№4, 1997/XХ век: Искусство. Культура. Жизнь

Реализм? Модернизм? Литература!

Совершенно невозможное дело – спокойно-аналитически обозревать «современный литературный процесс». В самом, по нынешнему распространенному слову, «закавыченном» определении уже кроется порядка двух-трех противоречий, подхваченных и развитых в целой массе критических статей, как на подбор боевитых и задиристых. Во-первых, где это вы видели «процесс»? – раздается въедливо-иронический голос. Отдельные романы-повести для отдельных любителей-гурманов еще, куда ни шло, появляются, а в целом литература уехала – то в заоблачные выси, напрочь оторвавшись от земли, то в приземленные тусовки, то в самозаговаривание. Антитеза: да помилуйте, процесс как пошел, так и идет! «Река вернулась в свое русло» 1, – сказал Сергей Костырко. И русло это широкое, вольное и бескрайнее. Ау, критики, пропускающие новые талантливые произведения, отмеченные мастерством и замечательные связью с лучшими русскими (а то и мировыми) традициями!

Во-вторых, «литературный». Вы сказали «литература», милостивые государи? Эти неудобочитаемые романы, на живую колодку сбитые из сколков классических сюжетов, вы утверждаете, – литература? Это заумничанье в неудобоваримой смеси с порно- и натуралистическими элементами, от которого того и гляди схватишь несварение желудка, – литература? Да покуда вы копаетесь в ее истоках, связях и отыскиваете вожделенное новаторство, живой нормальный читатель от нее давным-давно отвернулся. И, между прочим, не к классике, не в сторону Пушкина или Чехова, а в «Садоводство и огородничество» и «Приусадебное хозяйство». От телевизионных «мыльных опер» ныне не отворачивается уже и интеллигент, прежде морщивший нос от одного их названия. Учтите этот непреложный факт, господа литераторы. К земле, к земле надо быть поближе. К читателям, к народу, а Антитеза. На наших глазах происходит процесс возвращения литературы от всяческих изломов, «измов», политизации и социологазации к своему естественному бытованию, что почти автоматически обеспечивает ее высокие достоинства. Правда, некрасивая упрямая практика не то чтобы уж очень состыковывалась тут с красивой теорией, но – тем хуже для практики! И вот Павел Басинский, превыше всего ценя добротный и крепкий реализм (с чем, в общем-то, соглашаешься, ибо, я уверена, большинство читателей отворачиваются от журналов из-за господства в них «постмодернистской» невнятицы), объявляет его безоговорочный приоритет и предрекает ему цветущее будущее. Насчет будущего сказать не берусь, но с настоящим выходят казусы. Очень любит П. Басинский молодого писателя Алексея Варламова, я тоже его люблю, но сугубо реалистическая повесть «Рождение» («Новый мир», 1995, N 7) к достижениям прозаика отнести явно не хочется. Автор ее попросту спутал то, что многие люди всего лишь принимают за веру, с верой в подлинном смысле слова. С верой, то есть с постоянным ощущением божественного присутствия в мире. А ощущение это – вещь исключительно редкая, и дается она немногим, как, например, и способность по-настоящему любить. Во всяком случае, этот дар не имеет ничего общего с желанием получить какие-то блага в земной жизни за истовое следование церковным канонам и обрядам. По-настоящему верующий человек следует христианским заповедям по глубинному велению души и сердца, а о награде за собственное благочестие не думает. Почитая, между прочим, такие мысли греховными, недостойными, корыстными. Религия духа не есть религия буквы, говорил когда-то о. Александр Мень. Вот эти-то абсолютно противоречащие друг другу вещи и спутал молодой прозаик, поспешив облагодетельствовать свою героиню, высокопарно названную Женщиной. Уверовала Женщина в Бога, вспомнила об обычаях предков, окрестила своего больного, чуть живого ребенка – и награда ей от Господа вскоре последовала: веруй, милая, теперь Господь за твоим ребенком присмотрит, да и тебя за праведность твою не забудет.

