстрировал присущее ему острословие, пусть даже и на мой счет, я со всей решительностью высказался в защиту…» и т. д.

В «Жизни Сэмюэля Джонсона» всем действующим лицам, в том числе, разумеется, и самому Босуэллу, отводится роль статистов – всем, кроме «великого» Джонсона; он – третейский судья, чье мнение, будь то история или политика, литература или юриспруденция, философия, театр или современная журналистика, неизменно является истиной в последней инстанции. Хотя сам Джонсон говорил про себя: «Есть лишь две вещи, которые удаются мне в полной мере: во-первых, вступление к литературному сочинению, где сказано, как следует писать; и во-вторых, заключение, где объясняется, по каким причинам автор не добился того, что обещал себе и читателю», – герой Босуэлла, о чем бы он ни рассуждал, выступает в роли ментора и моралиста (а порой и резонера), чьи суждения совершенно непререкаемы. В результате босуэлловский Джонсон нередко уступает меткому, изящному, ироничному Джонсону, которого мы знаем по его афоризмам (см. «Вопросы литературы», 1991, N 2), хотя афоризмы эти – в «очищенном», правда, виде – взяты главным образом именно из босуэлловского труда, а также из книги «Анекдоты о покойном Сэмюэле Джонсоне», которую выпустила в 1786 году приятельница писателя Эстер Трейл.

Кумир Босуэлла, даже когда он настроен игриво, когда не желчен и веселится, – вещает (в английском литературоведении есть даже такой термин: «Johnsonian», «джонсоновский стиль», то есть напыщенная, помпезная манера излагать свои мысли); увлеченно и язвительно, нередко в манере довольно агрессивной, он жестко и последовательно отстаивает свои консервативные, даже охранительные взгляды. Государственное устройство? – абсолютная монархия. Политическая партия? – тори, разумеется. Религия? – англиканская церковь; католичество не только вредно, но и опасно. Телесное наказание школьников? – заслуживает всяческого поощрения. Свобода американских колоний? – вздор. (В отношении Америки, к слову сказать, Босуэлл не разделял взглядов своего кумира, хотя открыто с ним спорить и не решался.)

Консервативные взгляды Джонсона распространяются и на литературу. Сам наделенный ярко выраженным сатирическим темпераментом, доктор Джонсон, этот «Калибан от литературы», как метко прозвал его один из современников, не скрывает своей неприязни к литературе смеха; к Шеридану, Свифту, Филдингу, в особенности же – к эксперименту Стерна («Все необычное быстро приедается. «Тристрама Шенди» читали недолго») относится настороженно, предпочитает классику: Шекспира, Мильтона, Поупа, Драйдена; из современных же авторов ценит благопристойного Ричардсона, которого не устает противопоставлять «разнузданному» Филдингу и «самодовольному», «поверхностному» Голдсмиту.

Независимо от того, является темой спора судьба античной поэзии или кулинарные рецепты, христианское всепрощение или преимущества жизни в деревне, разбор стихов какого-нибудь второстепенного поэта или сравнительная характеристика интуиции и дальновидности, Босуэлл, самоустранившись, не только постоянно подыгрывает своему авторитетному собеседнику, но и искусно гримируется в его оппоненты – дабы Джонсон мог предстать перед читателем во всей своей «силе и славе». Как следствие, на страницах босуэлловского панегирика Джонсон, случается, резонерствует, теряет столь свойственное ему ироническое отношение к действительности, повторяется, отчего делается предсказуем и несколько однообразен. Босуэлл же, сознательно отступая на задний план, часто приносит в жертву свой несомненный литературный дар, свойственные ему наблюдательность, Живость, остроумие.

Хотя навязчивое славословие биографа и умаляет значение босуэлловского шедевра, мешает иногда раскрыться талантам и автора, и главного героя в полной мере, «Жизнь Сэмюэля Джонсона» представляет собой интереснейший документ того времени, когда политические, эстетические и философские взгляды умнейших и образованнейших людей эпохи проходили «обкатку» в устных беседах и спорах, в регулярных упражнениях в острословии; когда такие общественные явления, как Литературный клуб Джонсона, кружок «Мартина Писаки» Джона Арбетнота с участием Свифта, Поупа, Грея и Конгрива или же парижский литературный салон Поля Анри Гольбаха, где собирались Гельвеций, Дидро и Бенджамин Франклин, имели воплощение вполне конкретное, яркое и значимое, когда (вспомним Пушкина) «литература, ученость и философия оставляли тихий свой кабинет и являлись в кругу большого света угождать моде, управляя ее мнениями».

Представляя читателям «Вопросов литературы»»избранные места» из «Жизни Сэмюэля Джонсона» Джеймса Босуэлла, составитель надеется, что полный перевод на русский язык этого оригинального и в высшей степени примечательного труда не заставит себя ждать – во всяком случае, очень долго.

Отрывки из книги Босуэлла расположены в хронологическом порядке. Поскольку Босуэлл многое писал по памяти, нередко происходит путаница в датах и днях недели.

В Приложение мы включили знаменитое письмо Сэмюэля Джонсона от 7 февраля 1755 года лорду Честерфилду, который в начале работы Джонсона над «Словарем английского языка» обещал ему по мощь, однако обещания не сдержал; когда же Словарь наконец увидел свет, весьма комплиментарно отозвался о нем в журнале «Уорлд»; а также не менее знаменитый отрывок из предисловия Джонсона к своему Словарю. Эти материалы не вошли в основной корпус подборки, поскольку и письмо Честерфилду, и предисловие к Словарю были написаны до 1763 года, когда Босуэлл встретился с Джонсоном и начал вести систематические записи их бесед.

Переводосуществленпоизданию: James Boswell, The Life of Samuel Johnson, Dent, Everyman’s Library, New York, 1973.

1763

Мистер Томас Дэвис, в прошлом актер, владелец книжной лавки на Рассел-стрит, в Ковент-Гардене, рассказывал мне, что Джонсон является его близким другом и часто приходит к нему домой, куда Дэвис не раз приглашал и меня. Увы, по неудачному стечению обстоятельств нам до сей поры встретиться не доводилось. <…> И вот наконец, в понедельник 16 мая, когда я, откушав чаю с мистером Дэвисом и его супругой, сидел в задней комнате, в лавку неожиданно вошел Джонсон. Приметив гостя через стеклянную дверь, мистер Дэвис объявил мне о его приближении трагическим шепотом, точно исполнял роль Горацио, предупреждавшего Гамлета о появлении духа его отца: «Принц, смотрите: вот он!» 1 Тут я обнаружил, что портрет Джонсона кисти сэра Джошуа Рейнолдса2, где доктор изображен сидящим в кресле в глубоком раздумье вскоре после выхода в свет своего Словаря3, имеет поразительное сходство с оригиналом. <…> Мистер Дэвис назвал меня и почтительно представил Джонсону. В этот момент я, признаться, испытал сильнейшее волнение и, вспомнив, что Джонсон недолюбливает шотландцев, о чем давно уже был наслышан, сказал Дэвису: «Только не говорите ему, откуда я родом». «Из Шотландии!» – не преминул, из чистого озорства, вскричать Дэвис. «Мистер Джонсон, – сказал я, – я и в самом деле из Шотландии, но тут уж ничего не поделаешь». Сказано это было в шутку, с единственной целью снискать его расположение, настроить на миролюбивый лад, а вовсе не затем, чтобы уронить в его глазах не только себя, но и свою родину, однако, как видно, реплика моя не удалась, ибо собеседник мой, с той находчивостью, о которой ходили легенды, придрался к выражению «из Шотландии», которое я употребил в значении «родом из Шотландии», и возразил: «Да, сэр, здесь ваших соотечественников хватает, и с этим и в самом деле ничего не поделаешь!» Я был сражен наповал, однако Джонсон обратился к Дэвису: «Нет, каков Гаррик4 ! Отказал мне в контрамарке для мисс Уильямс5 на том, видите ли, основании, что театр будет полон и контрамарка обойдется ему в три шиллинга!» Улучив момент, чтобы вступить в разговор, я заметил: «Никогда бы не подумал, сэр, что мистер Гаррик может отказать вам в такой безделице». «Сэр, – с суровым видом заметил мой собеседник, – Дэвида Гаррика я знаю намного дольше, чем вы, и рассуждать на эту тему вам не должно». Что ж, быть может, доктор Джонсон был прав, поставив меня на место, – мне, человеку совершенно чужому, не пристало выражать сомнение в справедливости упрека, высказанного его старинному знакомому и ученику6. Тут уж я совсем приуныл: все мои надежды завести знакомство с доктором Джонсоном были, казалось, обречены на неудачу. И в самом деле, не будь моя решимость заполучить его в друзья такой непоколебимой, столь резкий прием мог бы охладить меня, удержать от дальнейших попыток сближения. По счастью, однако, я не отступился и был вскоре за свое упорство вознагражден с лихвой, впервые воочию услышав суждения доктора Джонсона, которые я здесь привожу, опуская вопросы и замечания, их спровоцировавшие.

«Ошибаются те, кто считает, что в частной жизни сочинитель значительнее других людей. Незаурядные черты требуют незаурядных обстоятельств».

«В варварском обществе индивидуальные достоинства имеют значение первостепенное. Большая сила либо большая мудрость представляют для человека немалую ценность. Однако во времена более цивилизованные найдется немало людей, которые ради денег готовы развить в себе любые способности; к тому же возникают и другие преимущества – туго набитого кошелька и звания; достоинства эти отвлекают внимание людей, и они перестают относиться к преимуществам личности и интеллекта с должным уважением. Такова воля Провидения, стремящегося сохранить среди людей равенство». <…>

«Свобода забавляет английский народ и помогает ему сбросить с себя tedium vitae7. Когда мясник говорит вам, что его сердце обливается за родину кровью, он знает, что говорит».

Я пришел в восторг от необычайной силы его суждений и пожалел, что вынужден откланяться – у меня назначена была встреча в другом месте. Пару раз за вечер хозяева оставляли нас наедине, и я позволил себе высказать в его присутствии кое-какие суждения, каковые выслушал он вполне любезно, чем доставил мне немалое удовольствие: Джонсон был резок, но не зловреден. Дэвис проводил меня до дверей и, когда я пожаловался ему на чувствительные удары, которые нанес мне великий человек, принялся всячески меня успокаивать: «Не унывайте. Вы, я вижу, ему очень понравились».

Спустя несколько дней я зашел к Дэвису справиться, не будет ли с моей стороны бестактностью нанести мистеру Джонсону визит, самолично явившись к нему на квартиру в Темпле, на что Дэвис ответил, что никакой бестактности не видит, – мистер Джонсон, несомненно, будет польщен. И вот во вторник 24 мая, испытав на себе язвительное остроумие господ Торнтона, Уилкса, Черчилля и Ллойда, с коими провел я утро, я смело отправился к Джонсону. Его квартира располагалась в первом этаже дома номер один по Иннер-Темпл-Лейн, и, входя в дом, я испытал то же чувство, что и доктор Блэр из Эдинбурга, который познакомился с Джонсоном незадолго до меня и говаривал, помнится, что «обнаружил Великана в его логове».

Принял Джонсон меня очень любезно, хотя следует сказать, что и квартира, и мебель, и утреннее платье хозяина вид имели весьма затрапезный. Бежевый его сюртук от времени выцвел, старый свалявшийся ненапудренный парик был ему откровенно мал; воротник рубашки смят, штаны на коленях провисли, черные шерстяные чулки приспущены, а на ногах вместо домашних туфель красовались башмаки без пряжек. Однако стоило доктору Джонсону заговорить, как неопрятный вид его тут же забылся. У него сидели какие-то джентльмены, которых я не запомнил, и, когда они ушли, поднялся было и я, однако он сказал: «Нет, не уходите». «Сэр, – сказал я, – не хочу вас обременять. Вы проявляете великодушие, позволяя мне сидеть здесь и слушать вас». Этот комплимент, который я сделал со всей искренностью, как видно, пришелся ему по душе, и он ответил: «Сэр, я благодарен всякому, кто меня навещает». Вот что сохранилось в моих записях о нашей тогдашней беседе.

«Зачастую безумие проявляется в отклонениях от принятых норм поведения. Стало ясно, что мой бедный приятель Смарт повредился умом, когда он начал падать на колени прямо на улице и молиться на виду у всех. И хотя по логике вещей куда большее безумие – не молиться вообще, чем молиться так, как это делал Смарт, боюсь, на свете так много людей, которые не молятся вовсе, и никому не придет в голову усомниться в их разуме». <…>

«Человечество (продолжал Джонсон) питает нескрываемую неприязнь к интеллектуальному труду; мы предпочитаем оставаться невежественными, лишь бы не обременять себя знаниями, даже самыми поверхностными».

«Мораль нашего поступка целиком зависит от мотива, которым мы, совершая этот поступок, руководствуемся. Если я швырну нищему полкроны с намерением выбить ему глаз, а тот поймает монету и купит себе на эти деньги съестного, физическое воздействие моего поступка можно считать положительным, однако с моральной точки зрения он гадок. То же и с религиозными отправлениями. Если мы совершаем их по привычке, не для того, чтобы угодить Господу, они ничего нам не дадут. Те же, кто совершает их по иным мотивам, «уже, – как говорит Спаситель, – получают награду свою» 8.<…>

Когда я поднялся во второй раз, доктор Джонсон вновь уговорил меня остаться, что я и сделал.

Он сообщил мне, что обычно выходит из дому в четыре пополудни и редко возвращается раньше двух ночи. Я взял на себя смелость полюбопытствовать, не находит ли он, что живет неправильно, что к своему огромному дарованию он мог бы отнестись более бережно, с чем он согласился, признав, что это и впрямь дурная привычка. Просматривая сейчас записи тех лет, я поражаюсь, что, побывав у него в доме впервые, я позволил себе держаться с ним столь свободно, он же отвечал на мои вопросы с величайшей терпимостью.

