№3, 2000/История литературы

Пушкин – поэт обыкновенного человека

 

1

В 1823 году Пушкин написал стихотворение «Надеждой сладостной младенчески дыша» – этапное для разрешения темы (если вообще она может быть разрешена), поднятой еще в лицейском «Безверии» (1817) и в незаконченной «Тавриде» (1822). Вот первая половина стихотворения:

Надеждой сладостной младенчески дыша,

Когда бы верил я, что некогда душа,

От тленья убежав, уносит мысли вечны,

И память, и любовь в пучины бесконечны, —

Клянусь! давно бы я оставил этот мир:

Я сокрушил бы жизнь, уродливый кумир,

И улетел в страну свободы, наслаждений,

В страну, где смерти нет, где нет предрассуждений,

Где мысль одна плывет в небесной чистоте…

То есть (огрубляя), если душа бессмертна, он «давно бы» из здешнего «этого мира»»улетел»»в страну, где смерти нет», где душа может помнить, любить и мыслить вечно. При всей своей имматериальности, пушкинская «душа», «убежавшая от тленья», обернувшись «мыслью», которая «одна плывет в небесной чистоте», заставляет вспомнить жутковатый рассказ Лема, где душа томится бессмертием в обретенной ею «реалистической» форме некоего кристалла.

Однако, по Пушкину, мы услышали, надеяться на бессмертие души – занятие «младенческое». Правда, как выясняется, поэт, сказавший это, до сих пор с таким занятием не расстался. Но, видно, от «надежды сладостной» оторваться трудно. Так или иначе, стихи не иллюстрируют готовую истину, а приходят к ней на наших глазах. Читаем:

Но тщетно предаюсь обманчивой мечте;

Мой ум упорствует, надежду презирает…

Интересно, что шесть лет назад в элегии «Безверие», являющейся «наиболее ранним из всех атеистических произведений Пушкина» (Т. Цявловская), «ум» играл прямо противоположную роль: «Ум ищет божества, а сердце не находит». Удивительней же всего, конечно, то, что «ум» Пушкина равно убедителен и тогда, когда «ищет божества», и тогда, когда «презирает» уповающую на божество «надежду». Но продолжим чтение:

Ничтожество меня за гробом ожидает…

Как, ничего! Ни мысль, ни первая любовь!

Мне страшно!…

Итак, «за гробом» нет «ничего», полное «ничтожество», «душе»»от тленья» не «убежать». Иными словами, бессмертия души нет. Мы помним, как мысль об этом была невыносима для Достоевского. Нет бессмертия души, значит, нет и Бога, значит, «все позволено». «…Для чего мне тогда жить хорошо, делать добро, если я умру на земле совсем? Без бессмертия-то ведь все дело в том, чтоб только достигнуть мой срок, и там хоть все гори. А если так, то почему мне (если я только надеюсь на мою ловкость и ум, чтоб не попасться закону) и не зарезать другого, не ограбить, не обворовать… Ведь я умру, и все умрет, ничего не будет!»1 – сказано в одном из его писем. (Б. Тарасов, у которого я «заимствовал» эту цитату из Достоевского, считает, что и Паскаль придавал вопросу о бессмертии души решающее значение2.) Вспомним также, какую роль принцип «если нет бессмертия души, значит, все позволено» сыграл в судьбе Ивана Карамазова. Сам Достоевский заставлял себя верить в бессмертие души, а своему герою позволил в этом усомниться, за что и наказал его сумасшествием и внутренним родством со Смердяковым. Но автор «Братьев Карамазовых» и Иван Карамазов, «глубокая совесть», автор Легенды о «Великом инквизиторе», – люди необыкновенные. А Пушкин – поэт обыкновенного человека. Как же он реагирует на открывшуюся ему окончательную (так в стихотворении) истину – бессмертия души нет? Мы прервали цитацию на словах: «Мне страшно!…» Это полстроки в третьей строчке от конца. А концовка такова:

И на жизнь гляжу печален вновь,

И долго жить хочу, чтоб долго образ милый

Таился и пылал в душе моей унылой.

Как видим, никаких помыслов насчет того, что «все позволено» и можно кого- нибудь зарезать, раз я неизбежно умру и после моей смерти «ничего не будет». А просто: раз жизнь временна и конечна, я «долго жить хочу», и не по девизу «После нас хоть потоп» (или: «…хоть все гори»), а «чтоб долго образ милый…».