Вот и получилась у талантливого автора вымученная многозначительность вкупе с самой обыкновенной натуралистичностью – смесь, противоестественная по своей сути.

Так что сама по себе приверженность реалистическому методу даже в наши трудные постмодернистские времена не обеспечивает успеха. В методе ли дело? Ни один писатель не присягал на верность ни реализму, ни модернизму, ни авангардизму. Тому же А. Варламову принадлежит и рассказ «Галаша», в котором речь ведется от лица человека умершего, и рассказ «Выход в эфир», где голосу героя, радиодиктора Дмитрия Ивановича, придана таинственная мистическая сила исцеления, однако едва ли кто станет на основании этих удачных произведений всерьез числить Варламова по рангу писателей-фантастов.

А что касается современности… Это, наверное, самый сложный, самый больной вопрос в сегодняшнем бытовании литературы. Мало того что современность, разумеется, не успела еще отлежаться, – слишком уж она угловатая, неудобная, порой кровоточащая, слишком резки и противоестественны ее как внутренние; так и внешние сдвиги. Тяжко нынешнему писателю. Нет у него ни вожделенного душевного равновесия, ни внутренней тишины, ни, наконец, самого главного – чего-то выстраданного, вымученного, передуманного, того, с чем он, грубо говоря, рванулся бы к читателю сквозь любые препоны. Как тут, скажите, быть, когда один томик непритязательных воспоминаний чуть ли не любого свидетеля катаклизмов XX века грозит придавить десяток-полтора сегодняшних сочинений?

А повести и романы меж тем пишутся, «процесс идет» своим, никому не подвластным чередом, литература развивается, обозреватели прогнозируют, пророчествуют, спорят, что-то приветствуют, чему-то удивляются, что-то опровергают…

* * *

В этой связи весьма симптоматичным представляется мне появление романа Сергея Залыгина «Свобода выбора» («Новый мир», 1996, N 6). Симптоматичным не в силу насыщенности сегодняшними болезненными проблемами (о них чуть ниже), а из-за своей неоформленности, даже зыбкости. То ли это роман без Сюжета (как обозначен в подзаголовке его жанр), то ли сюжеты без романа, то ли сама его зыбкость, даже, я бы сказала, студенистость и есть сюжет. Бывает, оказывается, и такое! Во всяком случае, череда того, что в фотографии называется «моментальным снимком», характерна сама по себе, поскольку сегодняшняя наша жизнь настолько парадоксальна, настолько порой странна и неожиданна, что глаз писателя не может не остановиться именно на таких вот ее изломах. Они-то, изломы, частенько и приоткрывают любопытнейшие жизненные явления, – как кусок горной породы, будучи сломан, вдруг обнажает в себе характерные вкрапления, интересные для специалиста. Хотя понятно, что тринадцать пронумерованных сюжетов С. Залыгина, из которых состоит роман, лишь стилизованы под неоформленность, а в действительности как раз и должны подвести читателя к размышлениям, которым предается его герой – писатель Григорий Григорьевич Нелепин.

Срезы, обнажаемые С. Залыгиным, действительно бывают и любопытны, и характерны, и наполнены парадоксальными, но точными умозаключениями. Вот встречается герой с интеллигентным обитателем свалки – неким Сапрыгиным, бомжем и в то же время кандидатом наук, социологом, на свалке пребывающим не столько в силу обстоятельств, сколько по убеждениям. Да, да, именно так! Поскольку, как установили сапрыгинские коллеги-социологи, общества у нас нет, да что там общества – «и народа нет, и нации нет, и гражданства нет, и государственности нет, и непонятно, что есть» – «одно только население», и не согласиться с этим трудно, – именно такое специфическое место, как свалка, стало в этом обществе единственным, на взгляд героя С. Залыгина, обиталищем людей, ничего не портящих и атмосферу не загрязняющих. Копаясь в отбросах (а в них, между прочим, и картина Гойи может попасться, и целехонький ящик апельсинов, и новенькая одежда), то есть в предмете предельно низком, герой, видимо, по контрасту воспаряет к философским высотам. Нынешнюю власть оценивает он просто: не может она себя не хвалить, ибо положение ее, прямо скажем, завидное: «Чуть что, тебе сразу же и объяснят: Сталин – он тебя расстрелял бы, а мы хорошие, мы тебя не расстреливаем, куда уж лучше-то?»