Прежде чем мы расстались, он любезно пообещал как-нибудь вечером нанести мне ответный визит и на прощанье сердечно пожал мне руку. Излишне говорить, что я испытывал огромное воодушевление оттого, что завязал знакомство, к которому так давно стремился. <…>

Наша следующая встреча состоялась лишь в субботу 25 июня, когда я, обедая у Клифтона в Бутчер-Роу, вдруг, к удивлению своему, увидел, как в комнату входит Джонсон и садится за соседний столик. <…>

Джонсон меня не заметил, однако после обеда я подошел к нему, и он дал согласие встретиться со мной вечером в «Митре». Я зашел за ним, и мы отправились туда в девять. Мы отлично поужинали, выпили портвейна – в те годы Джонсон мог один выпить целую бутылку. Гулкое, точно в церкви, эхо голосов, величественная осанка и манеры прославленного Сэмюэля Джонсона, необыкновенные мощь и точность его языка, а также чувство гордости оттого, что я нахожусь в его обществе, – все это вызывало во мне чувства самые возвышенные, никогда прежде не испытывал я такого душевного подъема. Вот что я записал в своем дневнике в тот вечер:

«<…> Колли Сиббера9, сэр, болваном никак не назовешь; однако, посягнув на слишком Колли Сиббер (1671 – 1757) – английский актер и драматург, известен главным образом пьесой «Беспечный муж» (1705); в 1730 году Сиббер получил звание поэта-лауреата – с точки зрения многих писателей, в том числе Поупа и Джонсона, незаслуженно.громкую славу, он подвергался риску потерять и то уважение, на которое вправе был рассчитывать. Его друзья говаривали, что он нарочно писал плохие оды, но это не так; Сиббер трудился над ними много месяцев и за несколько лет до смерти показал мне одну из них с большой озабоченностью. Ему хотелось, чтобы ода читалась как можно лучше, я внес кое-какие поправки, однако он остался от них не в восторге. <…>»

«Сэр, я не считаю Грея10 первоклассным поэтом. Воображение у него бедновато, да и стиль хромает. На меня его хваленая загадочность впечатления не производит. В «Элегии на сельском кладбище» есть несколько удачных образов, но то, что принято считать его великими творениями, мне не по душе. <…>

Будучи наслышан о его религиозном фанатизме, я был приятно удивлен, услышав от него весьма передовую мысль <…>: «По-моему, сэр, все христиане, будь то католики или протестанты, сходятся в главном, различия же между ними весьма тривиальны и характер носят скорее политический, чем религиозный». <…>

Я упомянул трагедию Моллета11«Эльвира», которая игралась в Друри-Лейн прошлой зимой, и сказал, что достопочтенный Эндрю Эрскин, мистер Демпстер и я сочинили на эту пьесу памфлет «В осуждение»; мистер Демпстер, человек по натуре мягкий, в содеянном, однако, раскаялся и заявил: «Мы не имели права ругать эту трагедию, ибо, какой бы плохой она ни была, нам все равно лучше не написать». Джонсон: «Нет, сэр, в его словах нет логики. Вы вправе ругать трагедию, хотя сами сочинить ее не в состоянии. Ведь ругаете же вы плотника, который сколотил вам плохой стол, хотя сами сколотить его не можете. Мастерить столы – не ваша профессия». <…>

Поскольку доктор Оливер Голдсмит будет появляться в этом повествовании часто, попытаюсь дать моему читателю некоторое представление о том, что собой представляет сей весьма колоритный персонаж. Он был выходцем из Ирландии и в дублинском колледже Святой Троицы учился одновременно с Верком12, однако тогда больших надежд не подавал, что, впрочем, не мешало ему заметить однажды, что, «хотя в математике, которая была в колледже Святой Троицы в большой чести, я ничем себя не проявил, оду Горация могу переложить на английский язык лучше любого другого». В дальнейшем Голдсмит изучал физику в Эдинбурге и на континенте и, как я слышал, сумел обойти всю Европу пешком в значительной степени потому, что, в соответствии с тогдашними обычаями европейских университетов, имел право не только стать соискателем, но и, в случае успеха, рассчитывать на премию величиной в крону, в связи с чем я заметил однажды доктору Джонсону, что в Европе Голдсмит заявил о себе как о «соискателе приключений». Затем он вернулся в Англию и подвизался сначала привратником в какой-то частной школе, затем служил корректором, сочинял рецензии, стал пописывать в газеты. Человек достаточно дальновидный, он старался как можно больше времени проводить в обществе доктора Джонсона, что немало способствовало развитию его дарований. Мне, да и многим другим представляется, что Голдсмит стремился перенять многие черты Джонсона, однако до его уровня, естественно, не дотягивал. <…> Его ум походил на плодородную, но невспаханную землю. Все, что в эту землю попадало, давало быстрые, но чахлые всходы. Глубоких корней в этой земле не водилось. Столетние дубы там не произрастали, зато издающие нежный аромат цветы мгновенно распускались и весело тянулись к солнцу. Принято было считать, что Голдсмит не более чем пустой болтун, однако это действительности не соответствовало. Да, его, несомненно, отличала та скороспелость в мыслях, которая вообще свойственна его соотечественникам и вызывает порой забавные недоразумения. Он принадлежал к тем, кого французы называют обыкновенно «un etourdi»13, из тщеславия и непреодолимого желания обратить на себя внимание любой ценой пускался он часто в рассуждения на темы, о которых не имел ни малейшего представления. Он был невелик ростом, с виду довольно вульгарен, и школярские замашки его вызывали у истинных джентльменов неуловимое чувство брезгливости. Всякий, кому удалось хоть как-то выделиться, вызывал у него сильнейший приступ зависти. Однажды, например, путешествуя по Франции в обществе двух юных дам и их матери, он пребывал в постоянном раздражении оттого, что им уделяется больше внимания, чем ему. В другой раз на представлении кукольного театра Фанточчини в Лондоне, когда сидевшие с ним рядом оценили, с какой ловкостью кукла мечет копье, Голдсмит, не выдержав, что похвалы расточаются не ему, с горячностью воскликнул: «Подумаешь! У меня бы получилось ничуть не хуже!»

Мне кажется, человек он был совершенно бессистемный, а потому поведение его с трудом поддается анализу; в то же время это была широкая, благородная натура, и когда у него водились деньги, он сыпал ими направо и налево. Вымысел он всегда ставил выше факта. Когда имя его стало появляться в печати, он заявил, что у него есть брат, который является настоятелем собора в Дарэме, – вымысел столь очевидный, что остается лишь удивляться, каким неосмотрительным человеком надо было быть, чтобы на него отважиться. В то время он хвастался мне, с какой легкостью способен заработать деньги сочинительством, что до известной степени соответствовало действительности, хотя пример, который он мне привел, был ложью от начала до конца. Голдсмит заявил, что продал свой роман, это был «Векфильдский священник», за четыреста фунтов. Доктор Джонсон, однако, сообщил мне, что это он пристроил роман Голдсмита и получил за него не четыреста фунтов, а шестьдесят. «Для того времени (сказал Джонсон) и это были деньги немалые, ведь тогда слава Голдсмита еще не была столь громкой, как впоследствии, после его «Путешественника»14, и надежды книготорговца на прибыль были столь призрачны, что он счел за лучшее спрятать рукопись до времени у себя и пустил ее в дело только после того, как «Путешественник» вышел из печати. Вот тогда за «Священника» уже можно было кое-что выручить». <…>

Привожу историю о том, как Джонсон помог Голдсмиту продать этот роман, со слов самого Джонсона:

«Получаю как-то утром записку от бедняги Голдсмита; жалуется, что хандрит, что ко мне прийти не в силах, и умоляет, чтобы я поскорее пришел к нему сам. Передаю ему с посыльным гинею и велю сказать, что скоро буду. Одеваюсь, прихожу – и что же: хозяйка квартиры держит его под домашним арестом за неуплату ренты, отчего он пребывает в совершеннейшем бешенстве. Гинею мою он, как видно, уже пустил в дело: перед ним на столе стояла початая бутыль мадеры и стакан. Затыкаю бутылку пробкой, успокаиваю его как могу и завожу разговор о том, как выйти из создавшегося положения. Тут он говорит, что у него готов роман, и в подтверждение своих слов извлекает рукопись. Пробегаю глазами несколько страниц, вижу ее несомненные достоинства, говорю квартирной хозяйке, что скоро вернусь, и отправляюсь прямиком к книготорговцу, которому и продаю рукопись за шестьдесят фунтов. Приношу Голдсмиту деньги, и тот расплачивается с домовладелицей, честя ее при этом последними словами за то, что она так дурно с ним обошлась».

Моя следующая встреча с Джонсоном состоялась в пятницу 1 июля, когда он, я и доктор Голдсмит ужинали в «Митре». К тому времени я уже был достаточно хорошо знаком с Голдсмитом, который в джонсоновском созвездии почитался одной из самых ярких звезд. В то время Голдсмит относился к Джонсону с истинным подобострастием, ибо его собственная литературная репутация не вознесла еще его на ту высоту, когда у него могло возникнуть желание конкурировать со своим великим учителем. Про мистера Левета, которому Джонсон, со свойственной ему добротой, предоставил жилье в своем доме, Голдсмит отозвался следующим образом: «Он добр и честен, а это для Джонсона лучшая рекомендация»; когда же я поинтересовался, почему Джонсон так добр к человеку, о котором я слышал немало плохого, Голдсмит пояснил: «Недавно его постигло несчастье, а это кратчайший путь к сердцу Джонсона».

Исключительно из любви к парадоксам Голдсмит в тот вечер заметил, что «знания как таковые нежелательны, ибо они часто становятся источником несчастий», на что Джонсон возразил: «Вполне могу допустить, сэр, что знания в отдельных случаях и впрямь могут стать причиной несчастья. Однако в целом знания per se15 – это цель, к которой должен стремиться каждый, хотя, быть может, достижение этой цели и сопряжено с тяжким трудом».

Во вторник 5 июля я вновь посетил Джонсона, который сообщил мне, что прочитал стихи весьма плодовитого литератора <…> Джона Огилви, пресвитерианского священника из Шотландии, и не нашел в них «ни одной плодовитой мысли». Босуэлл: «В его стихах нет воображения, сэр?» Джонсон: «Отчего же, сэр, воображение в его стихах есть, но его там ничуть не больше, чем звука – в эхе. У Огилви нет решительно ничего своего. Сколько раз мы уже встречали невинность, облаченную «в белоснежные покровы», и луга, «убранные разноцветным ковром»!»

Когда мы заговорили о Лондоне, он заметил: «Сэр, если вы желаете получить представление о величии этого города, то не следует довольствоваться видом его огромных улиц и площадей, вместо этого советую вам изучить бесконечное число маленьких улочек, переулков и двориков. Величие Лондона – не в помпезных зданиях, но в многообразии и пестроте стесненного человеческого существования»16. Меня же часто забавляла мысль о том, каким разным видится Лондон разным людям. Тот, кто преследует какую-то цель, рассматривает город исключительно как средство для достижения этой цели. Политик видит в Лондоне место, где заседает правительство; скотовод – огромный рынок для продажи скота; коммерсант – биржу, на которой делаются деньги; театрал – гигантскую сцену, где одновременно ставится великое множество спектаклей; повеса – средоточие таверн и ярмарку женщин легкого поведения; для человека же думающего город этот вместил в себя всю человеческую жизнь во всем ее многообразии и неисчерпаемости. <…>

В тот вечер (в среду 6 июля. – А. Л.) моими гостями в «Митре» были доктор Джонсон, доктор Голдсмит, мистер Томас Дэвис, ирландец мистер Экклз, приятному знакомству с которым я был обязан мистеру Дэвису, и преподобный мистер Джон Огилви, который давно мечтал оказаться в обществе моего знаменитого друга; я же гордился тем, что имею возможность продемонстрировать соотечественникам дружеские чувства, которые питает ко мне доктор Джонсон.

Голдсмит, как обычно, из кожи вон лез, чтобы «блеснуть», и принялся, пустившись в жаркий спор с Джонсоном, оспаривать хорошо известную статью английской конституции: «Король не способен поступить плохо». «То, что ошибочно с точки зрения морали, не может быть безошибочно с точки зрения политики, – заявил он, – а потому, коль скоро король, осуществляя свою королевскую власть, отдает приказы, которые становятся причиной дурных дел, можно с полным основанием утверждать, что поступить плохо он способен». Джонсон: «Сэр, вы не учитываете, что в нашей конституции, в соответствии с заложенными в ней принципами, король представляет верховную власть; он – надо всем, и нет той власти, которой бы он подчинялся. А потому, когда мы говорим, что король не способен поступить плохо, мы разумеем, что дурные дела исполнителей не должны приписываться монарху. Зло можно искоренить, лишь наказывая его непосредственных носителей. Король, при всей его безграничной власти, не может заставить судью несправедливо осудить человека – а стало быть, и спрос не с короля, а с судьи. Политические институции создаются большей частью ради общего блага, хотя исключения порой и случаются. В связи с чем целесообразнее, чтобы у нации была верховная законодательная власть, хотя ею порой и злоупотребляют. Кроме того, сэр, имеется и еще одно немаловажное соображение: если злоупотребление властью особенно велико, сама Природа восстанет и, заявив о своих непреложных правах, ниспровергнет продажную политическую систему».

«Историк (сказал он) не должен обладать огромным талантом, ибо в историческом сочинении истинная мощь человеческого рассудка бездействует. Историк оперирует фактами, потому в его сочинениях и нет применения вымыслу. В богатом воображении историку необходимости нет; историческому труду оно потребно не более, чем низшим поэтическим жанрам. Если историк возьмется за дело должным образом, то ничего, кроме проницательности, точности и чувства стиля, ему не потребуется». <…>

Говоря о крупных писателях времен королевы Анны, он заметил: «Первым из них я ставлю доктора Арбетнота17, обладавшего разносторонним даром; это был превосходный врач, отличавшийся глубочайшими познаниями и превосходным чувством юмора. Мистер Аддисон, вне всяких сомнений, был великим человеком, однако несколько поверхностным; слава же его зиждется на добронравии, чувстве юмора и слога».

В субботу 9 июля я обнаружил Джонсона в окружении целого сонма почитателей и записи его беседы не вел. Четырнадцатого же числа мы провели вечер наедине в «Митре». <…>

О тех, кто отрицает истинность христианского учения, он сказал: «Отрицать легче всего. Задайся какой-нибудь человек целью усомниться в наличии на столе соли – и вам ни за что бы не удалось его переубедить. Давайте попробуем разобраться. Положим, я отрицаю, что Канада взята18, и могу подтвердить свою точку зрения рядом весьма убедительных доводов. Французы ведь народ гораздо более многочисленный, чем мы, и маловероятно, чтобы они дали нам завоевать Канаду. В то же время министерство заверило нас, причем совершенно официально, через «Газетт»19, что Канада взята. Но ведь войной в Америке министерство ввело нас в тягчайшие расходы, и в его интересах убедить нас, что наши денежки потрачены не зря. В то же время факт захвата могут подтвердить тысячи людей, которые в захвате участвовали. Но ведь люди эти еще более, чем министерство, заинтересованы в том, чтобы обмануть нас. Они не хотят, чтобы вы думали, будто французы побили их; они хотят убедить вас, что это они побили французов. Теперь представьте, что вы отправились за океан и обнаружили, что Канада и впрямь наша. И что с того? Вы убедили себя, но не нас; когда вы вернетесь домой и расскажете нам о том, что видели, мы и вам не поверим. Мы скажем, что вас подкупили. И все же, сэр, несмотря на все эти весьма весомые аргументы, мы ведь не сомневаемся, что на самом деле Канада принадлежит нам. Об этом свидетельствует сумма представленных доказательств. Судите сами, намного ли убедительнее доказательства истинности христианства?»