Временной указатель «долго», наверное, столь же значим у Пушкина, как «вдруг» у Достоевского.

Прощай же, море! Не забуду

Твоей торжественной красы

И долго, долго слышать буду

Твой гул в вечерние часы.

(«К морю», 1824.)

«Долго» – заведомо обыкновенная, человеческая мера времени. Что-то может длиться долго, а потом прекратиться:

В томленьях грусти безнадежной,

В тревогах шумной суеты,

Звучал мне долго голос нежный

И снились милые черты.

Шли годы. Бурь порыв мятежный

Рассеял прежние мечты,

И я забыл твой голос нежный,

Твои небесные черты.

(«Я помню чудное мгновенье», 1825.)

В «Дорожных жалобах» (1829) «долго» – мерило, прямо прилагаемое к собственной жизни:

Долго ль мне гулять на свете

То в коляске, то верхом,

То в кибитке, то в карете,

То в телеге, то пешком?

И еще раз в юмористически сниженной концовке:

Долго ль мне в тоске голодной

Пост невольный соблюдать

И телятиной холодной

Трюфли Яра поминать?

Наконец, в «Памятнике» (1836):

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал…

Не сказал «вечно», а сказал – «д о л г о». В «Памятнике» вовсе нет «мысли о посмертной судьбе души» (вопреки тому, что утверждается в новейшем исследовании3). Хотя Пушкин и говорил:

Нет, весь я не умру – душа в заветной лире

Мой прах переживет и тленья убежит —

И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит, —

ясно, что здесь фигурирует отнюдь не та «душа», которая в разобранном ранее стихотворении 1823 года,

От тленья убежав, уносит мысли вечны,

И память, и любовь в пучины бесконечны…

«Душа в з а в е т н о й л и р е»4 – это лишь метафора (или метонимия) той души человеческой, которая сама имеет «посмертную судьбу», то есть сама живет после смерти, «улетев»»в страну, где смерти нет…». «Душа» в «Памятнике» – это человеческая душа, при ее жизни воплотившаяся в поэтическом слове. Эта-то душа в слове («в заветной лире») и «переживет»»мой прах», а не моя живая душа, не я сам. Оттого и читаем у Пушкина не что-нибудь вроде (допустим):

И ж и в пребуду я… —

а именно то, что читаем:

И с л а в е н буду я…

Причем опять-таки не «всегда», не «вечно», а доколь в подлунном мире не переведутся «пииты», то есть опять же – «д о л г о».

При всем том, как все-таки поразительно выражено:

Мой прах переживет и тленья убежит…

Что он этим хотел сказать? Ведь прах он и есть прах, прах уже ничто, велика ли заслуга его «пережить»? Или подразумевалось, что «прах» еще может истлеть, а «душа в заветной лире», в отличие от «праха» (и в сравнении с ним), может этого «тленья убежать»?

Но в одном позиция Пушкина изменилась. В 1825 году в элегии «Андрей Шенье» его «певец» накануне казни восклицал:

Я с к о р о в е с ь у м р у. Но, тень мою любя,

Храните рукопись, о други, для себя!

Так что «Н е т, в е с ь я н е у м р у…» в «Памятнике» – это реплика в диалоге с самим собой. В этом стихотворении Пушкин повысил статус поэтического творчества – последнее уже не «тень»»певца» («поэта»), как было в «Андрее Шенье», в «Памятнике» оно включено Пушкиным в состав своего «я», потому и смог произнести: «Нет, весь я не умру…»

Но это еще не все. Видимо, Пушкин справедливо решил, что поэтическое пускай не бессмертие, но и вполне реалистическое долголетие не обходится без участия высших сил. И в беловом автографе, где стояло:

Призванью своему, о Муза, будь послушна, —

«Призванью своему» зачеркнул и написал:

Веленью Б о ж и ю…

 

2

Так или иначе, в «Памятнике», воздвигнутом поэтическим трудом Пушкина, тема обычной «человеческой» смерти тоже присутствует: «…весь я не умру», «мой прах переживет…». Стихотворение «Брожу ли я вдоль улиц шумных» (1829) в первой редакции начиналось так:

Кружусь ли я в толпе мятежной,

Вкушаю ль сладостный покой,

Но мысль о смерти неизбежной

Везде близка, всегда со мной.

