В номере

Смеяться разрешается. Андрей Аствацатуров

Статья Евгении Щегловой
Евгения Щеглова - Литературовед, литературный критик. Сфера научных интересов — современная русская литература. Автор книги «Страсти по Антихристу: былое и настоящее современной литературы» (2013), а также ряда статей по творчеству современных писателей, постоянный обозреватель журнала «Континент».

Чем примечательны прозаические книги Андрея Аствацатурова — так это тем, что читать их можно в любом порядке. Пусть даже все они заведомо автобиографичны, точнее, условно автобиографичны, и действие в них развивается параллельно канве авторской жизни — дела это не меняет. То есть можно ни малейшего внимания не обращать на порядок их выхода и временные рамки, а читать в той последовательности, в какой они попали тебе в руки, и никакого ущерба читателю в понимании психологии главного героя оно не нанесет.

Он, этот главный герой, всё тот же: что в первой книге — «Люди в голом» (2009), что в последней — «Не кормите и не трогайте пеликанов» (2019), что в двух промежуточных — «Скунс­камера» (2010) и «Осень в карманах» (2015). Дошкольник наш, ну конечно же, подрос, окончил школу — специализированную, с английским уклоном, ну, окончил филфак Петербургского университета, а затем и аспирантуру, ну, диссертацию защитил — всё как у потомственных интеллигентов водится, а он, как ни крути, внук академика и сын университетских преподавателей — и мается теперь с трудоустройством, что в случае с прирожденным гуманитарием естественно…

И всё тот же.

Он — эдакий усталый, кажется, с самого рождения юноша, успевший пресытиться всем: и науками, и книгами, и Эрмитажами («холодная разукрашенная коробка», «кладбище человеческих усилий», как говорится в романе «Осень в карманах»), и собственными никому не нужными, как он признается, научными статьями, и своими же собственными лекциями, и едой на скорую руку в одной и той же дешевой забегаловке, и окружением, состоящим в основном из разбитных, однако же интеллигентных по роду занятий приятелей-озорников, и красивыми, крайне сексапильными барышнями, кои у него время от времени меняются, — словом, пресыщенный абсолютно всем. И усталый, можно сказать — умученный от всего.

Такая вот на него надета маска — ироничная, язвительная и изрядно саркастическая. И из-за маски этой будто бы то и дело высовывается язык, поддразнивая и подзадоривая излишне доверчивых, тех, кто уже готов чуть что возмущаться.

Он и внешне типичен именно для такого избалованного, постаревшего раньше, чем родился, но в чем-то утонченно-изнеженного героя. Этот его я — такая «вымирающая очковая порода людей», типичный «библиотечный червь» в очках с толстыми стеклами, субтильный, длинноволосый, в неизменных драных джинсах, с «угреватым носом», живущий в вечно грязной квартире с кучей немытой посуды и к тому же с самого нежного детства боявшийся абсолютно всего. А именно: «…боялся тех, кто сильнее меня (ими были почти все окружающие), боялся собак, боялся оказаться голым на кушетке, боялся «гаммы глобулина»» (болезненного укола известно куда. — Е. Щ.). И вообще — всего страшного и пугающего, что подстерегает таких изнеженных юнцов буквально на каждом углу.

Что уж говорить про уличных мальчишек, только и ждущих, когда он выйдет к ним на всеобщее посмешище и будто бы сам подставит свое хилое тело под их тычки и зуботычины.