«Праздность – это болезнь, с которой надобно бороться; однако я бы не рекомендовал следовать какому-то определенному плану. Сам я никогда не мог работать в соответствии с. намеченным планом более двух дней кряду. Человек должен читать лишь то, что ему нравится; то же, что он читает по необходимости, пользы не принесет. Молодому человеку надобно читать пять часов в день – только тогда он превзойдет науки».

В беседе с ним атмосфера обыкновенно царила столь непринужденная, что в тот вечер я позволил себе завести разговор о нападках, которым он подвергался за то, что принял пенсию Его Величества20.»Чего стоят все эти разговоры, сэр! – воскликнул он, смеясь от души. – Я принял пенсию, пожалованную мне за мои литературные заслуги, однако остался таким же, каким был раньше, своими принципами я не поступился. Верно, теперь я не могу поносить Ганноверскую династию, не вправе пить за здоровье короля Якова вино, которое покупаю на деньги короля Георга21. Но, сэр, по-моему, как бы ни было велико удовольствие поносить Ганноверскую династию и пить за здоровье короля Якова, удовольствие это с лихвой окупается тремястами фунтами в год!»<…>

Я описал ему одного наглеца из Шотландии, который, изображая из себя дикаря, бросал вызов всем государственным учреждениям без разбора. Джонсон: «В его поведении нет ничего удивительного, сэр. Он хочет дать о себе знать, только и всего. Такие, как он, готовы есть из свиного корыта, лишь бы вы пялились на них и призывали одуматься. Оставьте его, перестаньте обращать на него внимание – и он вскоре уймется».

Я добавил, что этот же джентльмен полагает, будто между добродетелью и пороком нет никакой разницы. Джонсон: «Что ж, сэр, если прохвост этот говорит не то, что думает, значит, он лжет, и это не делает ему чести. Если же он и в самом деле убежден, будто между добродетелью и пороком нет никакой разницы, то следует после его ухода пересчитать чайные ложечки».

Джонсон посоветовал мне вести ежедневный дневник и записывать туда все без каких бы то ни было ограничений, присовокупив, что дневник – отличное литературное упражнение и что, когда подробности выветрятся из памяти, он будет доставлять мне особенно большое удовольствие. <…> Джонсон сказал также, что дневник следует вести втайне, – ведь найдется же у меня близкий друг, который предаст его огню в случае моей смерти. Благодаря привычке вести дневник (добавил он) я сумею сохранить для потомства массу забавных историй, которые в противном случае обязательно бы забылись. На это я возразил, что, к сожалению, в дневнике моем слишком много незначительных мелочей. Джонсон: «Сэр, для столь мелкого существа, каким является человек, мелочей быть не может. Только изучая мелочи жизни, мы постигаем великое искусство поменьше страдать и побольше радоваться».

Во вторник 18 июля я застал Джонсона в обществе сэра Томаса Робинсона, оба пребывали в отличном расположении духа. Сэр Томас сказал, что прусский король22 считает себя героем, музыкантом и литератором. Джонсон: «Что ж, для одного человека неплохо, сэр. Что до его литературных опытов, со стихами его я не знаком, проза же никуда не годится; мальчишка-слуга Вольтера, служивший ему переписчиком, написал бы, поверьте, ничуть не хуже. Тот же слог, те же краски». Побывав в Фернее, я пересказал эту историю Вольтеру, чтобы хоть как-то примирить его с Джонсоном, которого француз, вполне в английской манере, именовал не иначе как «суеверной собакой». Услышав столь резкую критику в адрес Фридриха Великого, с которым отношения у него тогда были довольно натянутыми, Вольтер неожиданно воскликнул: «Этот Джонсон честный малый!»

В среду 20 июля доктор Джонсон, мистер Демпстер и дядя мой доктор Босуэлл, случившийся на ту пору в Лондоне, ужинали у меня. Джонсон: «Жалость не свойственна человеку. Дети всегда жестоки. Дикари всегда жестоки. Жалость достигается развитием разума. Только вознамерившись утешить человека, мы проникаемся к нему жалостью. Когда я тороплюсь на обед к другу и, поторопив кучера, замечаю, что он стегает лошадей, мне может быть неприятно оттого, что животным причинили боль, однако я вовсе не хочу, чтобы кучер перестал их стегать. Напротив, сэр, я хочу, чтобы он ехал столь же быстро и дальше». <…>

Трактат Руссо о неравенстве23 был в то время модной темой, в связи с чем мистер Демпстер заметил, что богатство и звания не имеют значения для мудрого человека, который ценить должен только личные качества. Джонсон: «Если б человек был дикарем, живущим в лесу, в полном одиночестве, замечание ваше нельзя было бы не признать справедливым; однако в цивилизованном обществе мы все зависим друг от друга, и счастье наше во многом зависит от доброго отношения к нам окружающих. В цивилизованном обществе, сэр, уважают не ум, а звания и богатство. Человека в хорошем сюртуке принимают лучше, чем в плохом. Сэр, вы вправе задаться вопросом, почему так происходит. Но вопрос ваш останется без ответа, ибо так уж устроен мир. Разбейте собор Святого Павла на мельчайшие частицы и рассмотрите каждую частицу в отдельности; ни одна из них, разумеется, ни к чему не пригодна, но сложите их вместе – и вы получите собор Святого Павла. То же и с человеческим счастьем, которое состоит из множества составляющих, каждая из которых совершенно не существенна. В цивилизованном обществе личные заслуги пригодятся вам куда меньше денег. Вы можете провести эксперимент, сэр. Ступайте на улицу и одному прохожему прочтите лекцию о нравственности, а другому дайте шиллинг – и вы увидите, который из двух зауважает вас больше. Если все ваши желания сводятся лишь к тому, чтобы поддержать в себе жизнь, сэр Уильям Петти24 назначит вам пособие в три фунта ежегодно; времена сейчас изменились – пусть будет шесть фунтов. На эти деньги вы сможете прокормиться, укрыться от дождя и холода и даже приобрести вполне сносный сюртук – из воловьей шкуры, разумеется. Так вот, сэр, все прочее человеку необязательно и потребно лишь для того, чтобы добиться большего уважения от таких же, как и он сам. И если шестьсот фунтов в год дают человеку более высокое положение и, натурально, больше счастья, чем шесть фунтов, то эта же пропорция сохранится и при годовом доходе в шесть тысяч, и так дальше до бесконечности. Верно, человек с большим достатком может оказаться менее счастливым, чем тот, у кого достаток поменьше, однако проистекает это вовсе не оттого, что у него большое состояние, ибо, coeteris paribus25, тот, кто богат, в цивилизованном обществе должен быть счастливее, чем тот, кто беден, ведь богатство, если использовать его должным образом (если же нет, виноваты мы сами), дает огромные преимущества. Деньги как таковые бессмысленны; весь смысл их в том, чтобы с ними расставаться. Руссо, как и прочих парадоксалистов, тянет, точно детей, на все новое. В бытность свою мальчишкой я тоже всегда пытался доказать недоказуемое, ибо это лучший способ прослыть оригинальным. Сэр, нет более убедительных аргументов, чем те, которые приводятся, дабы развенчать богатство и положение в обществе. Взять, к примеру, воровство; почему воровство считается преступлением? – вопрошаем мы. Ведь если считать, что собственность часто приобретается нечестным путем, а то, что незаконно добыто, незаконно и хранить, – в чем, спрашивается, состоит вина человека, который отбирает собственность у другого человека? К тому же, сэр, когда задумываешься над тем, как дурно многие распоряжаются нажитым и насколько лучше им может распорядиться вор, – воровство поневоле представляешь занятием вполне благовидным. А между тем, сэр, опыт человечества свидетельствует, что воровство во все времена считалось дедом настолько подлым, что за него вешали беспощадно. Когда я бедствовал в этом городе, то и сам любил порассуждать о преимуществах бедности – это, впрочем, не мешало мне сокрушаться, что у меня пустые карманы. Сэр, все аргументы, которые выдвигаются, дабы доказать, что бедность – не порок, неопровержимо свидетельствуют об обратном: бедность – порок, тяжкий порок. Вы никогда не встретите человека, который взялся бы убедить вас, что состоятельный человек бывает очень счастлив. Напротив, мы только и слышим разговоры о том, как несчастен должен быть король, – и тем не менее все мы хотели бы оказаться на его месте». <…>

На замечание мистера Демпстера, который заявил, что человеку следует воздавать должное лишь за истинные заслуги, Джонсон отреагировал следующим образом: «Вы были бы правы, сэр, если б можно было определить, какие заслуги истинные, а какие – нет. Воздавай мы каждому по истинным заслугам, и мы бы очень скоро встали перед необходимостью делить истинные заслуги на «более истинные» и «менее истинные». Если б все почести были отменены и наступило равенство, сильнейшие не долго бы с этим мирились, попытавшись добиться преимущества посредством физической силы. А потому, сэр, коль скоро субординация для общества необходима, а стремление к превосходству опасно, человечество, то бишь все цивилизованные нации, договорилось неуклонно следовать следующему принципу. Всякий человек довольствуется тем положением, которое он либо наследует, либо приобретает в связи с определенными назначениями. Субординация немало способствует человеческому счастью. При всеобщем равенстве животные утехи были бы нашей единственной радостью». На это я сказал, что придаю положению в обществе значение столь большое, что, получи я приглашение отобедать в один день и час с герцогом Корнуэльским и с величайшим английским гением, я бы не знал, кому из них отдать предпочтение. «В самом деле, сэр, – заметил Джонсон, – если б никто не узнал, с кем вы обедали, вы бы, вероятнее всего, предпочли отобедать в обществе величайшего английского гения; однако, дабы приобрести вес в обществе, следует, вне всяких сомнений, обедать с герцогом Корнуэльским. Из числа ваших знакомых девять человек из десяти, в том числе и величайший английский гений, зауважают вас куда больше, если вы предпочтете обеду герцога».

На следующее утро я застал его в одиночестве; и вот что мне удалось за ним записать. <…>»Юм26 и другие новоявленные скептики – люди тщеславные, они стремятся потворствовать своим прихотям любой ценой. Истина не способна утолить ненасытный аппетит их тщеславия, поэтому они и предпочитают ложь. Истина, сэр, -это корова, которую эти люди доить не способны, вот они и пытаются доить быка. Если б я позволил себе удовлетворить свое тщеславие ценой истины, то приобрел бы, пожалуй, невиданную славу. Все аргументы, которые Юм выдвигает против христианства, приходили мне в голову задолго до того, как он взялся за перо. Помните: после того как истина доказана, некоторые частные оговорки поколебать ее не способны. Человеческий ум столь ограничен, что он не в состоянии охватить предмет всесторонне, а потому контраргументы возникают всегда и по любому поводу. Одно дело возражения против plenum, и совсем другое – против vacuum27«. <…>

Вечером того же дня мистер Джонсон и я отправились ужинать в кофейню «Голова турка» на Стрэнде. «Мне нравится это заведение (сказал он), ибо хозяйка – женщина весьма достойная, да и дела у нее идут не лучшим образом».

«Сэр, я предпочитаю водить знакомство с молодыми людьми, ибо, во-первых, мне не хочется думать о том, что я старею, а во-вторых, юные знакомые, если уж они заводят дружбу, то на более долгий срок; вдобавок, сэр, у молодых больше достоинств, чем у стариков; в них больше благородства и широты. Люблю молодежь: в них больше остроты, юмора, чем было у нас, они лучше знают жизнь, хотя и не любят учиться так, как учились в их возрасте мы. В молодости, сэр, я читал запоем. Грустно это сознавать, но в восемнадцатилетнем возрасте я знал почти столько же, сколько сейчас. Верно, суждения мои были не столь проницательны, как теперь, однако фактов я знал ничуть не меньше. Хорошо помню, как, в бытность мою в Оксфорде, один пожилой джентльмен сказал мне: «Молодой человек, не расставайтесь с книгой, набирайтесь знаний сейчас – с возрастом чтение из удовольствия превратится в обузу». <…>

В четверг 28 июля мы вновь ужинали наедине в «Голове турка». Джонсон: «У Свифта репутация более высокая, чем он того заслуживает. Его сильная сторона – здравый смысл; юмор же, хоть и хорош, особенно не впечатляет. Сомневаюсь, что «Сказку бочки» сочинил он; Свифт никогда не признавал эту вещь своей, да и написана она не в его стиле».

«У Томсона28, мне кажется, больше, чем у других, развито чувство поэтического. Все вокруг видится ему в свете его любимого занятия. Даже на эти две свечи он бы взглянул глазами поэта».

«Не правда ли N весьма остроумен, сэр?» Джонсон: «Я бы этого не сказал. Он постоянно силится сострить, да неудачно. Для меня же наблюдать за тем, как остроумец безуспешно пытается вызвать смех у окружающих, – это все равно что видеть, как прохожий безуспешно пытается перепрыгнуть через канаву. И тот и другой падает: второй – в лужу, первый – в наших глазах».

Он от души посмеялся, когда я напомнил ему его собственные слова о мистере Томасе Шеридане29, которые Фуг30, не без удовольствия, сделал достоянием гласности: «Да, сэр, Шерри (Томас Шеридан. – А. Л.) глуп, глуп от природы, однако за то время, что мы его знаем, он не тратил времени даром – ведь такой непроходимой глупости в мире не существует». Джонсон: «Что ж, я воздал ему по заслугам. Шеридан (добавил он) меня на дух не переносит; я же не переношу его пустословия. Я задаю ему вопрос в лоб: «К чему все ваши поучения?» К тому же, сэр, какое влияние могут оказать жалкие потуги мистера Шеридана на язык нашей великой страны?31 Это все равно что жечь грошовую свечу в Дувре в надежде, что свет от нее виден будет в Кале». <…>

Разговор наш принял характер более отвлеченный. Джонсон: «Человеческий опыт постоянно противоречит теории и является величайшим испытанием истины. Система, которая зиждется на открытиях многих великих умов, всегда обладает большей силой, чем то, что является продуктом одного ума, каковой, сам по себе, способен на очень немногое. В мире не может быть книги беднее (каких бы усилий она ни стоила своему создателю), чем та, что не вобрала в себя опыт предшествующих сочинителей. Французские авторы поверхностны оттого, что полагаются исключительно на силу собственного, весьма незначительного, интеллекта.