Сказанное в последних двух строчках на редкость точно. «Мысль о смерти неизбежной», с различными производными этой неизбежности, буквально пронизывает пушкинскую поэзию, хотя далеко не всегда выступает на авансцену, а подчас (как мы только что убедились) остается в черновике и ныне отыскивается только в каких- нибудь «ранних редакциях» и примечаниях. Не могу не привести еще одну строфу из чернового варианта, настолько она щемяще выразительна в своей безыскусной простоте и силе. Это из неоконченного послания И. И. Пущину (1825):

Скажи, куда девались годы,

Дни упований и свободы,

Скажи, что наши? что друзья?

Где ж эти липовые своды?

Где ж молодость? Где ты? Где я?

Представить себе, чтобы 26-летний, «до срока», «до времени созрелый», «полуземной, полунебесный» Лермонтов воскликнул:

Скажи, куда девались годы? —

совершенно невозможно.

Нельзя не привести и печальные строки из стихотворений, написанных к лицейским годовщинам, скорбящие по утратам (порой даже – лишь предвосхищаемым) в драгоценном для Пушкина кругу лицейских друзей:

Пируйте же, пока еще мы тут!

Увы, наш круг час от часу редеет;

Кто в гробе спит, кто дальный сиротеет;

Судьба глядит, мы вянем; дни бегут;

Невидимо склоняясь и хладея;

Мы близимся к началу своему…

Кому ж из нас под старость день Лицея

Торжествовать придется одному?

Несчастный друг! средь новых поколений

Докучный гость и лишний, и чужой,

Он вспомнит нас и дни соединений,

Закрыв глаза дрожащею рукой…

(«19 октября», 1825.)

Подумать только: им всего по 26 лет, откуда такая горестная лексика и интонация: «пока еще мы тут», «наш круг час от часу редеет», «кто в гробе спит», «мы вянем», «близимся к началу своему»?.. И вдруг в концовке – очевидное противоречие. Обращаясь к «несчастному другу», закрывшему глаза «дрожащею рукой», Пушкин заканчивает:

Пускай же он с отрадой хоть печальной

Тогда сей день за чашей проведет,

Как ныне я, затворник ваш опальный,

Его провел без горя и забот.

Но верно ли, что Пушкин беззаботно провел «сей день» 19 октября 1825 года? Или это молодость под конец все-таки взяла верх? Как бы то ни было, оптимистическое противоречие в концовке рассматриваемого стихотворения созвучно особенности, свойственной всему пушкинскому поэтическому творчеству, о чем будет сказано чуть ниже.

Между прочим, симптоматично, что в другом месте «19 октября», вкладывая в уста Матюшкина «цитату из прощальной песни Дельвига, сочиненной по случаю окончания Лицея»5, Пушкин заменил дельвиговскую «в е ч н у ю разлуку» – «д о л г о й», так что получилось:

Ты нас одних в младой душе носил

И повторял: «На долгую разлуку

Нас тайный рок, быть может, осудил!»

А у Дельвига было:

Судьба на вечную разлуку

Быть может съединила нас6.

Зато шесть лет спустя в стихотворении «Чем чаще празднует лицей», значительно более сумрачном по общей тональности, Пушкин применительно к самому Дельвигу произнесет: «Н а в е к от нас утекший гений». Напомню контекст. Пушкин оплакивает уход «шести друзей», которых «не узрим боле».

И мнится, очередь за мной, —

продолжает поэт и не ошибается в своем предчувствии: «из лицеистов первого выпуска он умер первым после Дельвига»7.

Зовет меня мой Дельвиг милый,

Товарищ юности живой,

Товарищ юности унылой,

Товарищ песен молодых,

Пиров и чистых помышлений,

Туда, в толпу теней родных

Навек от нас утекший гений.

Этот «н а в е к от нас утекший…», однозначно исключая условно- мифологическое прочтение последующей завершающей строфы, придает ее иронии зловещий характер (что не часто встречается у Пушкина):

Тесней, о милые друзья,

Тесней наш верный круг составим,

Почившим песнь окончил я,

Живых надеждою поздравим,

Надеждой некогда опять

В пиру лицейском очутиться,

Всех остальных еще обнять

И новых жертв уж не страшиться.

Ведь «пир лицейский», несомненно, предполагается на том свете.

В последнем пушкинском (неоконченном) стихотворении ко дню лицея («Была пора: наш праздник молодой», 1836) нет откровенных некрологических мотивов, но оно знаменательно тем, что Пушкин не смог дочитать его – «поэт только что начал читать первую строфу, как слезы полились из его глаз, и он не мог продолжать чтения…»8.