Оно всё так, конечно же. Будто не видели мы все подобных мальчиков или, точнее, не читали про них в расхожих бытовых анекдотах, где они хоть и не водятся в изобилии, но время от времени встречаются — как альтернатива приблатненной суровой «братве» из тех же расхожих баек. Можно сказать, что тип этот выпестован не столько жизнью, сколько заведомо анекдотичным представлением об «интеллигенте»-задохлике, естественно, слабом, глуповатом, крайне вежливом со всеми встречными-поперечными, будь они хоть бомжами, хоть алкоголиками, но неизменно смешном в своей нелепости и курьезности. Словом, растяпа — он растяпа и есть, будь он солью земли хоть трижды и окончи саму Сорбонну. Словно самой судьбой этот рохля предназначен быть вечной жертвой — сначала хамоватой дворовой шпаны, а потом — судьбы, злой жены, хулиганистых детей, паталогической бедности и неизменно жестоких и несправедливых к нему обстоятельств. Несчастья на него сыплются как из рога изобилия: если жена не бросила — так без работы остался, если любовница рогов не наставила — так в яму посреди дороги провалился, если ловкачи-мошенники не обчистили — так начальник обругал, а то и выгнал. Плюс алименты и куча долгов по квартплате.

Собственно, Аствацатуров и обыгрывает по-всякому в своей беллетристике именно этот слегка анекдотичный, немного даже водевильный типаж. Где уж ему развиваться вглубь — только вширь, захватывая все новые и новые временные пространства и растекаясь по древу отнюдь не мыслью, а исключительно событийно. Ни к какой психологической глубине он не стремится, точнее, не расположен изначально, ибо какая тут возможна глубина, где она в этом пространстве может крыться? За серьезностью и глубиной — это пожалуйте к научным книгам автора, преподавателя, как известно, иностранной литературы в Петербургском университете, а не к заведомо ироничным, насквозь насмешливым сочинениям, пропитанным вдобавок к юмору легким цинизмом. Что литературе тоже не возбраняется.

Потому едкий екатеринбургский критик А. Кузьменков, автор журнальной рубрики «Черная метка», некогда сурово попенявший писателю за «возгонку торричеллиевой пустоты в изящную словесность», несколько перемудрил в чрезмерной серьезности там, где она не требуется изначально. Равно как и в том, что беллетристика Аствацатурова, по его мнению, есть «лишь зеркало невероятного кризиса отечественной прозы» [Кузьменков 2015: 71]. Кризис, возможно, и имеется, только изыскивать его следует все же в палестинах иных.

Потому не будем сердито хмурить брови там, где сама природа сочинений вовсе не предполагает столь серьезного, даже сурового к ним отношения. Чтение нам предстоит легкое и частенько веселое, слегка циничное, слегка провокационное, несомненно озорное, и на литературного самого себя рассказчик смотрит с явной ироний и насмешливо-сочувственно. Дурачок ты, дескать, эдакий, слабак и закоренелый лопух, и поделом тебе подножки, которые то и дело подставляет тебе твоя собственная жизнь с самых нежно-юных лет.

Выходит, например, наш несуразный, явно неспортивный мальчик, взращенный в тепличной домашней атмосфере, на урок физкультуры в соседний со школой парк, где уже должна быть проложена лыжня, с тем чтобы мальчишки-девчонки все как один лихо скатывались с горки в маленький замерзший пруд («Скунскамера»). Ее, лыжни, правда, тут нет, чего этот близорукий слабак не замечает. И он, пусть и экипированный по всем правилам, вдруг решает лихо, не хуже настоящих пацанов, проложить новую лыжню, срезав дистанцию через пруд. И — спустя несколько секунд уже барахтается в воде, вопя, сказано в тексте, на всю округу. Ибо не ведал того, что как раз накануне именно в этом самом месте произошел «залповый выброс теплоцентральных вод» и лед на пруду подтаял и провалился. Предупреждений же учителя-физкультурника он, ясное дело, не услышал.

Ладно хоть откачали насквозь промокшего пацана в медицинском кабинете, отделался легкой простудой.