А действительность наша, по Сапрыгину, – «это помесь чего-то еще не родившегося с чем-то еще не совсем умершим. Такой, знаете ли, гибрид выкидыша в предсмертной агонии».

Правда, под конец выясняется, что, давая таким образом эксклюзивные интервью, предприимчивый обитатель помойки худо-бедно зарабатывает на жизнь. Но, господа, такова жизнь!

Копит, копит Гр, Гр. Нелепин свои сюжеты… Вплетается сюда и рассказ о жене некоего «нового русского» (С. Залыгин, по-моему, очень удачно передал такую вот смесь: самозабвенная любовь к своей собаке, суетность, нервность, полудетская наивность, хищничество, слепота, алчность, азартность – и все в одном монологе!), и рассказ о собственном, нелепинском, революционно настроенном отце и интеллигентной маме, и встреча в троллейбусе с хамом, от тяжкой жизни помешавшимся на ненависти к интеллигенции и залепившим герою пощечину, и повествование об умном крестьянском писателе Семенове, по мнению Нелепина, в творческом плане родственном Чехову, ибо оба они – интеллигенты в первом поколении, и о трагедии, разыгравшейся в Буденновске, бывшем городе Святой Крест… В общем-то, понимаешь, что перед тобой как бы заготовки рассказов и повестей, материал частенько неотделанный и подчас именно этим-то и интересный; однако сам по себе напор этой взрывной проблематичности волей-неволей подводит Нелепина к необходимости задуматься над одной из ключевых фигур XX века – над Николаем II.

Но с ним-то, по-моему, и выходит осечка. И она, на мой взгляд, наносит ощутимый ущерб как концепции всего «романа без сюжета», так и облику главного героя. На котором, между прочим, роман и держится, – ведь не кто иной, как Нелепин, и создает на его страницах собственный портрет, отражаясь во всех историях, монологах и диалогах. Нелепин, мысленно разговаривая с царем (а то и заставляя Николая разговаривать со Сталиным и сам как бы присутствуя при сем диалоге), отмечает его, Николая, ум, интеллигентность, красоту, любовь к семье и прочие многочисленные добродетели, весьма чтимые в сегодняшних псевдомонархических кругах. Правда, иногда герой проговаривается и о недостатках царя, но всякий раз мельком, между прочим. Не они, дескать, определяли его характер.

Надо ли говорить, что сильно отретушированный этот портрет с действительностью ничего общего не имеет и, более того, – он достаточно зловреден. Недаром же царские добродетели с таким удовольствием превозносятся черносотенно-националистическими кругами. Говорим-то ведь мы не о пустячных вещах, а о величайшей трагедии XX века и о человеке, существенно в ней повинном, поэтому едва ли тут уместен несколько водевильный тон. Даже если предположить (как деликатно это сделал П. Басинский), что автор «Свободы выбора»»как бы играет в «кошки-мышки» с «социальным романом», выстраивает огромный корабль и сам же наблюдает за тем, что это судно дает бесчисленные течи» 2, то не та автором выбрана тема, в которую можно «поиграть». Сам же С. Залыгин отмечает, что итога сего царствования расхлебываем мы по сей день, – до игр ли тут. Залыгинские сюжеты (взять хотя бы сюжет с Буденновском или с интеллигентом, копающимся в отбросах) — лучшее опровержение этой едва ли уместной легкости. Чего стоит этакий приемчик: мысленно Гр. Гр. Нелепин приводит царя в… Институт стали и сплавов, к нынешним хамоватым абитуриентам. То-то хохма, говоря на студенческом жаргоне!