Прибавим сюда такие образцы самой непосредственной пушкинской лирики, как «Дар напрасный, дар случайный» (1828), «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы» (1830), «Не дай мне бог сойти с ума» (1833), с их настроениями полной безнадежности… Сумеречная линия, так или иначе коренящаяся в осознании «ничтожества» как неотменимого человеческого удела, сквозит (повторюсь) в поэзии Пушкина на протяжении всей его жизни. Но линия эта хоть и постоянная, но не сплошная, а пунктирная. С ней живо контрастирует масса произведений, представляющих поистине неисчерпаемый спектр поэтических интересов Пушкина и во множестве случаях с непревзойденной до сих пор силой выражающих то, что называется радостью бытия.

В сущности, разве не так живут обычные люди: сознают неизбежность конца, но не проваливаются в эту мысль с головой, не становятся мертвецами при жизни. Сознавать-то сознают, но, чтобы жить полной жизнью, надо на неотвратимость собственной смерти уметь закрыть глаза. И, надо признать, люди (и обыкновенные люди, и поэты) умеют это делать, иначе человечество выродилось бы. А вот как одновременно, то есть в пределах одной творческой судьбы, сполна отдаваться и переживанию тщеты человеческого жребия («Дар напрасный, дар случайный…»), и переживанию радости бытия? На это в русской поэзии был способен только Пушкин.

 

3

Что я имею в виду, полагая, что нет в России поэта, равного Пушкину по силе передачи радости бытия? Посмотрим прежде всего, какой предмет вызывает радость. Читаю у позднего Фета одно из любимых мною стихотворений:

Прости! во мгле воспоминанья

Все вечер помню я один, —

Тебя одну среди молчанья

И твой пылающий камин.

Глядя в огонь, я забывался,

Волшебный круг меня томил,

И чем-то горьким отзывался

Избыток счастия и сил.

Что за раздумие у цели?

Куда безумство завлекло?

В какие дебри и метели

Я уносил твое тепло?

Где ты? Ужель, ошеломленный,

Кругом не видя ничего,

Застывший, вьюгой убеленный,

Стучусь у сердца твоего?…

«Огонь» здесь – некогда зов забытья, томления, первопричина непонятного «раздумия у цели», «безумства» («Куда безумство завлекло?»), а ныне – катализатор жгучих сожалений. Почти век спустя огонь заполыхал и в стихотворении Бродского, которое так и называется «Горение», посвящено «М. Б.» и начинается «пушкинскими» словами:

Зимний вечер. Дрова

охваченные огнем —

как женская голова

ветреным ясным днем.

И дальше «сходство» огня с незабвенным женским образом (той же М. Б., конечно) рождает строфу за строфой – одну драматичнее другой:

Я всматриваюсь в огонь.

На языке огня

раздается «не тронь»

и вспыхивает «меня!».

От этого – горячо.

Я слышу сквозь хруст в кости

захлебывающееся «еще!»

и бешеное «пусти!»9.

И так до конца вещи.

Сам по себе «огонь» ни Фета, ни Бродского не волнует – это «язык», который побуждает поэтов говорить с любимыми женщинами.

Не то у Пушкина в хрестоматийном «Зимнем утре». В центре стихотворения тоже, как известно, женщина («Пора, красавица, проснись…»). Но Пушкин успевает порадоваться и «дровам охваченным огнем» как таковым:

Вся комната янтарным блеском

Озарена. Веселым треском

Трещит затопленная печь.

Приятно думать у лежанки.

Только Пушкин мог раскрыть, чем вызвано это «приятно».

И, наверное, только он мог включить в поэтическую «энциклопедию русской жизни» такие микродетали:

Смеркалось; на столе, блистая,

Шипел вечерний самовар,

Китайский чайник нагревая;

Под ним клубился легкий пар.

Разлитый Ольгиной рукою,

По чашкам темною струею

Уже душистый чай бежал,

И сливки мальчик подавал…

(гл. III, XXXVII)

Заметьте: не зацитированное «шипенье пенистых бокалов…», а прозаически «шипел вечерний самовар» (как, кстати, и в моем детстве в Серебряном бору в 30-е годы, помню и «китайский чайник»).