И если другой подобный персонаж, на этот раз уже не просто взрослый, а пожилой, некий рафинированный профессор-математик, оказавшись в самом центре родного Питера, на площади Труда, мгновенно, на глазах невольных свидетелей, проваливается будто бы сквозь землю — так это не просто его товарищ по несчастью, а самый настоящий собрат. Истинно можно сказать, мысленно переместившись в насквозь ироничную, насмешливую природу аствацатуровских книг, — я брат твой. И, рассказывает об этом очевидец, а позже спаситель бедолаги, перемежая свою речь сплошь неприличными глаголами, а также междометиями, — «смотрим, мужик, пожилой вроде, согбенный, взмахнул конечностями и пропал! Мы бутылки поставили и через всю грязищу – к нему…»

А всё потому, что профессор этот всего лишь «хотел стать на чистое» на сплошь перерытой в то время площади, а чистой оказалась тонюсенькая фанерка, прикрывающая люк.

Про дальнейшую судьбу его рассказчик ничего не знает, но хорошо хоть, что невольные свидетели вовремя его, грязного и всего в синяках, из ямы вытащили и отправили в больницу.

А еще один несчастный, правда всего лишь мелькнувший на этих страницах, преисполненных порою самого настоящего черного юмора, — так тот вообще провалился не то в выгребную яму, не то в дачный туалет и именно там закончил свои дни («Люди в голом»). И фекальные воды вечности, с ядовитой грустью пишет автор, сомкнулись над его головой…

Впрочем, считать, что книги Аствацатурова — эдакие полуцирковые кульбиты всякого рода неудачников, разумеется, неверно. Даже притом, что перед нами заведомые пощечины общественному вкусу, исполненные по всем полагающимся в данном жанре правилам, ежели таковые имеются, и переселенные в эпоху принципиально иную. Пощечины — они пощечины и есть, во времена любые, пусть за нами позади отнюдь не Серебряный век (и уж тем паче мы не находимся в нем самом), а куда более прозаичная эпоха соцреализма. Сам этот ракурс, под которым представлена хоть собственная жизнь нашего неунывающего автора, хоть жизнь его дружков-приятелей, заведомых шалунов и вообще архаровцев, — он словно сам собой провоцирует всевозможный эпатаж и то веселую, то тоскливую издевку над всем и вся и абсолютную несерьезность. Перемежающуюся с глубоко запрятанным, едва-едва просвечивающим сквозь издевку сочувствием и еще дальше и глубже затаившейся жалостью, глухой и непроходящей, — как то и бывает в искусстве несколько абсурдистского толка. Черное — белое, серьезное — насмешливое, трагическое — развеселое, страх — веселье, юмор — тоска в этих книгах так и мелькают в полукарнавальном вихре, перемежаясь и перемешиваясь, и одно от другого так уж просто не оторвать. В сущности, сквозной герой Аствацатурова — это, несмотря на заведомую саркастичность текстов, — тот самый злосчастный человек в голом, то есть одинокий, часто беззащитный, а некогда, в уже далековатом детстве, — тот самый несчастный мальчишка, лежащий на медицинской кушетке, «маленький в том смысле, что ему всего семь лет, что он ребенок. Для маленького человека выставляться голым — позор. Это некрасиво и постыдно» («Люди в голом»).

Детство же и вообще, как убежден автор, штука не такая веселая и беззаботная, как веками принято считать. Детство — это время, даже при всей его непременной беспечности и защищенности,

наполненное болезнями, глистами, обидами, страхами, крикливыми детсадовскими воспитательницами, считалками, уродливыми игрушками, садистами-врачами, глупыми песнями, стишками и прочей дребеденью, из которой по мере взросления вырастаешь, как из старой одежды («Люди в голом»).

Само же это несколько странное наименование — человек «в голом» — родилось, написано в книге, из истории середины 1970-х, когда некий ленинградский студент-вьетнамец обучался русскому языку, и в частности несколько странным для него выражениям «женщина в синем» и «женщина в черном». Но почему бы, в самом деле, не быть «женщине в голом», задает автор вопрос, если существует она же, женщина, то «в белом», то «в черном» и проч.? Загадки непостижимого русского языка!

И то, что маленькому этому человеку (а в чем-то мы все, истинно что навсегда, так и остаемся маленькими, даже разменивая очередное десятилетие, и торчит на голове каждого взрослого, даже лысого, мальчишеский хохолок) так часто попросту не везет, — так это просто, выходит из общего трагикомизма этих историй, частный случай общего трагизма нелегкой нашей жизни, а в искусстве даже с небольшим налетом абсурдизма — человеческого существования.