А что, скажите, можно подумать о самом Нелепине, ежели он всерьез выдумывает эдакое!

Так что именно Нелепин – главный герой романа и главная его цементирующая основа – оказывается в нем самой недостоверной и самой, так сказать, «нелепой» фигурой. Возможно, что так оно автором и задумано, чему подтверждением служит и говорящая его фамилия, но – при таких-то сюжетах при таких трагедиях…

В том же номере «Нового мира» нестареющий А. Солженицын публикует свой «двучастный рассказ»»На изломах». Разумеется, творческую манеру, стиль, мировоззрение двух абсолютно разных писателей – С. Залыгина и А. Солженицына – сравнивать нельзя, однако определенные мысли на предмет их глубинной схожести появляются. Сложность, часто необъяснимость сегодняшнего времени А. Солженицын пытается постичь, сопрягая две Судьбы – типичного «красного директора» послевоенной эпохи Дмитрия Емцова и молодого банкира нынешней формации Алексея Толковянова, в то время как С. Залыгин сопрягает типы и сюжеты, выхваченные, что называется, прямое улицы. Вообще «двучастный рассказ» как жанр, придуманный и проведенный в жизнь А. Солженицыным (а после возвращения на родину он опубликовал их уже несколько), – в определенном смысле всегда произведение назидательное. Емцов как тип, не растерявший в себе чего-то самого ценного даже в перестроечные и постперестроечные времена, явно призван послужить пусть не грубо положительным, но все же примером – для младшего своего современника Толковянова, в погоне за сиюминутностью предавшего свой талант ученого-физика. А заодно – поводом для читательских размышлений.

Однако несмотря на то, что «На изломах» рассказ, без сомнения, «учительный» (а это обычно снижает художественную ценность), читается он с неослабевающим интересом. И происходит это в первую очередь из-за удачно найденного и переосмысленного – уже с иных, нежели прежде, позиций – типа советского выдвиженца. А. Солженицын, как известно, «образованнее» не жаловал никогда. Не жаловал, обличал, укорял, понимая, что утрата нравственного содержания труда всегда оборачивается безвозвратными потерями для нравственного содержания личности. Но теперь… Не этот ли Емцов, когда-то полуголодный мальчишка поступивший в Энергетический институт исключительно из-за того, что тот, обеспечивал трехразовым питанием» и всю жизнь штурмом бравший любые преграды, – не он ли и есть, как показало время, наследник каких-то ценных качеств старых русских интеллигентов? Ведь немалое число инженеров из числа последних тоже начинали свой путь, что называется, на медные деньга, но дороги, проложенные по старым инженерным расчетам, построенные по их проектам заводы, электростанции, – не они ли служат нам по сей день? Они, те «спецы», были людьми дела, тоже частенько вынужденными преодолевать немало препон, Дела, а не красивой фразы.

А фразерство, притом любое – хоть коммунистическое, хоть «демократическое», – А, Солженицыну отвратительно,……

Своего Емцова писатель щедро награждает умом, талантом, оборотистостью в хорошем смысле слова), способностью в любой ситуации не сломаться, а выдюжить и даже окрепнуть. Уж если не сломал его такой «излом», как рухнувшая система ВПК, на возведение которой он положил жизнь… Неутомимого деятеля на ниве ненавистной Солженицыну советской производственной системы, деятеля-«оборонщика», автор словно пересаживает на другую почву, и – Емцов выигрывает, ибо не пасует и не обивает высоких порогов с протянутой рукой. .