Если же брать крупные поэтические произведения или большие стихотворные фрагменты, то для меня радостью бытия бурлит прежде всего отрывок из «Путешествия Онегина», посвященный Одессе. Восторг жизни тут буквально хлещет через край, как ни пытается сам Пушкин несколько раз его остудить. И зелени в Одессе нет («Все хорошо, но дело в том,/Что степь нагая там кругом»), и грязна она («В Одессе пыльной, я сказал./Я б мог сказать: в Одессе грязной…»), вдобавок «в сей Одессе влажной/Еще есть недостаток важный;/Чего б вы думали? – воды». Но восторг не убывает, и, сдавшись на «воде» («Что ж? это небольшое горе,/Особенно, когда вино/Без пошлины привезено»), Пушкин дает ему литься безоглядно-вольным потоком. Процитирую выборочно, хотя мог бы процитировать все шесть «онегинских» строф:

Бывало, пушка зоревая

Лишь только грянет с корабля,

С крутого берега сбегая,

Уж к морю отправляюсь я.

Потом за трубкой раскаленной,

Волной соленой оживленный,

Как мусульман в своем раю,

С восточной гущей кофе пью.

…………………

Глядишь – и площадь запестрела.

Все оживилось; здесь и там

Бегут за делом и без дела,

Однако больше по делам.

Дитя расчета и отваги,

Идет купец взглянуть на флаги,

Проведать, шлют ли небеса

Ему знакомы паруса.

…………………

Но мы, ребята без печали,

Среди заботливых купцов,

Мы только устриц ожидали

От цареградских берегов.

Чту устрицы? пришли! О радость!

Летит обжорливая младость

Глотать из раковин морских

Затворниц жирных и живых,

Слегка обрызнутых лимоном.

…………………

Но уж темнеет вечер синий,

Пора нам в оперу скорей:

Там упоительный Россини,

Европы баловень – Орфей.

…………………

А только ль там очарований?

А разыскательный лорнет?

А закулисные свиданья?

А prima donna? а балет?

А ложа, где, красой блистая,

Негоциантка молодая,

Самолюбива и томна,

Толпой рабов окружена?

Обратим внимание: описание Одессы большей частью эгоцентрично: сам поэт- рассказчик «потреблял» дары

«благословенных краев»: «трубку раскаленную», «волну соленую», «кофе» с «восточной гущей», вместе с «ребятами без печали» глотал цареградских устриц, слушал в опере «упоительного Россини», а «негоциантку молодую» (Амалию Ризнич?) разглядел в ложе едва ли не влюбленными глазами. Во всем «Онегине» нет второго такого подробного лично авторского фрагмента. Свежестью непосредственного личного переживания дышит и общая картина, завершающая описание:

Но поздно. Тихо спит Одесса;

И бездыханна и тепла

Немая ночь. Луна взошла,

Прозрачно-легкая завеса

Объемлет небо. Все молчит;

Лишь море Черное шумит…

*

Итак, я жил тогда в Одессе…

Рядом с описанием Одессы в моем восприятии находится поэма «Граф Нулин». Это сцены русской провинциальной деревенской жизни, изображенные «объективно» всеведущим и всезнающим поэтом-повествователем, дистанцированным от происходящего, так, что его личный биографический опыт косвенно дает о себе знать, пожалуй, только в одном лирическом отступлении («Кто долго жил в глуши печальной,/Друзья, тот верно знает сам,/Как сильно колокольчик дальный/Порой волнует сердце нам»). Но, как отрывок об Одессе, радостью бытия брызжет и «Граф Нулин», и точно так же в доказательство можно всю поэму (или стихотворную повесть) цитировать. Даже рассказ о мерзкой осенней погоде:

В последних числах сентября

(Презренной прозой говоря)

В деревне скучно: грязь, ненастье,

Осенний ветер, мелкий снег,

Да вой волков. Но то-то счастье

Охотнику!

Не только «охотнику», но явно и Пушкину «счастье» живописать презренную прозу всей этой жизни. Вообще, радость бытия для поэта нераздельно сплавлена с чудесным даром изображать бытие, это особенно очевидно при чтении «Нулина». «В деревне скучно…» Было ли Пушкину скучно набрасывать портрет охотника, открывающий поэму:

Пора, пора! рога трубят;

Псари в охотничьих уборах

Чем свет уж на конях сидят.

Борзые прыгают на сворах.

Выходит барин на крыльцо,

Все, подбочась, обозревает;

Его довольное лицо

Приятной важностью сияет.

Чекмень затянутый на нем,

Турецкий нож за кушаком,

За пазухой во фляжке ром,

И рог на бронзовой цепочке.