Потому во всех этих книгах нет-нет да и появляется — даже сквозь уже совсем взрослое бытие героя — тот самый неловкий мальчишка-очкарик со своими чисто школьническими проказами и озорством. Оно ведь не просто озорство: пацан этот что есть мочи стремится именно что догнать своих вполне отвязных и храбрых, как ему кажется, дружков, никого и ничего не боящихся. Бывает!.. Вот и куролесит с ними вместе, или, как это по-школьнически называется, вредничает: то они портфель противной девчонки, подлизы и зубрилы, спрячут, да еще напишут на нем грубое слово (а родители на экстренном собрании будут мучительно разгадывать, что же это за слово такое неприличное, состоящее, говорит учительница, из двух гласных и двух согласных; а это «дура»), то обгорелые спички к потолку в туалете привесят, словно ими выстрелят, с тем чтобы на потолке остались страшноватые черные пятна, и в туалете потребуется ремонт; а то вообще придумают некое школьное тайное сообщество, состоят в котором сами гвардейцы кардинала, сокращенно ГК («Скунскамера»)…

Начитались, стало быть, классики юные бедокуры. Что в целом есть факт все-таки положительный.

Но во всем этом прочитываются и естественные, хотя и несомненно хулиганские, — а совсем уж без хулиганских проделок не растет ни один здоровый ребенок, — реакции на то, что справедливо именуется оказениванием школьной жизни, ее обездушиванием. Что никогда школу, особенно советскую, с ее извечным перекосом в сторону бюрократической казенщины, не украшало и что не исчезло из нее окончательно и по сей день, порой всерьез калеча жизни неопытных, на­ивных, но по-детски ранимых и при этом ершистых ребят. Они ведь хоть и мальчишки еще, но уже почти мужчины. И будь они хоть маленькими, хоть взрослыми, но фальшивость и вранье чувствуют. И реагируют на него как могут — изо всех своих юных, ключом бьющих сил.

Тут уже даже не соцреализм за нами стоит, с его угрюмой серьезностью и сурово нахмуренным лбом. Тут не иначе как вековая, истинно что расейская школьная рутина, неизменно влекущая за собой такое же вековечное ребячье непослушание с озорством и бесшабашностью в придачу, что нередко кончалось для школьника весьма печально. Ну в самом деле, как же, вычитывается из этих школьнических озорных историй (коих и у каждого из нас за плечами не один десяток), оставаться благонравным, аккуратным и никогда ни с учителями, ни с родителями не спорящим отроком, когда взрослое вранье и их же, взрослых, унылая косность прямо-таки бьют в глаза и сами собой провоцируют озорство и всяческие детские каверзы, частенько и впрямь хулиганские?..

Хотя все мы, конечно же, хулиганства не одобряем.

…Как хотите, но возвышенную, преисполненную потаенных смыслов и вообще просветлений историю, она же конспективно изложенный эпос («Люди в голом») о некоем юноше Коле Кошкине, позже, в ином своем бытовании, обретшем священное имя ГАВ, несомненно написал тот самый мальчишка, что некогда спрятал портфель ябеды и подлизы и нипочем в содеянном не признавался. Ну да, он вырос, перечитал море всякой литературы, от классической до халтурно-массовой, и обзавелся ученой степенью, но что это меняет? Да почитай, что ничего. Внутри у него так и сидит этот насмешливый, вечно склонный к дурачествам мальчишка, и его так и тянет от души вышучивать тот литературный бред, коим завалены книжные лотки и магазины. В самом деле — не критики же серьезные писать про эти высосанные из пальца просветления, прозрения и озарения, не спорить с автором, частенько безвестным или называющим себя как-нибудь поэкзотичней, повосточней…