А вот тридцатилетний банкир… С ним сложнее. Поскольку никакой «диалектики души» героя в рассказе нет, автору поневоле приходится верить на слово. А верить не то чтобы не хочется, а просто – ну, очень уж другая практика окружает нас на предмет крутого взлета вверх бывших тихих интеллигентных «очкариков», в недавнем прошлом – типичных обитателей бессчетных НИИ и университетских кафедр. Так, может быть, многие из них сейчас-то как раз и нашли себя? Не в одной же, в конце концов, науке можно быть талантливым, как будто руководство крупнейшими банками или, допустим, производственными корпорациями требует меньшего ума и таланта! Или это просто другой талант, талант финансиста, организатора? Так ему в таком случае цены нет. На эти-то дарования прежде вообще спроса не было! Словом, загадочная натура – этот самый Алеша Толковянов, типичный «выдвиженец» уже принципиально иного времени. И похоже, автор не очень хорошо представляет себе и его самого, и его время, и обстоятельства. Объяснять причину, по которой Алеша чуть-чуть не стал жертвой каких-то криминальных структур, всего лишь предательством с его стороны себя самого и своего нереализованного таланта ученого – это, увы, схема. Притом схема, пришедшая, на мой взгляд, откуда-то из 60-х, из эпохи аксеновских «Коллег». А был ли научный талант, хочется спросить? А может ли умный и способный человек сохранить в любых обстоятельствах незыблемым это самое свое «я»? До сих пор, как известно, это «я» до конца сберечь удалось разве что младенцу, выросшему без человеческого окружения.

Так что сопоставление двух человеческих типов, изображенных в рассказе «на изломе», трудновато по самой простой причине: они лежат как бы в разных плоскостях. Если всерьез задуматься над той драмой, которую олицетворяет собой молодой способный банкир, делается ясно – перед нами драма криминализации нынешнего общества, притом криминализации настолько обширной, что затрагивает она чуть ли не любого. Деловой человек, трудись он хоть в финансовой сфере, хоть в производственной, делом своим в обстановке правового беспредела заниматься не может.

Вполне возможно, что А. Солженицын и не думал затрагивать эту тему, но тема воистину поневоле «затронула»» тут сама, Ибо речь в рассказе (я имею в виду вторую его часть) идет не столько о психологическом типе, сколько о нашем времени – тяжком, трудном, абсолютно не укладывающемся хоть в сколь-нибудь привычные рамки. О времени – и об обстоятельствах, ему сопутствующих, способных кое-кого сломать, кое-кого привести в отчаяние, а кого-то побудить к открытию в себе прежде потаенных качеств.

И тут, именно в этой связи, хотелось бы сказать об одной повести, быть может и не слишком замеченной критикой, однако очень, по-моему, любопытной. О повести, прежде всего глубоко человечной – и этим-то, не чересчур распространенным в наши дни качеством приметной. Речь идет о произведении с названием интригующим (впрочем, возможно, кое-кого способным отпугнуть: а вдруг опять что-то фантасмагорично-нечитаемое!) – «Похороните меня за плинтусом» Павла Санаева («Октябрь», 1996, N 7).

То, что героиня этого трагического повествования, бабушка маленького героя, – человек больной, становится читателю ясно с первой же страницы. Но в том-то и дело, что больна она болезнью неизлечимой, жуткой, той самой, что многие люди – частенько по неведению – и болезнью не считают. Тем более, что совсем недавно государство объявляло: почвы для психических заболеваний у нас нет. Так, небольшие отклонения, может быть, распущенность, странности; как считается» она осознает все свои поступки. А оказывается – не сознает. И тиранит, мучает, изводит близких, выгоняет из дома собственную единственную дочь, ругает болезненного внука, поливая его отборной бранью, хотя и заботится о нем как может, – и в то же время не отдает его матери, полагая, что та не будет за ним смотреть. Что поделать – больна. Видимо, перед нами классический случай шизофренического синдрома.