Остановлюсь. Нельзя же, действительно, все цитировать.

Впрочем, для меня пик счастливого живописания – в нескольких строках о героине, Наталье Павловне. О ней нам уже известно,

Что не в отеческом законе

Она воспитана была,

А в благородном пансионе

У эмигрантки Фальбала.

И вот, когда героиня от нечего делать сидит у окна и перед ней открыт

Роман классический, старинный,

Отменно длинный, длинный, длинный,

Нравоучительный и чинный,

Без романтических затей,

автор говорит:

Наталья Павловна сначала

Его внимательно читала,

Но скоро как-то развлеклась

Перед окном возникшей дракой

Козла с дворовою собакой

И ею тихо занялась.

Драку козла с дворнягой, увлекшую героиню, я и считаю вершиной.

Помещая рядом отрывок об Одессе из «Путешествия Онегина» и «Графа Нулина» как самые яркие и выразительные воплощения радости бытия в относительно крупных поэтических формах у Пушкина, я исходил исключительно из своего читательского впечатления. Неожиданно для меня оказалось, что и строфы об Одессе, и «Граф Нулин» написаны в одном и том же 1825 году, сперва, видимо, «Одесса», а «Граф Нулин» потом (13 – 14 декабря). Столь различный жизненный материал не может бесконфликтно вызывать у поэта предельный восторг. В его душе возникает спор между Одессой и глухой русской провинцией. В черновом автографе «Путешествия Онегина», одно время составлявшего VIII главу романа (закончена в сентябре 1830 г. 10), после описания Одессы имеется продолжение, где рассказано, как автор (поэт) с Онегиным встретились и снова расстались: Онегин «пустился к невским берегам»,

А я от милых южных дам,

От жирных устриц черноморских,

От оперы, от темных лож

И, слава богу, от вельмож

Уехал в тень лесов тригорских,

В далекий северный уезд;

И был печален мой приезд.

Как видим, свежие впечатления от одесской жизни, описанные изнутри, здесь снижены и как бы дезавуированы. Давно ли, казалось, прощаясь с морем, «свободной стихией», Пушкин обещал:

В леса, в пустыни молчаливы

Перенесу, тобою полн,

Твои скалы, твои заливы

И блеск, и тень, и говор волн.

И – перенес-таки. Закончил (если не написал целиком) вот это «К морю» и написал в Михайловском строфы об Одессе. Но в черновике «Путешествия Онегина» за одесскими строфами уже намечается образ Тригорского. Благословляя своих «друзей», Пушкин восклицает:

Нет, нет! нигде не позабуду

Их милых, ласковых речей;

Вдали, один, среди людей

Воображать я вечно буду

Вас, тени прибережных ив,

Вас, мир и сон тригорских нив.

  1. Ф. М. Д о с т о е в с к и й, Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. XXX, кн. I, Л., 1985, с. 10.[]
  2. См.: Б. Т а р а с о в, Достоевский и Паскаль (творческие параллели). – «Вопросы литературы», 1999, № 5.[]
  3. И. З. С у р а т, Два сюжета поздней лирики Пушкина. – «Московский пушкинист», IV, М., 1997, с. 71.[]
  4. Разрядка в цитатах всюду моя.[]
  5. А. С. П у ш к и н, Полн. собр. соч. в 10-ти томах, изд. 3-е, т. II, М., 1963, с. 431 (примечание Б. Томашевского).[]
  6. См.: т а м ж е.[]
  7. А. С. П у ш к и н, Собр. соч. в 10-ти томах, т. 2, М., 1974, с. 600 (примечание Т. Цявловской).[]
  8. В. В е р е с а е в, Пушкин в жизни. Систематический свод подлинных свидетельств современников, т. II, СПб., 1995, с. 296. А ведь 15 лет назад Пушкин заявлял: «Суровый славянин, я слез не проливал…»[]
  9. Содержательный разбор этого стихотворения дан в статье И. Шайтанова «Уравнение с двумя неизвестными (Поэты-метафизики Джон Донн и Иосиф Бродский)» («Вопросы литературы», 1998, № 6).[]
  10. А. С. П у ш к и н, Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. V, с. 603 (примечания Б. Томашевского).[]

Цитировать

Ломинадзе, С. Пушкин – поэт обыкновенного человека / С. Ломинадзе // Вопросы литературы. - 2000 - №3. - C. 127-170
Копировать