Что же до христианства, сэр, то, помимо убедительных свидетельств существования Христа, в пользу этого вероучения говорит и то, сколько великих умов, после долгих размышлений, убеждались в его правоте. Гроций32 был человеком весьма проницательным, юристом, привыкшим взвешивать все «за» и «против», однако убедился в истинности христианства и он. А ведь Гроций отнюдь не был затворником, это был светский человек, к религии вовсе не расположенный. Сэр Исаак Ньютон начинал безбожником, а кончил жизнь убежденным христианином». <…>

В субботу 30 июля доктор Джонсон и я сели в ялик в Темпл-стэрз и отправились в Гринвич. Я спросил его, считает ли он, что для получения хорошего образования греческий и латынь необходимы. Джонсон: «Вне всяких сомнений, сэр, ибо те, кто знает древние языки, имеют неоспоримое преимущество перед теми, кто ими не владеет. Просто удивительно, как меняются люди под воздействием образования – в том числе и те, чья жизнь с науками вроде бы никак не связана». «И тем не менее (сказал я) люди необразованные прекрасно живут и делают успехи». Джонсон: «Происходит это в тех случаях, когда образование не приносит им никакой пользы; к примеру, этот юноша на веслах прекрасно доставит нас до цели, хотя и не сможет спеть песнь Орфея аргонавтам, которые были первыми моряками. Что бы ты дал, дружок, – обратился он к гребцу, – чтобы узнать про аргонавтов?» – «Сэр (отвечал юноша), я бы отдал все, чем располагаю». Джонсону ответ очень понравился, и мы заплатили гребцу вдвое против обещанного, после чего доктор Джонсон, повернувшись ко мне, сказал: «Сэр, тяга к знаниям – это естественное человеческое свойство, и каждый человек, если только ум его не развращен, готов ради овладения знаниями отдать все, что имеет». <…>

Ранним утром в пятницу 5 августа мы выехали в почтовой карете в Харидж33. По дороге мы разговорились с пожилой полной дамой и юным весьма словоохотливым голландцем. В трактире, где мы все вместе обедали, дама заметила, что сделала все возможное, чтобы дать своим детям хорошее образование, и заставляла их трудиться с утра до ночи. Джонсон: «Как жаль, мадам, что вы не дали образования и мне. Я прожил праздную жизнь»34. – «Я убеждена, сэр (возразила наша спутница), что это не соответствует действительности». Джонсон: «И тем не менее, мадам, дело обстоит именно так. Этот джентльмен (он указал на меня) тоже ведет праздную жизнь. Он бил баклуши в Эдинбурге. Отец послал его в Глазго, где он продолжал бить баклуши. Потом он приехал в Лондон, где опять же бил баклуши, а теперь собирается в Утрехт, где будет бить баклуши с еще большим усердием». Когда мы остались одни, я с укоризной поинтересовался, как мог он так меня опозорить. Джонсон: «Будет вам! Они же вас прежде никогда не видали и давно обо всем позабыли!»<…>

В тот вечер за ужином он с необычайным смаком принялся рассуждать о еде. «Есть люди (сказал он), которым безразлично, что они едят. Я же к своему брюху отношусь с большим почтением и всячески стараюсь ему угодить. По-моему, тот, кто не способен позаботиться о собственном животе, не способен позаботиться и ни о чем другом», В этот момент Джонсон казался мне «Jean Bull philosophe»35, он говорил не только совершенно серьезно, но и с невероятным воодушевлением. Впрочем, мне не раз приходилось слышать, как он с нескрываемым презрением отзывался о людях, которые не знают удержу в еде, и 206-й номер его «Рэмблера»36 – это блестящая инвектива против обжорства. Однако собственные его привычки расходились с теми взглядами, которые он на эту тему высказывал. Я не встречал ни одного человека, который бы знал толк в еде так, как: доктор Джонсон. Стоило ему сесть за стол – и он мгновенно забывал обо всем, кроме еды; взгляд его был неотрывно устремлен в тарелку, и он никогда (исключение составляли лишь трапезы в кругу наиболее почтенных особ) не произносил ни слова и даже не обращал внимания на сказанное за столом, покуда полностью не удовлетворял свой аппетит, каковой был столь велик и необуздан, что во время еды вены у него на висках раздувались, а на лбу выступал обильный пот. <…>

«Господину Босуэллу, a la cour de l’Emperew37, Утрехт

Дорогой сэр,

то, что до сей поры не получили Вы от меня ни одного письма, вовсе не означает, что Вы забыты или же что Вами преступно пренебрегли. Я люблю видеться с друзьями, люблю получать от них вести, беседовать с ними и о них – однако же заставить себя писать им стоит мне немалых усилий. <…> Вы, вероятно, желаете знать, какие науки я бы порекомендовал Вам. Опущу теологию, ибо попытаться узнать волю Божью надобно, на мой взгляд, каждому. А потому назову лишь те науки, коими мы вправе заняться или же пренебречь по собственному усмотрению; из них я бы в первую очередь, вслед за Вашим батюшкой, назвал гражданское право и древние языки, изучать которые Вы вознамерились сами. Постарайтесь, если только не переезжаете постоянно с места на место, сидеть за книгами каждый день по нескольку часов кряду. Рассредоточенность, на которую Вы сетуете, – это не что иное, как брожение ума, который топчется на перепутье целей и меняет направление в зависимости от того, какая цель представляется ему в данный момент более предпочтительной. Если же Вам удастся разжечь в уме Вашем сильное желание, если стремление добиться совершенства, овладеть предметом, Вас интересующим, станет преобладающим, рассеянность Ваша исчезнет без следа, не оказав никакого воздействия на Ваше поведение и не оставив никакого следа в Вашей памяти.

В душе каждого человека таится желание выделиться, что дает нам право сначала надеяться, а потом и уверовать в то, что Природа одарила нас чем-то особенным, несвойственным остальным. Вследствие этого тщеславия один преисполняется отвращением, другой желаниями, и со временем желания эти входят в привычку, становятся неуправляемыми; то, что раньше было не более чем игрой ума, становится теперь наваждением, целиком подчиняет нас себе. Всякое наше желание – это змея за пазухой, которая, покуда ей холодно, безвредна, но стоит ей согреться, как она начинает жалить. <…>

Пусть же все эти причуды, иллюзорные и разрушительные, перестанут довлеть над Вами, руководить Вашими помыслами. Будьте же решительны и последовательны; выбирайте и будьте Вашему выбору верны. Если Вы сядете за книгу сегодня, тем больше вероятности, что за чтением Вы проведете и весь завтрашний день; не ждите, что победа дастся Вам легко, преодолеть распущенность не так-то просто. Решимость порой расслабляется, усердие притупляется; пусть, однако ж, случайные неудачи или колебания, мимолетные или длительные, не приводят Вас в уныние. Подобные слабости свойственны человеку. Начинайте сызнова, на том самом месте, где Вы остановились, и постарайтесь избежать соблазнов, довлевших над Вами прежде. <…>

Остаюсь, дорогой сэр,

преданный Вам

Сэм. Джонсон. Лондон, декабря 8-го числа, 1763 года».

1764

Вскоре после его (Джонсона. – А. Л.) возвращения в Лондон38 был учрежден Клуб, который долгое время существовал без названия, но после смерти мистера Гаррика стал именоваться «Литературным». Идея создания Клуба принадлежит Джошуа Рейнолдсу. Джонсон его инициативу поддержал, и первыми членами Клуба стали сам сэр Джошуа Рейнолдс, доктор Джонсон, мистер Эдмунд Берк, доктор Наджент, мистер Бьюклерк, мистер Лэнгтон, доктор Годлсмит, мистер Чемьер и сэр Джон Хокинс39. Собирались они в «Голове турка», в Сохо, на Джеррард-стрит один раз в неделю, в семь вечера и обыкновенно беседовали допоздна. Постепенно число членов Клуба возросло до тридцати пяти человек. Примерно через десять лет решено было встречаться не раз в неделю, а раз в две недели, во время парламентской сессии. Изменилось и место встречи: сначала заседания членов Клуба проводились в частном доме на Сэквилл-стрит, затем у Ле Телье на Дувр-стрит, теперь же проводятся у Парсло на Сент-Джеймс-стрит. <…> Сэр Джон Хокинс именует себя «ренегатом» этого сообщества, объясняя свой выход из него тем, что беседы за полночь несовместимы были с его привычками. В действительности же покинуть Клуб пришлось ему после того, как однажды вечером он так грубо обошелся с мистером Берком, что все присутствующие выразили ему свое неудовольствие, а на следующей встрече ему был оказан прием столь холодный, что больше на собрание членов Клуба сэр Джон Хокинс не являлся.

Неточен сэр Джон и в отношении мистера Гаррика, о котором он пишет: «…он полагал, что стоит ему лишь намекнуть, и его немедля примут в члены Клуба, однако просчитался. Джонсон беседовал со мной на эту тему и на мои слова, что я со своей стороны никаких препятствий для вступления Гаррика в Клуб не вижу, воскликнул: «Он не даст нам покою своим шутовством!» – и в дальнейшем повернул дело так, что его (Гаррика. – Л. Л.) кандидатуру никто ни разу официально не предлагал и, соответственно, не рассматривал».

Дабы отдать должное и мистеру Гаррику, и мистеру Джонсону, следует, мне кажется, восстановить справедливость. Дело обстояло следующим образом. Незадолго до учреждения нашего Клуба сэр Джошуа Рейнолдс заговорил об этом с Гарриком. «Мне эта, идея очень нравится (сказал Гаррик), думаю, я буду с вами». Когда сэр Джошуа пересказал этот разговор доктору Джонсону, тому самодовольство актера показалось неуместным.

«Он будет с нами! Каково! Откуда он знает, что мы дадим на это свое согласие?! Герцог Корнуэльский и тот не имеет права разговаривать с нами в таком тоне». Тем не менее, когда рассматривался вопрос о приеме Гаррика в Клуб, Джонсон, хоть и был оскорблен лицедейской самоуверенностью своего приятеля, его кандидатуру поддержал и Гаррик был избран в члены Литературного клуба (в марте 1773 года. – А. Л. ), пользовался всеобщим уважением и посещал заседания вплоть до самой смерти. <…>

1766

Вернувшись в Лондон в феврале, я обнаружил, что доктор Джонсон перебрался в отличный дом на Флит-стрит40.<…> Принял он меня на редкость радушно. Вот что я записал после нашей встречи. Я рассказал ему, что Вольтер в разговоре со мной воздал Поупу и Драйдену должное следующим образом: «Поуп едет в красивой колеснице, запряженной парой элегантных породистых лошадок; Драйден же – в карете с шестеркой крупных, величавых коней». Джонсон: «На самом деле, сэр, оба они едут в карете, запряженной шестеркой лошадей; только лошади Драйдена либо несутся вскачь, либо спотыкаются, лошади же Поупа бегут ровной, устойчивой рысью». О «Путешественнике» Голдсмита, который вышел из печати в мое отсутствие, он сказал: «Более прекрасной поэмы не было со времен Поупа».

Вечером того же дня по старой традиции мы отправились ужинать в «Митр», однако теперь Джонсон, который недавно болел, от вина воздерживался и не пил ничего, кроме воды или лимонада.

Я рассказал ему, что его знакомый, которого я повстречал за границей, настолько погряз в безбожии, что к упованиям на бессмертие относится с нескрываемым легкомыслием. «Коль скоро человек подыхает, как последняя тварь, – говаривал он, – пусть и лжет, как последняя тварь». Джонсон: «Что ж, раз он собирается подохнуть, как последняя тварь, лгать ему и в самом деле не возбраняется». Я припомнил, что этот же человек говорил мне: «Я ненавижу человечество, ибо считаю себя, человека очень плохого, лучшим из людей». Джонсон: «Сэр, если он считает себя лучшим из людей, то ему никак не откажешь в оригинальности». «Честный человек (сказал он) не может быть деистом, ибо деизм41 никак не согласуется с основными принципами христианства». Я упомянул Юма. Джонсон: «Вы не правы, сэр. Юм ведь признался одному священнику в Дарэмской епархии, что никогда внимательно не читал Новый Завет». Я припомнил замечание Юма о том, что все счастливые люди счастливы одинаково: девочка, что красуется на школьном балу в новом платье; генерал, что стоит во главе победоносной армии; оратор, чья пылкая речь вызвала бурю аплодисментов. Джонсон: «Неверно, что все счастливые люди счастливы одинаково. Крестьянин и философ могут испытывать одинаковое удовольствие, но не счастье. Счастье – в многозначности положительных эмоций. Испытать то же счастье, что и философу, крестьянину не дано». Об этом же, в противоположность Юму, говорил и преподобный мистер Роберт Браун в Утрехте: «Рюмка и бокал могут быть наполнены доверху, однако же бокал вместит в себя больше, чем рюмка».

Наша следующая встреча состоялась в субботу 15 февраля в «Митре», где я представил ему своего ближайшего друга, преподобного мистера Темпла, еще преподававшего в те годы в Кембридже. Когда я сказал, что прожил некоторое время у Руссо в его уединении, и процитировал слова мистера Уилкса42, с которым провел в Италии немало приятных часов, Джонсон саркастически заметил: «Я вижу, сэр, что у вас за границей было прекрасное общество – Руссо и Уилкс!» – «Мой дорогой сэр, – отвечал я с улыбкой, посчитав, что защищать одновременно и Уилкса, и Руссо не стоит, – Руссо дурным обществом при всем желании не назовешь. Неужто вы и в самом деле считаете его дурным человеком?» Джонсон: «Сэр, в шутливом тоне я на эту тему говорить не намерен. Если же вас и впрямь интересует мое мнение, то Руссо я считаю одним из худших людей на свете; это негодяй, которого вполне заслуженно изгнали из общества. Три или четыре государства выдворили его за свои пределы, и постыдно было предоставить ему убежище в этой стране (Швейцарии. – А. Л.. Босуэлл: «Не стану отрицать, сэр, что его роман43 может принести вред, однако это вовсе не значит, что у Руссо были дурные помыслы». Джонсон: «Подобных аргументов, сэр, я не приемлю. Какими помыслами руководствуется человек, доказать решительно невозможно. Вы можете прострелить мне голову и сказать, что намеревались выстрелить мимо цели, однако судья все равно отправит вас на виселицу. Отсутствие дурных помыслов при совершении преступления судом в расчет не принимается. Руссо, сэр, – человек очень плохой. Я бы приговорил его к пожизненной каторге с большей охотой, чем любого преступника в Олд-Бейли44. Да, я бы хотел, чтобы он работал на плантациях». Босуэлл: «Сэр, вы считаете, что Руссо ничуть не лучше Вольтера?» Джонсон: «Два сапога пара. Трудно сказать, кто из них принес человечеству больше зла».