К тому же хочется, слегка цинично написано в книге, не просто «мчаться в фарватере современности», но и денежек на этой халтуре подзаработать, ибо кому мы, серьезные да научные, нужны?.. А тут навар с продаж этой макулатуры будто сам собой покатится в руки…

Итак, вот он, супермодный роман под названием «Путь ГАВа». С его непременным «взрывом кометы, отозвавшимся метеоритным дождем, и сверхчеловеческим сиянием», излившимся на новорожденных младенцев. Сияние это падает и на того самого Колю Кошкина, сына русского золотопромышленника, — а это тоже нынче модно, — который вдруг почуял, что с ним творится что-то неладное, и он, бросив все, что у него было, хотя ничего особо у него и не было, уходит от людей туда, где хмурой стеной встают Уральские горы.

Странствия, туманы, мороз, пурга, отверженные селенья, храмы и бары…

Но вот и долгожданная голубая река, в которую Коля наконец-то опускает руки, вот и великий покой вместе с радостью, что наполнили отныне его душу:

Ничего, что метели, не беда, что холода. Коля Кошкин поднимает голову и смеется. Смеется снегопаду, солнцу в далекой просини неба и ветрам. Он забывает обо всем, забывает, кто он и откуда, забывает даже свое имя.

Теперь он — ГАВ, потому что именно «так распорядились высшие силы, вложив в это имя непостижимое откровение».

И милостивая к ГАВу судьба, рассказывается в этом возвышающем душу романе, посылает ему прекрасную НО, молодую
охотницу, неизвестно откуда взявшуюся, и ГАВ соединяется с НО в нерасторжимой гармонии, она же сугубо плотская любовь. Пусть даже финал этой истории неизвестен и самому автору, и непонятно, с какого именно потолка этот финал взять. То ли сделать Колю Кошкина вечным скитальцем, что как-то бесперспективно, то ли послать соединившихся в нерасторжимое целое героев на поиски себе подобных, что несомненно продуктивнее. Тут мы с автором спорить не будем, — видимо, так оно и есть, он явно с этой продукцией знаком лучше нас. Не в том тут суть.

Наконец-то мы прочитали краткую, буквально в одно слово, но выразительную и даже профессиональную характеристику данного вида литературы…

И письмо своему давнему другу, главному редактору журнала «Сеанс» Любови Аркус, тоже, вне сомнений, писал этот же самый мальчишка, ехидный и остроумный, хотя перед нами — стопроцентный прикол. Или, если угодно, — подначка. Итак, спрашивает этот выросший злоязыкий шкет, что мы имели до сих пор в кино, как в старом советском, так и в новом, эпохи либеральных реформ, относительно психологии человека, который, написано у автора, «только что вкусно поел»? Сплошную ложь. Человек этот изображался и изображается почему-то вовсе не благодушным и умиротворенным, как того требует правда жизни, а сверх меры деятельным, суровым, злым, а то и ругающимся последними словами. И вообще он, этот киногерой, только что насытившийся, кем бы в жизни он ни был, ведет себя на экране некрасиво до крайности. Но пусть советская цензура в былые времена не давала режиссерам, ядовито написано в «письме», адекватно самовыражаться, а принуждала ко лжи и двойственности. Сейчас-то, когда в фильмах мы имеем сплошняком сермягу жизни, к тому же в фильмах, сделанных частенько руками людей, проводящих не так уж мало времени в дорогих ресторанах, на экранах царит то же самое! А уж режиссеры эти наверняка знают, что в душе вкусно пообедавшего человека, красиво выражается автор,

не должно быть места унынию, скуке и трагедии. Там звучит музыка, там плещет крыльями фантазия, там восходит месяц сторожить сказку при прожекторной крымской луне, и там же зажигаются огни космического кинематографа…

Впрочем, некоторой доли игривого цинизма нашему автору не занимать и в обрисовке других ситуаций. Цинизм для него — словно жало, которым он пронзает изрядно ему наскучившую — а это, напоминаю, его маска, хоть немножко, но все-таки приросшая к лицу, — интеллигентскую действительность, полную условностей и ритуалов. Или — словно перчик, которым он эти же интеллигентские реалии слегка присыпает, дабы они не были такими банально-безвкусными. И вообще, выходит по этим страницам, — привычные до сплошной затертости культурные иерархии в обществе и существуют-то словно бы для того, чтобы было что с таким аппетитом, можно сказать с хрустом, нарушать. Их, между прочим, тем самым утверждая.