Вся эта тяжёлая житейская история не представляла бы, разумеется, интереса с точки зрения словесности, – не медицинский же трактат перед нами и не пособие по этике семейных отношений, – если бы автор не пронизал всю свою повесть глубокой жалостью к этой самой бабушке. Да-да, обыкновенной жалостью. Ведь автор прекрасно понимает – не вычеркнешь из жизни так уж запросто то, что часто не просто нам мешает, а делает ее невыносимой, не сотрешь, как неверно написанное слово. А бабушка, пусть больная, пусть мучающая окружающих и самого мальчика, – это жизнь. Другой у него нет и не будет, а если и будет, так куда денешь то время, что уже прожито? Редкие приходы мамы – чуть-чуть таинственной, доброй, веселой, молодой – для мальчика праздники, которым в жизни предопределено занимать место меньшее, нежели будням. А бабушка – будни. И внук, как ни странно, привязан к ней – и привычкой, и страхом, и чисто детским представлением о том, что раз уж так оно есть, значит, так и должно быть.

Конечно, Саша (имя мальчика) не может так уж пламенно любить ту самую бабушку, от которой покоя нет никому в доме. Но почему, с горем спрашивает он себя, почему у него нет ощущения беспредельного, обжигающего счастья, когда мама наконец-то с боем забирает его в свой дом? Когда наконец-то должны воцариться справедливость и чуть ли не сплошной праздник? «Нет, чего-то недостает. Жизнь по-прежнему внутри меня, и счастье не решается занять ее место».

Глубоко человечной печалью, печалью воистину необъяснимой и оттого еще более горькой, веет от последних – очень лаконичных – строк повести, рассказывающих о похоронах бабушки. Умершей не от болезни, а от разлуки с внуком. «Плакала мама, плакал дедушка, испуганно жался к маме я…»

Когда-нибудь, я думаю, наступит момент, для литературы, в общем-то, не новый, после которого критика решит, что дело беллетристики – не учительствовать, не давать «информацию» и не просто развлекать, а смягчать нравы. Дело это наверняка будет добрым и небесполезным – с нравами у нас обстоит явно неблагополучно. Вот на этот-то будущий момент я бы и порекомендовала аналитикам повесть П. Санаева.

Сказать, что она безупречна, было бы, конечно, преувеличением. Неопытность автора сказалась в излишней, на мой взгляд, величине некоторых глав. Да и число их могло бы быть меньшим. Однако нельзя не отметить того, как мастерски умеет строить диалог (да и монолог) молодой автор, как тонко и точно рисует он сложнейшую житейскую обстановку внутри этого дома. Чего стоят хотя бы отношения между бабушкой и се мужем, человеком, страдающим от ее болезни и характера, однако – такова жизнь! – научившимся говорить ее языком, думать ее мыслями.

* * *

Так что, видимо, сегодняшние, бурные споры чисто теоретического плана практика часто разрешает сама собой, и порой совершенно неожиданно. Повесть П. Санаева интересна прежде всего не своим реализмом (хотя очень и очень суровым), а своей сердечностью. Писателю в этой горестной ситуации было что сказать, причем поверх массы рассказанных фактов. И это «что-то» умудрилось задеть читательское сердце – в наше-то время, которое частенько и осознавать боязно!

А вот есть ли что сказать сочинителям как «чернушных» натуралистических сочинений, так и крутым постмодернистам, ломающим все и вся? Или перед нами своеобразная, несколько нервная реакция на непознаваемость жизни, на ее нескончаемую жестокость? Или сочинение романов, подобных «Чапаеву и Пустоте» («Знамя», 1996, N 4, 5), – это какие-то, я бы сказала, отчаянные пляски небездарного человека, попросту пришедшего в ужас от того, что мир страшен, что ничего нового тут уже не скажешь, ничего не изменишь, и оттого остается одно – комбинировать новые и новые картинки, строить некие компьютерные схемы из обломков трагического былого, осеняя их то хохмами, то экскурсами в какие-то философские системы?

Нет, я бы не сказала, подобно П.

  1. «Вопросы литературы», 1995, вып. IV, с. 5.[]
  2. Павел Басинский, Сюжет без романа? – «Литературная газета», 31 июня 1996 года.[]

Цитировать

Щеглова, Е.П. Реализм? Модернизм? Литература! / Е.П. Щеглова // Вопросы литературы. - 1997 - №4. - C. 3-31
Копировать