Как-то вечером доктор Голдсмит и я пришли к Джонсону в надежде уговорить его отужинать с нами в «Митре», однако чувствовал он себя неважно и выходить из дому наотрез отказался. «Без великого человека нам в «Митре» делать нечего!» – воскликнул Голдсмит, после чего Джонсон послал за бутылкой портвейна, каковую мы с Голдсмитом и распили – увы, без участия нашего друга, который ничего, кроме воды, давно уже не пил. Голдсмит: «Мне кажется, мистер Джонсон, вы напрочь утратили интерес к театру». Джонсон: «Ничего удивительного, сэр, ведь вкусы наши со временем меняются. Подросток не испытывает нужды в погремушке, к которой тянется младенец; старик теряет интерес к шлюхе, без которой молодой человек жить не в состоянии». Голдсмит: «Верно, сэр, но ведь вашу музу шлюхой не назовешь». Джонсон: «Да, пожалуй. Однако, следуя по дороге жизни, мы выбрасываем за ненадобностью многое из того, что некогда доставляло нам удовольствие, – то ли потому, что мы устали и не хотим нести дальше столько вещей, то ли потому, что подбираем на этой дороге другие вещи, которые нравятся нам больше». Босуэлл: «Но, сэр, почему бы вам не написать что-нибудь еще, пусть не пьесу?» Голдсмит: «Да, сэр, вы перед нами в долгу». Джонсон: «Я не считаю, что обязан писать что-то еще. Мы не вправе требовать от людей всего, на что они способны. Всякий человек должен жить и для себя тоже. Если солдат участвовал во многих тяжких и кровавых кампаниях, он имеет право на спокойную, мирную жизнь. Врач, долгое время практиковавший в большом городе, имеет полное право переехать в город поменьше и лечить меньше, чем раньше. Так вот, сэр, польза от моих бесед точно так же соотносится с пользой от моих писаний, как практика медика, переехавшего в маленький городок, соотносится с тем, как он врачевал, когда жил в столице». Босуэлл: «И все же интересно: неужто сочинительство не доставляет вам большего удовольствия, чем беседа?» Джонсон: «Вам интересно? А мне – нет».

Он заговорил о сочинении стихов: «Главная трудность заключается не в том, чтобы написать стихотворение, а в том, чтобы уяснить себе, хорошее оно или плохое. Стихи я обыкновенно сочиняю в уме, прогуливаясь по комнате, а потом, когда наберется строк пятьдесят, сажусь к столу и записываю их, причем иногда, от лени, – лишь половину. Бывало, я писал по сто строк в день. Помню, за один день я сочинил сто строк «Тщеты человеческих желаний»45. Доктор (заметил он, обращаясь к Голдсмиту), я живу не такой уж праздной жизнью, на днях, представьте, мне удалось сочинить целую поэтическую строку». Голдсмит: «Давайте послушаем, что вы сочинили, и присовокупим к вашей хорошей строке нашу плохую». Джонсон: «Увы, сэр, я ее позабыл».

1768

Весной этого года, выпустив в свет свое «Путешествие по Корсике…», я вернулся в Лондон, страстно желая встретиться с доктором Джонсоном и услышать его мнение о моей книге. Оказалось, что в настоящий момент он гостит в Оксфорде у своего друга мистера Чемберса, профессора юриспруденции, жившею в Нью-Инн-Холл. <…> Мне не терпелось поскорей увидеть Джонсона, и я последовал за ним в Оксфорд, где принят был мистером Чемберсом с радушием, которое всегда с благодарностью буду помнить. <…> Ниже привожу высказывания доктора Джонсона в Оксфорде без привычных ссылок на время и место. <…>

Говоря о современных пьесах, он похвалил «Добрячка» Голдсмита, сказав, что это лучшая комедия со времен «Рассерженного мужа»46 и что за последнее время на сцене не появлялось персонажа более колоритного, чем Брюзга. На это я заметил, что Брюзга списан с джонсоновского Суспириуса47 из «Рамблера», и Джонсон подтвердил, что Голдсмит сам ему в этом признался. «Сэр (продолжал он), между героями естественными и искусственными, между героями Ричардсона и Филдинга, – огромная разница. Искусственные герои представляют немалый интерес, однако для того, чтобы их понять, необходим куда более поверхностный взгляд, чем для постижения героев естественных, которые требуют проникновения в тайники человеческого сердца».

Мне всегда казалось, что он слишком высоко ставит сочинения Ричардсона и, напротив, относится к Филдингу с незаслуженной предвзятостью. Сравнивая этих двух писателей, он говорил, что «между ними разница такая же огромная, как между тем, кто знает, как работает часовой механизм, и тем, кто умеет определять время по стрелкам». <…>

В то время его предубеждение против Шотландии проявлялось особенно наглядно. Когда я заговорил о наших успехах в литературе, Джонсон заметил: «Не спорю, сэр, кое-чему вы у нас (англичан. – А. Л. ) научились, а уже считаете себя великими людьми. Юм никогда бы не взялся за исторические труды48, если б Вольтер не подал ему пример. Он – эхо Вольтера». Босуэлл: «Но, сэр, у нас есть лорд Кеймс49«. Джонсон: «У вас есть лорд Кеймс, говорите?! Ну и отлично, только никому его не показывайте!»<…> Он заговорил о том, каким тяжким преступлением против семейных устоев является прелюбодеяние. «Прелюбодействуя (сказал он), мы способствуем кровосмешению, а потому вина женщины, нарушающей брачный обет, куда больше, чем вина мужчины, который изменяет своей жене. Мужчина совершает грех перед Богом, однако если только он не оскорбляет жену, если, не совладав с неуемным желанием, крадется из ее постели в постель служанки, плотского ущерба он ей не наносит. Сэр, жена не должна его за это возненавидеть. А вот если моя дочь изменила своему мужу, я ее на порог не пущу. Жене следует научиться наставлять мужа на путь истинный, потакая его желаниям. Если жена не пренебрегает своими обязанностями, муж никогда не уйдет от нее к шлюхе». <…>

По прибытии своем в Лондон в мае он безо всякого предупреждения явился ко мне на Хаф-Мун-стрит с визитом в отличном расположении духа. Поскольку Джонсон всегда был против того, чтобы печатали его письма, я счел уместным, воспользовавшись предоставившейся возможностью, поинтересоваться, можно ли будет публиковать письма Джонсона после его смерти. «Когда я умру, сэр, делайте с ними все, что хотите», – отвечал он.

О политических свободах он, как всегда, говорил с нескрываемым презрением: «Рассуждают о всеобщей свободе, тогда как ценность для любого человека представляет лишь свобода индивидуальная. Политическая свобода хороша только в той степени, в какой она обеспечивает нашу с вами свободу. Вы прекрасно знаете, сэр, как принято у нас превозносить свободу слова. Представьте, что вас и меня, еще человек двести лишат права высказывать в печати свои мысли. И что с того? Каким образом ограничение это сможет повлиять на счастье отдельно взятых людей?»

Вскоре после этого Джонсон ужинал в «Короне и якоре» на Стрэнде в обществе нескольких человек, которых я специально собрал, чтобы с ним познакомить. <…> В тот вечер он был остроумен и проницателен как никогда, говорил много и охотно. <…> О Свифте Джонсон, как обычно, отозвался довольно прохладно, не воздав ему как писателю должного. Некоторые из нас попробовали было вступиться за декана собора Святого Патрика (то есть за Свифта. – А. Л. ). Кто-то похвалил «Поведение союзников»50. Джонсон: «Сэр, «Поведение союзников» – произведение малоудачное». «И тем не менее, сэр (заметил доктор Дуглас), не станете же вы отрицать, что факты, которые приводит автор, запоминаются». Джонсон: «И что с того? Само сочинение от этого ничуть не выигрывает. В делах, что рассматриваются в Олд-Бейли, тоже есть запоминающиеся факты. Кража со взломом, согласитесь, – факт запоминающийся, а убийство – весьма запоминающийся. Но разве все эти факты – заслуга того, кто их приводит? Нет, сэр, Свифт лишь внятно сообщил нам то, что хотел сообщить, не более того. Он должен был досчитать до десяти – и досчитал, не сбившись. <…>»Поведение союзников» мог бы написать и Том Дэвис». <…> В дальнейшем, когда мистер Дэвис напускал на себя серьезный вид, я называл его автором «Поведения союзников».

Когда на следующее утро я зашел к доктору Джонсону, он был весьма доволен той «удалью», какую проявил накануне вечером. «Что ж (сказал он), мы недурно провели время». Босуэлл: «Да, сэр, вы затоптали насмерть несколько человек».

1769

30 сентября мы вместе обедали в «Митре». Наряду с прочими занятными предметами заговорил я о радостях естественной жизни. Джонсон: «Сэр, вы глубоко заблуждаетесь. Физически дикари ничем от людей цивилизованных не отличаются. Здоровье у них ничуть не лучше вашего; что же до впечатлительности или душевной чуткости, им ее недостает, как медведям. Нет, сэр, не хочу даже слышать подобные теории. В них нет ровным счетом ничего забавного, тем более поучительного. Лорд Монбоддо, один из ваших шотландских судей, часто нес подобный вздор. Ему я не перечил, а уж вам не пристало». Босуэлл: «Но ведь и Руссо несет подобный же вздор, разве нет?» Джонсон: «Верно, сэр, но Руссо знает, что несет вздор, и смеется над миром за то, что тот в изумлении ему внимает». Босуэлл: «Как так, сэр?» Джонсон: «Именно так. Человек, который так искусно несет вздор, должен знать, что он несет вздор. Руссо-то знает, а вот Монбоддо, боюсь (заметил он смеясь), – нет». Босуэлл: «Стало быть, чтобы обратить на себя внимание, оригинальничать нужды нет?» Джонсон: «Да, особенно если вы высказываете ошибочное суждение. А впрочем, в любом случае. Стремление фраппировать окружающих вообще свойственно человеческой натуре, и всякому здравомыслящему человеку следует от этой привычки избавиться. Если в чем-то вы превзошли остальных, то вам незачем привлекать к себе повышенное внимание, ибо такое внимание недолговечно. Привлечь же к себе внимание, если вести себя нелепо, ничего не стоит. Для этого достаточно войти в гостиную босиком. Помните джентльмена в «Спектейторе»51, которого заподозрили в безумии, оттого что он, дабы прослыть оригинальным, надевал вместо парика ночной колпак? Так вот, сэр, затея с ночным колпаком, быть может, всем и хороша, однако это не помешало мальчишкам бежать следом за этим джентльменом и улюлюкать».

Разговор зашел о Лондоне, и он сказал: «Величие Лондона способны постичь лишь те, кто бывал в нем. Позволю себе высказать мнение, что в окружности десяти миль от того места, где мы сейчас с вами находимся, сосредоточено больше учености, чем во всем королевстве». Босуэлл: «По мне, единственный недостаток Лондона в том, что люди живут здесь на большом расстоянии друг от друга». Джонсон: «Да, сэр, но объясняется это огромными размерами города, что в свою очередь имеет немало преимуществ». Босуэлл: «Иногда, признаться, у меня возникает желание уединиться в пустыню». Джонсон: «Чего-чего, сэр, а пустынь в вашей Шотландии хватает». <…>

Он оказал мне честь, отобедав у меня на Олд-Бонд-стрит 15 октября в присутствии сэра Джошуа Рейнолдса, мистера Гаррика, доктора Голдсмита, мистера Мерфи, мистера Бикерстаффа52 и мистера Томаса Дэвиса. В тот вечер Гаррик был весьма оживлен, не отходил от доктора Джонсона ни на шаг, то и дело хватал его за отвороты сюртука и, заглядывая ему в лицо с наигранным лукавством, делал всевозможные комплименты его самочувствию (которое тогда и впрямь было неплохим), – в то время как мэтр, качая головой, взирал на него с самодовольной улыбкой.

После обеда разговор зашел о Поупе. Джонсон сказал, что мужские характеры удаются Поупу превосходно, женские – хуже. Своим сильным, мелодичным голосом он прочитал вслух заключительные строки «Дунсиады»53, после чего принялся громогласно их расхваливать. «Для такой поэмы чересчур красиво, – рискнул возразить ему кто-то из присутствующих. – Вспомним, о чем она!» Джонсон (с негодующим видом): «О тупицах, о чем же еще! В те времена имело смысл быть тупицей. Ах, сэр, жили бы вы тогда! Какой смысл быть тупицей в наши дни, когда остроумцев наперечет!» Бикерстафф заметил, что Поуп был, как ни странно, более знаменит при жизни, чем после смерти. <…> Джонсон высказал мнение, что в поэзии Драйдена есть строки такой глубины, на которую Поуп был не способен. <…> Голдсмит сказал, что созданный Поупом образ Аддисона54 свидетельствует о глубоком знании человеческой натуры. Джонсон заметил, что описание храма в «Невесте в трауре»55 с поэтической точки зрения не превзойдено и по сей день и что подобного описания не встретишь даже у Шекспира. «И все же, мне кажется (возразил Гаррик <…>), мы недооцениваем размах и проникновенность шекспировского гения. В его творениях не может не быть строк столь же примечательных. Шекспир не должен страдать оттого, что у нас плохая память». Этот несколько неожиданный приступ ревности вывел Джонсона из себя. «Ерунда, сэр. У Конгрива есть натура, – довольно резко начал было он, с улыбкой наблюдая за лицедейскими потугами Гаррика, однако затем, взяв себя в руки, добавил: – Сэр, я вовсе не сравниваю всего Конгрива со всем Шекспиром; я лишь высказал предположение, что у Конгрива есть строки, прекраснее которых не найти у Шекспира. Сэр, у человека может быть всего-то десять гиней, но – одной монетой, которой не найти у того, кто располагает суммой в десять тысяч фунтов. Я, собственно, имел в виду только одно: в литературе нет другого такого отрывка, который представлял бы собой описание материального мира без отступлений нравоучительного характера, отчего отрывок этот и производит столь сильное впечатление». Мистер Мерфи упомянул шекспировское описание ночи перед битвой при Ажинкуре56, но ему напомнили, что в этом описании задействованы люди. Мистеру Дэвису пришел на ум монолог Джульетты, в котором она воображает, как просыпается в могильном склепе своих предков57. Кто-то припомнил описание Дуврской скалы. Джонсон: «Нет, сэр, здесь нет ощущения провала в пропасть, в пустоту. Вороны мешают падению. Вид крошечных лодок внизу, все прочие наблюдения сами по себе очень хороши, однако они не создают у читателя ощущения жуткой, головокружительной высоты. Впечатления дробятся; вы переноситесь из одной точки гигантского пространства в другую. Обмолвись девушка в «Невесте в трауре», что она не может закинуть свой башмачок на колонну храма, – и образ необъятной высоты не только не приобрел бы еще большую силу, но стал бы слабее».

