Легкая кавалерия/Выпуск №5, 2019

Ольга Балла

О поэзии Богдана Агриса

Этот небольшой стремительный текст назначаю я вынужденно скомканным черновиком более основательного и развернутого текста, просто чтобы обозначить направления будущих медленных размышлений (выходя тем самым за пределы заведенного уже мною в этой рубрике обыкновения обозначать тенденции литературного процесса по крайней мере в двух именах, — на сей раз имя будет одно, зато сразу крупное).

Похоже, в этом году, практически из безвестности — и совершенно уже сложившимся — явился мощный поэт, которого нам еще предстоит осмыслить, с очень индивидуальным голосом. Богдан Агрис издал у «Русского Гулливера» небольшой сборничек «Дальний полустанок» — результат многолетней одинокой работы (невключенность до сей поры в отечественную литературную жизнь пошла ему, безусловно, на пользу).

Он принадлежит к чрезвычайно редкостной у нас, редкостной, видимо, вообще породе поэтов-натурфилософов, выговаривающих устройство мироздания в целом, ход пронизывающих его процессов и сил. Его поэтическая генеалогия (по меньшей мере, одна из ее линий) восходит через Мандельштама, Заболоцкого, Тютчева к Державину и Ломоносову.

Охватывая взглядом — чуть ли не в каждом тексте — мировое целое на разных его уровнях — «от морщинок руды до колючек звезды», — Агрис обладает подробнейшим зрением, позволяющим разглядеть структуры вещества вплоть до микроскопических. Собственно, здесь что ни текст — то метафизический трактат, притом остро-личностно пережитый. И это столько же (или даже в меньшей степени) взгляд метафизика и астронома, сколько минералога, зоолога, ботаника, — многоликого естествоиспытателя. Естествоиспытанию которого не противоречит, но, напротив, составляет его часть и питающий источник, — взволнованная мифологичность.

«Лирического героя в этих текстах нет», — пишет в одном из небольших предисловий к книжечке Кирилл Анкудинов. С этим согласиться никак невозможно: тексты Агриса ими буквально перенаселены.

Во внимании его лирического героя — время, пространство, воды и почвы, времена суток и года, звери и небесные тела, птицы и минералы, растения и созвездия. Обо всех этих предметах для Агриса возможна и необходима речь исключительно личностная, страстная (кстати, сразу и адресованная, диалогическая); речь, которая раскаляет и сжигает. «Еще наговоримся добела», «еще наговоримся дочерна», обещает поэт в первом же стихотворении книги — о чем же? — «О сотах времени, об озере вне веса, / О полом тростнике в созвездии Орла <…> О том, что время нам насобирало в соты, / О том, как озеро текло в свои высоты». Оно все живое, дышит, действует, чувствует, — оно все — и в целом, и в каждой своей точке — субъективно и пристрастно. Здесь возможно «виноватить» миры — «соседние миры в обводе стога» способны быть субъектами этики; осень «вздыхает уклончиво»; вещи «сгибающиеся, сонные и животные»; стена, не хуже растения, способна «вянуть» и «распускаться». В этом мире нет ничего отвлеченного, чисто-умозрительного — все чувственно и осязаемо. Речь держится «жилисто и плотно»; время «возводится», «как дышащий <…> чертеж». Раз все живо — то все и смертно. Всему может быть больно. Пожалуй, все оно даже в той или иной степени сакрально — и есть все основания обратиться к встречной птице: «Помилуй мя, о горлица сквозная».

Этот мир еще творится. Он не закончен. Он творится и каждым выговариваемым здесь движением: как двинешься — так и будет. Возводится, как дышащий чертеж.

Более того, со всем перечисленным и не перечисленным человек образует одно большое, сложночувствующее целое, все части которого устроены некоторым очень родственным друг другу образом — и не только в смысле подробного человекоподобия, скажем, деревьев: «Сонливых тополей сточились каблуки, / и где им выйти вереску навстречу…» Нет, шире и сложнее того: все, что в этом целом происходит, становится телесным событием человека, отражается в нем («…когда пройдет волна по зеркалу руки»).

Кроме того — кроме этого человека-вообще, человека-как-вида, соучаствующего в мировом целом — несомненно, присутствует здесь и своевольный, узнаваемый, даже настойчивый голос наблюдателя-созерцателя, его «я» с собственной — с первых же страниц заявляемой — позицией: «Вам нужен лай собачий наизнанку, / Мне — долгий дом у млечного откоса / С дроздами и свечением рябины», с рефлексией: «Мне надо бы пока остановиться <…> Я затаюсь у вянущей стены…» (Не говоря уж о том, что есть и не менее настойчиво возникающее «мы», к которому говорящий изнутри этих стихов себя причисляет: «Мы копим имена в укрывищах лесных / И если держим речь — то жилисто и плотно».) Допустим, это «я» не биографическое (при том, что явно обладает темпераментом, норовом, избирательностью, да и вообще сложным душевным устройством: «А вон — не я ли: ломок и в раздвое?» — смотрится повествователь в зеркало мироздания). Но у него несомненно есть — и выговаривается в этих текстах — то, что хочется начерно назвать макробиографией: жизнь, измеряющая себя тысячелетиями и космическими масштабами.

Уже погибаешь, — а в новую эру шагнешь

И выйдешь живым в незнакомые области мира.