И не будет наш автор, разговаривая, например, во время фуршета со знакомым филологом, скрывать от читателя то, что за затертыми вопросами о здоровье его, филолога, жены и дочки не стоит в общем-то ничего, кроме прохладного ритуала («Люди в голом»). Ну принято уж так веками про житье-бытье и про здоровье спрашивать, и не нами оно заведено, не на нас и кончится. На самом-то деле ему, признается он с язвительной откровенностью, до них нет никакого дела. И не скроет того, что, даже отвешивая привычные комплименты своей бывшей студентке (которую он напрочь забыл) и ее пожилому мужу, он на самом деле к ним глубоко равнодушен. Это еще очень мягко говоря. Автор выражается погрубее.

Только не нужно утверждать, что никто из нас и никогда не испытывал подобных чувств или не ощущал в глубине души чего-то схожего…

Понятно, что в шутовском этом мире если и водятся высоколобые интеллектуалы, то скорее в качестве арлекинском. Или откровенно чудаческом. Каким-либо иным персонажам хода сюда в общем-то и нет — разве что так, иногда, заглянет в него кто из мира по-настоящему серьезного — и тут же спрячется, уйдет, как нынче говорится, в несознанку, растворится в подтексте. Это как бы своеобразный фон, который не столько читателем видится, сколько чувствуется, ибо вне своих развеселых с подковырками текстов работает наш автор все-таки в университете, знаком был — и есть — с массой действительно замечательных ученых, да и преподает свои науки студентам, пусть далеко не всегда прилежным… И эти заведомые лодыри застревают у него в памяти прочнее даже отличников, поскольку непредсказуемы и способны поразить своего учителя насмерть, чем добросовестные и усердные похвастать чаще всего не могут.

Забудется ли ответ некоего студента на вопрос профессора Захара Исааковича Плавскина (дело было в начале 1950-х) о том, за что же именно Данте поместил Иуду в последний круг Ада? Плавскин, отмечает автор, будучи человеком редкой доброты, всегда помогавшим наводящими вопросами даже двоечникам, все-таки был не на шутку ошарашен, когда услышал ответ: да за то, что был евреем. А за что еще?! И узнав от профессора, что за предательство самого Иисуса Христа, — разразился негодующими воплями:

Да вы что? Самого Христа? Точно! Иуда! Я вспомнил. Мне бабушка в детстве рассказывала. Иуда, да. Он самый! Вот свол… Извините, профессор, не сдержался («Люди в голом»).

Из той же серии — и немного традиционный ответ экзаменуемой студентки, что повести авторства Ивана Петровича Белкина она, конечно же, читала и знает. А то как иначе! Или — говорит уже другая студентка — Отелло по национальности был, естественно, англичанин, поскольку написана трагедия в Англии и англичанином по фамилии Шекспир. Ах, называется она, оказывается, «Отелло, мавр венецианский»? Надо же, как интересно. Вы уж простите меня, профессор, я поторопилась, не подумала… «Отелло — итальянец. Конечно же, италь­янец. Раз из Венеции» («Люди в голом»).

А уж студентка по фамилии Бровкина («Осень в карманах») так вообще довела его до нервного срыва своей не имеющей границ настырностью, ибо вместо того, чтобы писать диплом самостоятельно, еженедельно преследовала его одним и тем же унылым вопросом, заданным шепелявым говорком, — что же именно ей читать и что писать. Покуда он наконец-то не догадался: да она ждет, чтобы он написал диплом за нее!..