В четверг 19 октября я провел вечер у него дома. <…> Я посетовал, что в его предисловии к Шекспиру он ни разу не упомянул Гаррика. Джонсон: «Помните: «…она – актер на сцене. Сыграл свой час, побегал, пошумел – и был таков»58 ?» Босуэлл: «Но разве не он вывел Шекспира из мрака забвения?» Джонсон: «Сэр, лучше бы он этого не делал. Многие шекспировские пьесы, тот же «Макбет», на сцене хуже, чем на бумаге». Босуэлл: «Разве декорации и игра актеров не идут им на пользу? Нет, я очень сожалею, что вы не упомянули Гаррика». Джонсон: «Мой дорогой сэр, назови я его, и мне пришлось бы назвать еще очень и очень многих: миссис Причард, миссис Сиббер, да и мистера Сиббера тоже, – ведь и он переписывал Шекспира». <…>

Я рассказал ему, что два дня назад был свидетелем казни нескольких заключенных в Тайберне59 и обратил внимание на то, что все они встретили смерть с полным безразличием. Джонсон: «Большинство из них, сэр, не задумывались о своей судьбе и раньше». Босуэлл: «Но разве страх смерти – не естественен для человека?» Джонсон: «Бесспорно. Не потому ли, сэр, на протяжении всей нашей жизни мы гоним от себя мысли о смерти?» И тут тихим, проникновенным голосом он заговорил о том, что неотступно размышляет об ужасных минутах собственной кончины и о том, как надлежит себя вести. «Я не знаю (сказал он), хочу ли я, чтобы подле меня был в это время друг, или же мне следует предстать перед Господом в одиночестве».

Заговорили о сопереживании. Джонсон: «Мы любим поговорить о сопереживании, но, поверьте, сэр, чувство это сильно преувеличено. В нас заложена природой склонность делать добро, не более; в противном случае мы терпели бы невзгоды безо всякого толку». Босуэлл: «Но представьте, сэр, что вашего близкого друга обвиняют в преступлении, за которое он может попасть на виселицу». Джонсон: «Я бы сделал все от меня зависящее, чтобы взять его под свое поручительство, оказать ему любую другую помощь, – однако, повисни он под перекладиной, и я бы горевал недолго». Босуэлл: «В этот день вы бы обедали с аппетитом, сэр?» Джонсон: «Да, сэр, так, как если бы казненный сидел со мной за одним столом. Возьмите, к примеру, Баретти60. Завтра его будут судить, и друзья со всех сторон бросятся ему на помощь; однако, если его повесят, никто из его друзей не откажет себе в лишней порции сливового пудинга. Наше сочувствие, сэр, не столь велико, чтобы повергнуть нас в глубокое уныние».

Я рассказал ему, что недавно обедал у Фута и тот показал мне письмо от Томаса Дэвиса, где говорилось, что Том провел бессонную ночь из-за «этой грустной истории с Баретти»; Том спрашивал у Фута, чем можно помочь Баретти, и одновременно с этим интересовался, не знает ли Фут приличной лавки с соленьями и маринадами. Джонсон: «Вот вам наглядный пример нашей участливости, сэр. С одной стороны, повешенный друг, с другой – поперченный огурец. Мы не знаем, из-за чего Дэвис провел бессонную ночь: из-за Баретти или из-за лавки с маринадами; не знает этого и сам Дэвис. Что же до его бессонницы, сэр, то Том Дэвис – великий человек; он сыграл за свою жизнь немало ролей и способен на многое; я же на сцену не выходил ни разу и изобразить бессонницу не могу». Босуэлл: «Я часто корил себя за то, сэр, что недостаточно сочувствую другим людям; многие, если им верить, проявляют сочувствия куда больше». Джонсон: «Уверяю вас, сэр, эти чувствительные особы вовсе не рвутся сделать нам с вами добро. Они предпочитают расплачиваться чувствами». <…> Он вновь весьма лестно отозвался об отрывке из трагедии Конгрива. «У Шекспира, – сказал он, – не встретишь и шести безошибочных строк кряду. Ну, может, семи – дела это не меняет. Если я приду в сад и скажу, что там нет фруктов, а затем появится какой-нибудь дотошный господин, который подымет с земли два яблока и три груши и скажет: «Нет, сэр, вы ошиблись, здесь есть и яблоки и груши», – я над ним посмеюсь: к чему такая дотошность?!»

1772

21 марта я был счастлив вновь, после столь длительного перерыва, оказаться в кабинете моего друга. <…> Доктор Джонсон оказал мне сердечный прием. <…>

Разговор зашел о родословной и о том уважении, которого заслуживают представители старого, знатного рода. Джонсон: «Сэр, вы имеете право на такое уважение, а потому превозносите самого себя; я же такого права лишен, для меня важен скорее принцип». Босуэлл: «Происхождение – это еще один стимул для деятельного существования, не так ли?» Джонсон: «Да, сэр, с уважением относиться к знати необходимо для поддержания порядка. Ведь если бы не чинопочитание, мы, толпа, восстали бы и сбросили вас, джентльменов, с насиженных мест, приговаривая: «А теперь пришла наша очередь стать джентльменами». Лояльное отношение к власти гораздо более свойственно человеку, чей отец этой властью обладал, чем какому-нибудь выскочке, – не в этом ли залог государственной стабильности?» Босуэлл: «Быть может, сэр, почитать следует не человека как такового, а его положение, его тогу, как сказали бы римляне?» Джонсон: «Отчего же? О римлянах мы знаем, в сущности, очень мало. А впрочем, гораздо легче превозносить того, кто вызывал уважение всегда, чем того, кто еще год назад был ничуть не лучше нас, да и через год лучше не будет. 13 республике нет уважения к вышестоящему – есть страх к властям предержащим». Босуэлл: «В наше время, сэр, самое большое уважение вызывает, насколько я понимаю, богатство». Джонсон: «Нет, сэр, истинного уважения деньги не внушают; они вызывают скорее подобострастие. Очень богатый и не родовитый человек может подкупить избирателей своего округа, однако, coeteris paribus, предпочтение будет все же оказано выходцу из хорошей семьи. Избиратели предпочтут кандидата, за отца которого они голосовали, даже если предпочтение это ничего или почти ничего не сулит им. Из чего следует, что уважение к потомственной аристократии – это вовсе не пустой звук. И, если выходцы из хороших семей не будут мешать богатым выскочкам пускать деньги на ветер, к чему те всегда готовы, не будут соперничать с ними в расходах, выскочкам очень скоро придет конец; если же они начнут бросаться деньгами, чтобы не ударить перед нуворишами лицом в грязь, им скорее всего грозит разорение».

Во вторник 31 марта мы с ним обедали у генерала Паоли61. Заговорили о том, не противоречит ли институт брака самой природе человека. Джонсон: «Сэр, мужчине и женщине состоять в законном браке настолько неестественно, что мотивы, которыми они руководствуются, абсолютно очевидны; ограничения же, которые цивилизованное общество вводит, дабы предотвратить развод, едва ли достаточны для сохранения брачного договора». В этой связи генерал заметил, что когда мужчина и женщина сходятся вне общества, между ними, в силу взаимного удовольствия, устанавливается сильное и длительное влечение и никогда не возникает тех разногласий, какие возникают между мужем и женой в цивилизованном обществе. Джонсон: «Нет, сэр, разногласия возникнут и тут, только другого рода. Муж захочет охотиться в одном лесу, жена – в другом; он пожелает удить рыбу в ближнем озере, она – в дальнем; иди же он решит пойти на охоту, а она – на рыбную ловлю, – вот вам и причина для расставания. Кроме того, сэр, дикарь и дикарка встречаются по воле случая; и если мужчина увидит другую женщину, которая понравится ему больше, он не раздумывая бросит первую». <…>

Я спросил его, что следует понимать под законом гостеприимства. Джонсон: «Вы должны учитывать, что гостеприимство древних, о котором мы так много наслышаны, имело место в странах, где люди жили праздной жизнью и с удовольствием проводили время за богато накрытым столом. В коммерческой же, деловой стране время на вес золота, а потому гостеприимство ценится не столь уж высоко. Разумеется, оно не исчезло вовсе, мы по-прежнему получаем удовольствие, когда видим, как наши друзья пьют наше вино и едят наше мясо. Однако гостеприимство ради гостеприимства утратило былую свою привлекательность. Ведь что значит быть гостеприимным хозяином? Это значит подавать одним прежде других; спрашивать одних, как им нравится вино, чаще, чем других; в результате вы наносите обиду многим ради того, чтобы угодить нескольким. Вы окажетесь в положении одного француза, государственного мужа, который, получив повышение, заметил: «J’ai fait dix mecontents et un ingrat»62. Кроме того, сэр, истинного и глубокого расположения вам хлебосольством все равно не завоевать. Если вы хотите осуществлять власть и влияние, следует не сажать друзей за стол, а давать им в долг под небольшой процент или же без всякого процента, но связав их долговым обязательством». <…>

Повстречав сэра Адама Фергюсона63, я представил его доктору Джонсону. Сэр Адам высказал опасение, как бы Пантеон64 не приобрел чрезмерную популярность. «Сэр (сказал Джонсон), я большой почитатель публичных увеселений, ибо они удерживают людей от порока. Взять хотя бы вас (обратился он ко мне), не беседуй вы сейчас с нами, наверняка бы развлекались с какой-нибудь девицей, а? Ой, совсем забыл, вы ведь женаты!»

Сэр Адам заметил, что роскошь и нега развращают народ, уничтожают дух свободы. Джонсон: «Сэр, это одна видимость. По-моему, между формами государственного правления нет никакой разницы. Счастье отдельно взятого человека от формы правления никак не зависит. Злоупотребления властью не угрожают частному лицу. Что, к примеру, мешает французу жить так, как ему вздумается?» Сэр Адам: «Однако, сэр, разве британская конституция не поддерживает дух свободы, дабы сохранить равновесие между властью народа и короной?» Джонсон: «Вы, я вижу, сэр, отъявленный виг. Почему вы столь по-детски ревниво относитесь к власти короны? Напротив, у короны недостаточно власти. Когда я говорю, что все формы правления одинаковы, я имею в виду, что какая бы власть ни была, долго ею злоупотреблять не дано никому. Человечество этого не потерпит. Если монарх угнетает свой народ безо всякой пощады, народ в конце концов восстанет и отрубит монарху голову. В самой человеческой природе заложено противоядие от тирании, которое позволяет нам ужиться с любой формой правления». <…> Сэр Адам привел в пример древних греков и римлян. Джонсон: «Сэр, и те и другие в массе своей были варварами. При отсутствии печати, а стало быть – всеобщего доступа к знаниям, любой народ будет в основном состоять из варваров. В нашем же народе знания распространяются с помощью газет». Сэр Адам упомянул ораторов, поэтов и художников Древней Греции. Джонсон: «Сэр, я ведь говорю о правиле, а не об исключениях. Возьмите хотя бы даже хваленых афинян. Уже одно то, что речи Демосфена не возымели на них почти никакого действия, доказывает, что и они были варварами». <…>

В понедельник 6 апреля я обедал с ним у сэра Александра Макдональда в обществе молодого офицера Томаса Эрскина. <…> Когда разговор наш зашел о Филдинге, Джонсон назвал его «болваном» и, стоило мне выразить в этой связи свое удивление, пояснил: «Не столько даже болван, сэр, сколько проходимец». Босуэлл: «Но, согласитесь, сэр, жизнь человека он живописует весьма правдиво». Джонсон: «Да, сэр, но это жизнь низов. Ричардсон говаривал, что, не знай он, кто такой Филдинг, и он бы решил, что это конюх. В одном письме Ричардсона, сэр, больше знания человеческой души, чем во всем «Томе Джонсе». Что же до «Джозефа Эндрюса», то его я не читал». Эрскин: «Право, сэр, Ричардсон очень скучен». Джонсон: «Сэр, если читать Ричардсона ради интриги, то и впрямь не хватит никакого терпения, впору повеситься со скуки. Ричардсона следует читать ради чувства, интригу же рассматривать лишь как повод для выражения чувств». Я уже высказал свое мнение о Филдинге; считаю, однако, необходимым повторить, что постоянное и ничем не объяснимое пренебрежение, с каким доктор Джонсон относился к одному из лучших писателей Англии, вызывало у меня немалое недоумение. <…>

В пятницу 10 апреля мы с доктором Джонсоном и Голдсмитом обедали у генерала Оглторпа65.<…> Я поднял тему дуэли и спросил собравшихся, имеем ли мы моральное право драться на дуэли. Генерал, старый вояка, тут же с заносчивым видом вскричал: «Еще бы! Каждый человек вправе защищать свою честь!» Голдсмит (обращаясь ко мне): «А как бы повели себя вы, сэр, если бы вам нанесли публичное оскорбление?» Я ответил, что вызвал бы обидчика на дуэль. «Вопрос (воскликнул Голдсмит) решился, таким образом, сам собой!» Джонсон: «Ошибаетесь, сэр. Далеко не всегда следует действовать по первому побуждению. <…> Сэр, чем более утонченными мы становимся, тем больше у нас оснований для обид, каковые приобретают в наших глазах такое большое значение, что кажется, будто искупить их можно лишь кровью, – в действительности же это далеко не всегда так. Чем мы тоньше, образованнее, тем легче вывести нас из равновесия. Когда же человек был проще, безыскуснее, он вполне мог сказать соседу: «Врешь!» – и тот ответил бы ему: «Сам врешь!»; он мог ударить соседа по лицу, и сосед ответил бы ему тем же. В цивилизованном же обществе к публичному оскорблению отношение не в пример более серьезное. Чтобы спасти свою честь, приходится вызывать обидчика на дуэль; от тех же, кто проглотил обиду, общество отворачивается. Самозащита никогда не возбранялась, сэр, и тот, кто вызывает обидчика на поединок, не питает к своему сопернику личной неприязни – он лишь отстаивает свою честь, а стало быть, самого себя, он защищается от общества, которое, откажись он драться, от него бы отвернулось. Жаль, конечно, что со временем мы сделались более чувствительными, но, коль скоро такое понятие о чести в обществе преобладает, все мы имеем на дуэль моральное право».

