В начале этого года, в связи с романом Линор Горалик «Все, способные дышать дыхание» iМ.: АСТ, 2019.мне уже случалось упомянуть о «постапокалиптическом тексте» русской литературы. К «постапокалиптике», не без оснований, уже относили этот роман критики, хотя он настолько шире и сложнее «постапокалиптики», что вообще, по сути, о другом. За минувшие с тех пор несколько месяцев в поле моего читательского зрения — совсем вроде бы не заточенного ни под какую постапокалиптику — тексты об устройстве мира (или какой-либо из его частей) после Глобальной Катастрофы, Безвозвратно Изменившей Все, попадают буквально один за другим. И все глобальные — не хуже сразившей мир Катастрофы: не рассказы, не повести, сразу — большие романы, рассматривающие созданный Катастрофой мир подробно, внимательно и со многих сторон. Перечисляя первое, что идет на ум: «Ночь»iМ.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2019. Виктора Мартиновича, «Вонгозеро»iМ.: ЭКСМО, 2011. (Переиздано в этом году «АСТ».) Яны Вагнер, «Остров Сахалин»iМ.: ЭКСМО, 2018. Эдуарда Веркина, совсем новенький «Промежуток»iМ.: АСТ, 2019. Инги Кузнецовой. Наверняка что-то пропустила.
Такая теснота постапокалиптического ряда несомненна (и ох, не избыточна ли?). Разнообразие предлагаемых вариантов Конца Всего (а что в них однообразно — предстоит еще выявить) наводит на мысли о том, что, видимо, пора потихоньку начинать систематически сравнивать такие тексты. Основательно задумываться над их чертами, тенденциями и разновидностями. А главное — над причинами и глубокими стимулами складывающегося и нарастающего на наших глазах постапокалиптического текста русской культуры, полного уже внутренних отсылок разных его частей друг к другу. Делаю пока заметку для чаемого разращивания, чуть менее беглую, чем тогдашнее торопливое замечание.
Корректнее было бы, конечно, говорить о литературе, пишущейся по-русски и при этом далеко не всегда собственно русской (вовсю уже идут и далеко зашли тонкие дифференцирующие процессы), — скажем, сюда относятся и израильтянка Горалик, во многом выговаривающая в своем романе тревоги, свойственные именно израильскому сознанию и для здешних жителей не всегда и прозрачные, и белорус Мартинович, создавший один из двух равноправных вариантов своей «Ночи» — тоже полной внутрибелорусских отсылок и намеков — на русском языке. Стремясь к еще большей корректности, стоило бы говорить о тексте не «постапокалиптическом», а «посткатастрофическом». Разница существенна: определившая представляемый мир Катастрофа в образующих его частных текстах есть всегда (неважно, с какой степенью внятности она обозначена), но Апокалипсиса как такового — «Откровения», в точном значении слова вкупе с его неминуемыми религиозными импликациями вообще-то нет нигде (кроме, может быть, с некоторыми оговорками, «Ночи» Мартиновича). Не говоря уж о том, что во всех вариантах посткатастрофических текстов земная жизнь после Большой Беды с теми или иными трудностями все-таки, приспосабливаясь к новым условиям, продолжается, что после Апокалипсиса с ней, по идее, быть не должно.
Как легко заметить, тема, во-первых, на редкость востребованная массовым читателем (издают-то все сплошь крупные издательства да большими тиражами), во-вторых, нарастающая в своей настойчивости.
Складывается впечатление, что мир (ну, скажем, — та его часть, что говорит и думает по-русски) просто бредит своим крушением, проговариванием его вариантов. Крушением даже не грядущим — а совсем уже близким: всмотритесь в датировки событий у Горалик (самое начало 2020-х), в приметы застигнутого Ночью мира у Мартиновича — это вообще уже почти сейчас. Мир строит испытательные полигоны для своей травмированности, потерянности, сиротства. Эта тема все увереннее и настойчивее пробивается из фэнтези и хоррора в литературу высокую, с тонкой психологией, изысканной эстетикой, сложной антропологией (как у Горалик) и метафизикой (а то и с мистикой, как у Мартиновича), со сложноустроенными культурными аллюзиями (как, например, у того же Мартиновича, да, пожалуй, и у Веркина). Налицо ее стремление работать со всей, в пределе, культурной памятью в целом — использовать ее ресурсы для понимания и заранее присвоения новой, пока еще только воображаемой ситуации.
Есть все основания предполагать, что у культуры отрастает и крепнет некоторая самостоятельная ветвь с обильными плодами.
(Заметим при этом, что природа Катастрофы, после которой мир приходится заново осваивать, не всегда ясна, это совсем не обязательно ядерная война, — а иногда даже и неинтересна. Важны две вещи: что прежнего больше не будет и главное, главное — что делать дальше.)
Когда лет десять назад Дмитрий Глуховский издал свое «Метро» о посткатастрофическом мире, оно произвело на современников такое сильное впечатление, что породило множество и подражаний, и продолжений, и компьютерных игр, фанатских сообществ и бог знает чего еще — совершенно независимо от своих литературных достоинств, которых у этого произведения, строго говоря, было немного. Зато был детально продуманный мир, буквально нанесенный на карту — со своим бытом и нравами, фольклором, предметной средой, повседневными практиками вплоть до кулинарии… Грубо говоря, все это можно было примерить на себя. И кроме того — роман Глуховского (не уверена, что он был единственный такой, но) стоял тогда особняком. В последние годы путеводители по миру-после-конца посыпались как из рога изобилия и явно независимо друг от друга.
Впору говорить не только о сгущении посткатастрофического, но и о его рутинизации.
Перед нами явно — настойчивые попытки подготовиться к тому, к чему подготовиться, вообще-то, нельзя. Обжить необживаемое. Рутинизировать чрезвычайное. Овладеть неовладеваемым. Помыслить немыслимое. Чтобы не было так страшно.
Все это дает нам материал для размышлений — нет, не для представлений о возможном Конце и о том, что после него, хотя и об этом тоже, но не в первую очередь, — но о том, как устроены и работают защитные механизмы культуры, к которым, несомненно, вся эта «посткатастрофика» должна быть отнесена.