В субботу 11 апреля он назначил мне прийти к нему вечером, дабы помочь подготовить речь в защиту Хасти, школьного учителя из Кэмпбелтауна; речь, с которой должен был я выступить в палате лордов. Однако, явившись, я обнаружил, что рассуждать на эту тему Джонсон не расположен, и стал уговаривать его изложить свои соображения на бумаге. «Записывайте за мной», – сказал он и продиктовал мне следующее: «Обвинение основывается на том, что, наказывая своих учеников, Хасти проявлял неподобающую и несообразную жестокость. Само по себе наказание не есть проявление жестокости, ибо, коль скоро дети по природе своей неразумны, управлять ими можно лишь посредством страха. Следовательно, внушение страха – одна из первых обязанностей тех, кто над детьми надзирает. Такова обязанность родителя, и обязанность эта никак не противоречит родительской нежности. Такова обязанность и учителя, высший смысл деятельности которого в loco parentis66. Однако, коль скоро от хорошего до дурного один шаг, наказание, будучи чрезмерным, может стать жестоким. Но когда наказание чрезмерно? Когда оно более частое или более суровое, чем того требуют admonendum et docendum, исправление и назидание. При искоренении же упрямства наказание, даже самое суровое, нельзя признать жестоким; самой большой жестокостью было бы, напротив, отступиться и предоставить ученику с безразличием отнестись к назиданиям и упрекам. В своем трактате «О воспитании» Локк расхваливает мать, которая секла своего ребенка восемь раз, прежде чем тот образумился; если бы, пишет Локк, порок было не восемь, а семь, наказание не возымело бы своего действия. <…> Закон мудро определил, что учитель, который выбивает ученику глаз, считается преступником. Но наказания, даже самые суровые, если только они не наносят существенного физического ущерба, могут считаться справедливыми и целесообразными, ибо они необходимы. Таковы наказания, к которым прибегал подзащитный. Не было ни одного ученика, который ушел бы от него слепым или хромым, он никому не нанес тяжких увечий. Ученики проявляли распущенность – и он принимал меры, чтобы их образумить; они упрямились – и меры эти становились все более суровыми. Только и всего. <…>»

О нашем друге Голдсмите он сказал: «Сэр, он так боится остаться незамеченным, что часто говорит только затем, чтобы вы не забыли, что он сидит за столом». Босуэлл: «Да, он не любит находиться в тени». Джонсон: «Верно, сэр, но если уж выступать из тени, то не в просительной позе и не в лохмотьях. Лучше быть незаметным, чем смешным». Босуэлл: «А я, признаться, люблю слушать беспечную болтовню нашего чистосердечного Голдсмита». Джонсон: «Я тоже, сэр, но вся беда в том, что и он любит послушать себя не меньше нашего. <…> К несчастью, Голдсмит заводит разговор, сам не зная, чем он его закончит. Талант его велик, а вот знаний не хватает. Точно так же, как про щедрого человека говорят: «Ему бы еще денег!», про Голдсмита можно было бы сказать: «Ему бы еще знаний!» Уж он бы своими знаниями наверняка поделился».

Вечером следующего дня я ужинал с доктором Джонсоном в «Короне и якоре» на Стрэнде; вместе с нами был мистер Лэнгтон и его шурин лорд Биннинг. <…> Мы заговорили о Таците, и я высказал мнение, что при всей его проницательности, при всем его уме, рассудительности и немногословии Тацит был слишком краток, слишком мимолетен, что ли, а потому труден для понимания. К моему огромному удовлетворению, доктор Джонсон эту точку зрения поддержал: «Мне представляется, что Тацит не столько писал исторический труд, сколько примечания к нему». <…> Когда заговорили о художественном вкусе, он сказал, что вкус, по сути дела, зависит от таланта. Босуэлл: «Но, сэр, разве вкус – это не наше восприятие, не то, что нам нравится? Одним – одно, другим – другое. К примеру, нет согласия в том, кого считать лучшим английским стилистом. Одни считают лучшим стиль Свифта, другие отдают предпочтение более цветистой, напыщенной манере письма». Джонсон: «Сэр, прежде чем судить, у кого хороший стиль, а у кого плохой, следует определить, что понимается под стилем. Две категории людей, которых вы упомянули, вовсе не считают одно хорошим, а другое плохим. И те и другие полагают, что стиль Свифта изящен и прост; однако одни предпочитают безыскусный, как у Свифта, способ выражения, другие же – манеру более возвышенную. Сходным образом, один любит простой сюртук, другой – сюртук с галунами, однако ни тот, ни другой не станет отрицать, что каждый из сюртуков хорош в своем роде».

Той весной я встречался с ним еще несколько раз – и наедине и в обществе. Вот какие записи, без указания конкретных дат, у меня сохранились. <…>

О современном историке и современном моралисте он сказал: «У моралиста всегда больше мыслей, чем у историка. В историческом труде ручеек мысли едва заметен». Босуэлл: «Но, согласитесь, сэр, у историка могут ведь быть и разумные соображения». Джонсон: «Не спорю, сэр, но ведь и кошка руководствуется разумными соображениями, когда ловит своему котенку мышь. Однако ж писать она не умеет».

«Мне очень не хочется (сказал он) читать рукописи авторов и высказывать им свою точку зрения. Если у сочинителей, которые ко мне обращаются, есть деньги, я советую им печататься под чужим именем; если же они пишут исключительно ради денег, я рекомендую им отправиться к книготорговцу и с ним как следует торговаться, добиваясь самой высокой цены». Босуэлл: «А если свою рукопись вам принесет книготорговец?» Джонсон: «Я бы предпочел, чтобы книготорговец унес свою рукопись как можно быстрее».

1773

Во вторник 13 апреля он, доктор Голдсмит и я обедали у генерала Оглторпа. Голдсмит завел разговор на расхожую тему: народ, дескать, наш вырождается и происходит это из-за пристрастия к роскоши. Джонсон: «Я вовсе не убежден в правоте ваших слов, сэр. Мне кажется, что высоких и сильных людей в Англии сейчас ничуть не меньше, чем раньше. Во-вторых, даже если представить себе, что умственно и физически народ наш перестал развиваться, то происходит это вовсе не из-за роскошной жизни, ибо в роскоши живет лишь самая незначительная часть населения. По-вашему, наши солдаты, что живут на шесть пенсов в день, купаются в роскоши? Да и все прочие слои общества, за редким исключением, никак не роскошествуют. Сытая жизнь не только не вредит человеку, но приносит ему пользу: люди становятся сильнее и многочисленнее. Сэр, не было еще ни одного народа, который бы пострадал от пристрастия к роскоши, ибо, как я уже сказал, роскошь доступна лишь немногим избранным. Да, я готов признать, что значительный рост коммерции и мануфактур пагубно сказывается на боевом духе нации, ибо стремление к воинским почестям сменяется стремлением к накопительству. Столь же пагубно сказывается коммерческий дух и на физическом состоянии людей, ибо теперь по внешности человека сразу можно определить, чем он занимаемся; ныне одна часть нашего тела развита порой больше остальных, что, разумеется, человека не украшает. Но, сэр, при чем тут роскошь? Портной имеет обыкновение сидеть, скрестив ноги, – но разве он роскошествует?» Голдсмит: «Вот видите, в конечном счете вы пришли к тому же, к чему и я». Джонсон: «Отнюдь. Я говорю, что виновата тут не роскошь. Давайте пройдемся от Чаринг-кросс до Уайтчепля, заглядывая в самые, надо полагать, роскошные магазины в мире, – и вы не найдете среди них ни одного (за исключением разве что лавок, где продается джин), который бы причинил человеку вред». <…>

В четверг 15 апреля я обедал с ним и с доктором Голдсмитом у генерала Паоли. Присоединился к нам и синьор Мартинелли, флорентиец, автор изданной в Лондоне на итальянском языке «Истории Англии». <…> Голдсмит: «Сэр, он (Мартинелли. – А. Л.) хочет издать здесь свою «Историю» и сказать правду; первое желание естественно, второе похвально». Джонсон: «Сэр, похвально и то и другое. Похвально, когда человек хочет жить своим трудом, однако писать ему следует так, чтобы жить, не боясь, как бы ему в один прекрасный день не раскроили за его труды череп. Я бы посоветовал ему перебраться в Кале, прежде чем его «История Англии» увидит свет. Иностранец, который защищает в этой стране интересы той или иной политической партии, ставит себя в весьма сложное положение: на него смотрят как на человека, сующего нос в чужие дела. Англичанин сделал бы это из соображений выгоды». Босуэлл: «Или из принципа». Голдсмит: «Есть немало людей, которые каждый день лгут напропалую и никак от этого не страдают. Не потому ли говорить правду приходится с опаской?» Джонсон: «Во-первых, сэр, те, кто погряз в политической лжи, сами же себя обезоруживают. А во-вторых, мы предпочитаем, чтобы про нас лгали напропалую, чем произнесли хоть одно слово правды, которая нам неугодна». Голдсмит: «Что до меня, то я всегда предпочитаю говорить правду, а там будь что будет». Джонсон: «Будет плохо, могу вас заверить». <…>

Кто-то заметил, что Лондон – негостеприимный город. Джонсон: «Не скажите, сэр, всякий человек, у которого есть имя или же умение понравиться, – в Лондоне желанный гость. Я слышал, что у Стерна три месяца кряду не было ни одного свободного вечера». Голдсмит: «А ведь прескучный господин». Джонсон: «Я бы этого не сказал».

Мы заговорили о предполагаемом приезде короля в театр на новую пьесу Голдсмита. «Дай-то Бог, – сказал Голдсмит, после чего с напускным равнодушием добавил: – Мне, впрочем, никакого проку от этого не будет». Джонсон (смеясь): «Боюсь, что и его величеству тоже. Нет, сэр, вы зря выказываете безразличие. В нашем с вами положении пренебрегать расположением мирового судьи неосмотрительно». <…>

В среду 21 апреля я обедал с ним у мистера Трейла67. Какой-то джентльмен упрекнул Гаррика в тщеславии. Джонсон: «В этом нет ничего удивительного, сэр. Человек, которого постоянно расхваливают и ублажают, не может не быть тщеславным. Огонь этот раздували столько мехов, что поразительно, как это Гаррик до сих пор не превратился в горстку пепла». Босуэлл: «И каких мехов! Лорд Мэнсфилд, у которого щеки вот-вот лопнут; лорд Чатем, точно Эол.., Я читал их письма Гаррику – такие панегирики способны вскружить голову любому!» Джонсон: «Это верно. Когда Гаррик, которому льстят все, льстит мне, я, право, не знаю, что и думать…»<…>

Мы заговорили о печальном конце одного джентльмена, который совершил самоубийство. Джонсон: «Он вообразил, что запутался в делах, а ведь фантазии эти, доверься он другу или родственнику, исчезли бы без следа». Босуэлл: «Вы считаете, сэр, что все самоубийцы – сумасшедшие?» Джонсон: «Сэр, очень часто они сохраняют здравый смысл, однако одна какая-то страсть так довлеет над ними, что они ей поддаются и совершают самоубийство, подобно тому как убийца, теряя голову, бросается с ножом на свою жертву. Вознамерившись убить себя, самоубийца уже ничего не боится». <…> Голдсмит: «По-моему, все как раз наоборот. Ведь самоубийца вознамерился уйти из жизни из-за страха перед чем-то. Почему этот же страх не удерживает его и от самоубийства?» Джонсон: «Тут важен не страх, побудивший его покончить с собой; а то состояние ума, в котором он пребывает после того, как решение уже принято. Представьте себе человека, который, то ли от страха, то ли из-за ущемленной гордыни, или мучимый нечистой совестью, или же руководствуясь любым другим побуждением, вознамерился покончить с собой; так вот, когда решение принято, ему больше нечего бояться. Он может схватить за нос самого прусского короля, сидящего на коне во главе тысячного войска. Тому, кто принял решение уйти из жизни, не страшна никакая пытка. Когда Юстас Баджелл68 решил утопиться в Темзе, он мог, если б пожелал, не испытывая ни малейшего страха, поджечь, прежде чем броситься в воду, Сент-Джеймский дворец».

Во вторник 27 апреля мы с мистером Бьюклерком зашли к нему (Джонсону. – А. Л.) утром <…> и застали его в одиночестве. <…>»Голдсмит (сказал он) совершенно напрасно все время силится переговорить собеседника; для этого у него недостаточно сильные нервы: если собеседник берет верх, он безутешен. Соревнование в остроумии, сэр, во многом зависит от удачи; бывает, острослов пасует перед тем, кого он в десять раз остроумнее. Когда Голдсмит задирается, он напоминает мне человека, который, не имея в кармане ни гроша, ставит сто против одного. Спор не стоит того. Нельзя рисковать сотней, раз она у тебя последняя; ведь даже если ты уверен в выигрыше, он составит всего гинею – проиграть же можно целую сотню. Именно в такое положение и ставит себя Голдсмит. Если он и одерживает победу, то для человека с его литературной репутацией выигрыш невелик; если же терпит поражение, то его не покидает чувство, что он потерпел жизненный крах».

Что же касается самого Джонсона, то остроумие его было столь велико, что, какой бы спор ни затевался, он не рисковал решительно ничем. Вот что сказал мне Гаррик за несколько дней до этого разговора: «Рабле и прочие остроумцы – ничто в сравнении с ним. Они могут вас потешить – Джонсон же заключит вас в свои могучие объятия и выдавит из вас смех, хотите вы того или нет».

Впрочем, и Голдсмит нередко брал верх в застольных беседах, в том числе и над самим Джонсоном. Однажды, например, они ужинали с сэром Джошуа Рейнолдсом, и Голдсмит, обмолвившись, что он, пожалуй, взялся бы сочинить хорошую басню, отметил, что в большинстве басен животные говорят неестественным языком. «К примеру (сказал он), в басне про рыбок, которые, увидев летящих над ними птиц, им позавидовали и попросили Юпитера приделать им крылья, – важно, чтобы рыбы говорили так, как причитается рыбам. В этом и будет состоять мастерство баснописца». Рассуждая таким образом, он вдруг обратил внимание, что Джонсон с трудом сдерживает смех, в связи с чем остроумно заметил: «Между прочим, доктор Джонсон, это не так просто, как вам кажется. Если б, к примеру, эту басню написали вы, ваши рыбки наверняка бы разговаривали, как киты».

В пятницу 30 апреля я обедал с ним у мистера Бьюклерка. Присутствовали лорд Чарльмонт, сэр Джошуа Рейнолдс и еще несколько членов Литературного клуба, которых Джонсон специально собрал для знакомства со мной, ибо в тот вечер мне предстояло быть избранным в члены этого уважаемого сообщества. Джонсон оказал мне честь, выдвинув мою кандидатуру. <…> Джонсон высоко отозвался о Джоне Беньяне: «Путь паломника» заслуживает высшей похвалы своей изобретательностью, фантазией, да и композицией тоже; лучшим же доказательством непреходящего значения этой книги является ее давняя и громкая слава. Не много книг в истории человечества пользовались у читателя таким успехом. Примечательно, что начало «Паломника» очень напоминает начало поэмы Данте, хотя в то время английского перевода «Божественной комедии» еще не было. Есть все основания полагать, что Беньян читал Спенсера».

Кто-то обмолвился, что памятники великим людям следовало бы ставить не только в Вестминстерском аббатстве, но и в соборе Святого Павла, и возник спор, чей памятник в этом случае был бы первым. Кто-то предложил Поупа. Джонсон: «Поуп был католиком – я бы с него не начинал. Я бы отдал предпочтение Мильтону. Сегодня я ставлю его выше, чем в двадцатилетнем возрасте. У него и у Батлера69 мыслей больше, чем у любого другого нашего поэта».

В субботу 1 мая мы вместе, как встарь, обедали в «Митре». Джонсон был спокоен, однако к беседе расположен не слишком. «Ирландцы (заметил он) лучше сходятся с англичанами, чем шотландцы; язык их ближе к английскому, в результате чего ирландские актеры всегда пользовались большим успехом, чем шотландские. К тому же, сэр, в ирландцах нет того обостренного национального чувства, которое находим мы у шотландцев. К вашей чести, Босуэлл, должен сказать, что из всех ваших соотечественников вы – наименее шотландец. Вы, пожалуй, единственный из известных мне шотландцев, который в каждой второй фразе не упоминает какого-нибудь другого шотландца». <…>

«Совесть – это всего лишь наша убежденность в том, что существует надобность в одном деле, равно как отсутствие надобности в другом; а потому в вопросах морали, вопросах ясных, незамутненных, совесть очень часто служит нам вполне надежным поводырем. Прежде чем решать вопрос «по совести», необходимо досконально его изучить. В вопросах же закона и факта совесть принято путать с убеждением. Наша совесть никогда не подскажет нам, в чем состоят права другого человека; их мы можем узнать лишь посредством логики, рационального или исторического изыскания. Оперируя же совестью там, где следует оперировать убеждением, мы нарушаем права одного человека ради удобства другого». <…>

В пятницу 7 мая я обедал с ним в доме моих друзей Эдварда и Чарльза Дилли, книготорговцев из Поултри. <…> Заговорили о терпимости. Джонсон: «Каждое общество имеет право стоять на страже мира и правопорядка, а стало быть, имеет все основания препятствовать распространению мнений, представляющих для этого общества опасность. Говорить, что судья имеет на это право, – неточно; право имеет не судья, но общество, доверенным лицом которого судья является. Препятствуя распространению мнений, каковые он считает опасными, судья может быть неправ с точки зрения моральной или теологической, однако с точки зрения политической он действует правильно». Майо (шотландский пастор. – А. Л. ): «Я придерживаюсь того мнения, сэр, что каждый человек имеет право на выражение своих религиозных убеждений и судья препятствовать этому не должен». Джонсон: «Сэр, я согласен с вами. Каждый человек имеет право на свободу совести, и судья бессилен лишить его этой свободы. Однако не следует путать свободу мыслить со свободой говорить, тем более – со свободой проповедовать. Каждый человек обладает неотъемлемым правом думать так, как ему заблагорассудится, ведь что он думает, обнаружить невозможно. Однако с точки зрения морали он обязан самосовершенствоваться и мыслить по справедливости. Вместе с тем, сэр, коль скоро вы член общества, вы не имеете права обучать тому, что идет вразрез с представлениями общества. Судья, повторяю, может быть неправ, но если его точка зрения соответствует общественной, он может и должен отстаивать то, что думает». Майо: «В таком случае, сэр, мы погрязнем в наших ошибках и истина не восторжествует никогда; прав, значит, был тот судья, что преследовал первых христиан». Джонсон: «Сэр, установить религиозную истину можно лишь одним способом – мученичеством. Судья имеет право обеспечивать соблюдение того, что он полагает верным; тот же, кто отстаивает истину, имеет право страдать. Боюсь, что нет иного способа установить истину, кроме как преследованием, с одной стороны, и долготерпением – с другой».

В воскресенье 8 мая я обедал с Джонсоном у мистера Лэнгтона. <…> Заговорили о литературной собственности. «Принято думать (сказал Джонсон), что сочинители обладают большими правами на свою литературную продукцию, чем все прочие правообладатели; что право это метафизическое, творческое, которое, по сути своей, должно быть вечным. И тем не менее все нации единодушно этому праву противятся; равно как противно оно разуму и учености, ибо, будь это право вечным, ни одна книга, какой бы ученой она ни была, не могла бы распространяться по миру, если б автору ее взбрело почему-то в голову свести число экземпляров до минимума. Ни одну книгу нельзя было бы издать с примечаниями, пусть бы и совершенно необходимыми, если бы автор по недоразумению решил этому воспротивиться. А потому, исходя из всеобщей пользы, какую бы ценную книгу ни создал и ни издал сочинитель, книга эта после выхода в свет должна принадлежать уже не ее автору, но обществу, – разумеется, при условии, что автор претендует на адекватное вознаграждение, каковое будет выражаться в обладании исключительным правом на свое детище на протяжении значительного числа лет». <…>

Вступительная статья, составление,

примечания и перевод с английского А. ЛИВЕРГАНТА.

(Окончание следует.)

  1. «Гамлет, принц Датский», акт I, сцена 4; перевод М. Лозинского;[]
  2. Джошуа Рейнолдс (1723 – 1792) – английский живописец-портретист, первый президент Королевской академии художеств, один из ближайших друзей Сэмюэля Джонсона и Босуэлла.[]
  3. Имеется в виду «Словарь английского языка».[]
  4. Дэвид Гаррик (1717 – 1779) – английский актер, режиссер и драматург, играл в пьесах Шекспира; на протяжении тридцати лет (1747 – 1776) возглавлял крупнейший в Лондоне театр Друри-Лейн. Ближайший друг и ученик Джонсона.[]
  5. Домоуправительница Джонсона.[]
  6. Гаррик учился в школе в Личфилде, где преподавали Джонсон и его жена, а после закрытия школы в 1737 году последовал за Джонсонами в Лондон.[]
  7. Скуку жизни (лат.).[]
  8. Евангелие от Матфея: 6, 2.[]
  9. []
  10. Томас Грей (1716 – 1771) – английский поэт; своей славой обязан прежде всего сентиментальной поэме «Элегия, написанная на сельском кладбище» (1751), отличающейся меланхолией и созерцательностью.[]
  11. Дэвид Моллет (1705?-1765) – английский поэт и драматург; считается одним из авторов гимна «Правь, Британия».[]
  12. Эдмунд Берк (1729 – 1797) – публицист, политический деятель, юрист, философ; друг Джонсона. В англоязычных странах цитируется почти так же широко, как доктор Джонсон; по происхождению ирландец.[]
  13. «Вертопрах»(франц.).[]
  14. Поэма (1764) Голдсмита; первое произведение, которое писатель выпустил под собственным именем.[]
  15. Как таковые (лат.).[]
  16. В пословицу вошла знаменитая джонсоновская сентенция: «Если вам надоел Лондон, значит, вам надоело жить».[]
  17. Джон Арбетнот (1667 – 1735) – английский публицист; лейб-медик королевы Анны; писал под влиянием и при участии Свифта. Известен прежде всего «Историей Джона Буля» (1712) и «Мемуарами Мартина Писаки» (1741).[]
  18. В 1763 году по Парижскому договору Канада (или Новая Франция, как она тогда называлась) перешла во владение Великобритании.[]
  19. «Лондон газетт » –официальный правительственный орган, учрежденный в 1665 году в Оксфорде и выходящий с тех пор дважды в неделю, по вторникам и пятницам. []
  20. В 1762 году Джонсон был удостоен почетной ежегодной пенсии в 300 фунтов, которую ему от имени короля вручил премьер-министр Джон Стюарт Бьют. «Под пенсией, – заметил как-то Джонсон, – в Англии подразумевается жалкое денежное пособие, которое государство выплачивает своему подданному за государственную измену».[]
  21. После низложения в ходе государственного переворота 1688 – 1689 годов, получившего в английской истории название Славная революция, Якова II Стюарта (1633 – 1701) на английском престоле воцарилась Ганноверская династия (1714 – 1901), к которой принадлежал и даровавший Джонсону пенсию Георг III (1738 – 1820).[]
  22. Имеется в виду Фридрих Великий (1712 – 1786).[]
  23. Речь идет о трактате Жан-Жака Руссо «Рассуждения о начале и основании неравенства между людьми» (1755).[]
  24. Уильям Петти (1623 – 1687) – английский экономист, создатель теории стоимости.[]
  25. Здесь: при прочих равных условиях (лат.).[]
  26. Джонсон постоянно полемизирует с английским философом, историком, экономистом и публицистом Дэвидом Юмом (1711 – 1776), подвергает резкой критике его агностицизм и гедонизм.[]
  27. Буквально: заполненного пространства… пустого пространства (лат.).[]
  28. Джеймс Томсон (1700 – 1748) – шотландский поэт и драматург; известен главным образом поэмой в четырех книгах «Времена года» (1726 – 1730).[]
  29. Томас Шеридан (1719 – 1788) – актер, режиссер, драматург; отец Ричарда Бринсли Шеридана, автора «Школы злословия»: Ежегодную пенсию Джонсон получил во многом благодаря его стараниям.[]
  30. Сэмюэль Фут (1720 – 1777) – актер и драматург, друг Джонсона и Гаррика; добился популярности, имитируя знаменитых политиков, писателей и т. д.[]
  31. Томас Шеридан, вслед за Джонсоном, составлял «Всеобщий словарь английского языка», который вышел в 1780 году.[]
  32. Гроций (Гуго де Гроот; 1583 – 1645) – голландский юрист, историк и государственный деятель; заложил основы международного права.[]
  33. Из Хариджа Босуэлл отплывал в Голландию, в Утрехт; Джонсон и в дальнейшем нередко провожал Босуэлла, когда тот возвращался из Лондона в Шотландию.[]
  34. На замечание Джонсона, что «он всегда имел склонность ничего не делать», Босуэлл заметил однажды (запись от 2 августа 1763 года), что ему с трудом верится, что «самый ленивый человек в Англии написал самое трудоемкое сочинение – «Словарь английского языка».[]
  35. «Джоном Буллем-философом»(франц.). []
  36. «Рэмблер » («The Rambler»; буквально: «Праздношатающийся») – журнал, который издавался Джонсоном (всего вышло 208 номеров) с 1749 по 1752 год и в котором печатались эссе на различные темы, литературные портреты, аллегории, критические статьи, написанные, за редким исключением, самим Джонсоном.[]
  37. При императорском дворе (франц.).[]
  38. В начале 1764 года Джонсон гостил в Линкольншире у своего оксфордского друга Лэнгтона.[]
  39. Доктор Наджент, Топэм Бьюклерк и Дэвид Лэнгтон учились с Джонсоном в Оксфорде; Энтони Чемьер был помощником министра в правительстве Уильяма Питта; сэр Джон Хокинс – автор одного из первых жизнеописаний доктора Джонсона, на которого Босуэлл постоянно ссылается и с которым нередко полемизирует.[]
  40. В этом доме, где Джонсон прожил до конца жизни, находится теперь его музей.[]
  41. Деизм – религиозно-философское учение, согласно которому Бог, сотворив мир, не принимает в нем никакого участия.[]
  42. Джон Уилкс (1725 – 1797) – скандально знаменитый английский политик; после обвинения Георга III в клевете (1763) и изгнания из палаты общин (1764) до 1768 года скрывался за границей.[]
  43. Имеется в виду роман Руссо «Эмиль, или О воспитании» (1762).[]
  44. Центральный уголовный суд на улице Олд-Бейли в Лондоне.[]
  45. Поэма (1749) Сэмюэля Джонсона; написана в подражание Десятой сатиры Ювенала.[]
  46. «Добрячок » –первая пьеса Голдсмита; после того как эту комедию отказался ставить в Друри-Лейн Гаррик, премьера «Добрячка» состоялась в 1768 году в Ковент-Гардене. «Рассерженный муж, или Путешествие в Лондон » (1728) – комедия Джона Вэнбро (1664 – 1726) и Колли Сиббера.[]
  47. Suspirius (лат.) – Воздыхатель.[]
  48. Имеется в виду многотомная «История Великобритании» (1754 – 1761) Дэвида Юма.[]
  49. Генри Хьюм, лорд Кеймс (1696 – 1782) – шотландский судья и психолог; известностью пользовались его «Введение в искусство мыслить» (1761) и «Элементы критики» (1762).[]
  50. Памфлет (1711) Свифта, призывающий нацию к миролюбию.[]
  51. Журнал «Спектейтор» («The Spectator»; буквально: «Зритель») издавался – и писался -Джозефом Аддисоном (1672 – 1719) и Ричардом Стилом (1672 – 1729) с 1711 по 1712-й и в 1714 году и был посвящен главным образом проблемам воспитания, морали и литературы.[]
  52. Артур Мерфи (1727 – 1805) – драматург, автор многочисленных комедий в духе Мольера; Мерфи принадлежит одно из жизнеописаний доктора Джонсона. Айзек Бикерстафф (1735 – 1812) – ирландский драматург, автор комедий и комических опер.[]
  53. В сатире «Дунсиада » (1728) Поуп выступает против невежества и глупости (dunce – тупица), грозящих разуму и просвещению.[]
  54. Имеется в виду сатира Поупа на Аддисона, выведенного в образе Помпония Аттика в сборнике поэтических пародий «Венера Киферийская, или Стихи о любви и интриге» (1723).[]
  55. «Невеста в трауре » (1697) – единственная трагедия английского драматурга, комедиографа Уильяма Конгрива (1670 – 1729). []
  56. «Король Генрих V», акт 4, пролог.[]
  57. «Ромео и Джульетта», акт 4, сцена 3. []
  58. «Макбет», акт 5, сцена 5; перевод Б. Пастернака. []
  59. Во времена Джонсона – место казни на берегу Тайберна, притока Темзы.[]
  60. Джузеппе Марк Баретти (1719 – 1789) – итальянский критик и лексикограф; открыл в Лондоне школу итальянского языка, издал англо-итальянский словарь, к которому Джонсон написал предисловие. В 1769 году Баретти ударил ножом прохожего, его судили; Берк, Гаррик и доктор Джонсон давали показания в защиту подсудимого, и Баретти был оправдан.[]
  61. Паскале Паоли (1725 – 1807) – корсиканский патриот; с 1769 года, после поражения в Войне за независимость, одно время жил в Англии, где вращался в кругу Джонсона и Босуэлла, с которым познакомился, когда тот, путешествуя по Европе, в 1764 году посетил Корсику[]
  62. «Я обзавелся десятью недовольными и одним неблагодарным»(франц.). []
  63. Адам Фергюсон (1723 – 1816) – профессор философии в Эдинбургском университете.[]
  64. Имеется в виду концертный зал, открытый в 1772 году на Оксфорд-стрит; с 1791 года здесь размещалась итальянская опера.[]
  65. Джеймс Эдвард Оглторп (1696 – 1785) – английский военачальник; разработал проект, в соответствии с которым безработных выпускали из долговых тюрем и отправляли колонистами в Америку.[]
  66. Здесь: замещении родителей (лат.).[]
  67. В 1765 году Джонсон познакомился с крупным коммерсантом, владельцем пивоварен, членом парламента Генри Трейлом, с которым дружил всю жизнь и в семье которого был своим человеком; когда после смерти мужа (1781) миссис Трейл объявила Джонсону о своей помолвке с учителем музыки итальянцем Пиоцци, Джонсон прекратил с ней всяческие отношения.[]
  68. Юстас Баджелл (1686 – 1737) – писатель; один из постоянных авторов аддисоновского «Спектейтора»; издавал свой собственный еженедельник «Пчела»; вложив состояние в печально знаменитую Компанию южных морей, одну из первых в истории финансовых «пирамид», и разорившись, утопился в Темзе.[]
  69. Джонсон высоко ставил ироикомическую поэму «Гудибрас» Сэмюэля Батлера (1612 – 1680), биография которого вошла в «Жизнеописания наиболее выдающихся английских поэтов».[]