И бродят по этим же страницам неприкаянные интеллигенты, рядящиеся в привычные с детства одежды, поскольку частенько являются потомками настоящей интеллигенции прошлых времен. Эдакие истомленно-утонченные натуры, не занятые ничем. Легкая нега, печать избранности на челе, скользящая по лицу полуулыбка, умение поддержать собеседника, притворившись его единомышленником, и с таким сладко-понимающим выражением лица глядеть на него… И при этом — неизменное в глубине души злоехидство, язвительная ирония, готовая пролиться на всех и вся, разъедающая, точно серная кислота, саму материю жизни… Отчего рассказчику и противно и тоскливо, но вместе с тем, непонятно почему, оно же доставляет ему и какое-то странное удовольствие. Не иначе как приоткрылся ему тут зловещий магнетизм заведомой порочности…

Вот Арчи, он же Артур, которого наш автор знал с детства, с его восточной негой во всем облике, «тонкими чертами лица, проступающими сквозь густой слой пудры и косметического грима, тронутые тушью ресницы, подведенные миндалевидные глаза, выдававшие каких-то восточных предков». То ли это карикатура, вызывающая в памяти нечто из глубоко советских времен, когда в насквозь идеологизированных фильмах требовалось изобразить растленных тунеядцев, то ли и в самом деле гротескный портрет богемного псевдоинтеллигента, отъявленного циника и греховодника, но при этом и обаяшки с несомненным отрицательным шармом… Послевкусие, однако же, от разговоров с ним автор подмечает весьма точно: это смесь изрядной горчинки со сластью, горчицы с компотом, но прежде всего — обаяние такого вроде бы непредумышленного, легкого, а скорее летучего зла:

Мне вдруг показалось, пока я разговаривал с ним, что я падаю в ка­кую-то сортирную клоаку, и падение доставляет мне почему-то неизъяснимое удовольствие. Что внутри меня открываются невидимые шлюзы и начинает хлестать морская соленая вода, постепенно заполняя пустой, заждавшийся ее резервуар <…> Хотелось много говорить, расхаживать по комнате, размахивать руками, самозабвенно врать.

И другой его знакомый, по прозвищу (фамилии?) Слива, такой же вечный бездельник, живущий «за счет родителей, друзей, любовников и постоянно у всех клянчивший деньги», все же друзьями своими любим, хотя и не понять, за что же именно. Магия, выходит по тексту, никогда и ничем не искоренимого греха…

То есть шутливость-то шутливостью, анекдоты анекдотами, такая атмосфера в этих книгах истинно что царит, но и серьезности тут время от времени находится местечко. Не все же шутить да балагурить.

А к анекдотам, из которых, в сущности, они и состоят, кто же из нас, людей живых и здоровых, относится, скажем так, неодобрительно? Кто не любит, отодвинув грусть-тоску хоть на время, окунуться в эту ни к чему не обязывающую стихию и предаться радостной неге со всей душой, легко и просто? Да никто. Разве что заведомый брюзга и ворчун. Или злобный зоил, которому вообще никогда не угодишь.

Вот немного зоильского сюда и хочется добавить.

Все-таки он какой-то слегка надоедливый жанр — этот сплошной, почти что нескончаемый анекдот вкупе с балагурством
и шутовством. От него даже не то что устаешь — он будто бы накладывает тень на все окружающее, и тень эта неизбежно давит на него, истинно что поневоле его искажая и принижая. Ведь и впрямь сплошное это дурачество, издевка над всем и вся, даже когда предмет именно такого отношения и заслуживает, способны читателю/слушателю нет-нет да и наскучить. При всей своей, повторю, увлекательности и даже художественности исполнения. При всей заведомой насмешливости, веселом вышучивании и зубоскальстве, когда рассказчик не щадит ради красного словца хоть кого, включая самых близких друзей и папу с мамой. Себя, кстати, в том числе. Что повышает доверие к тексту, с одной стороны, но и утомляет, как всякая назойливость и, если угодно, однотонность, — с другой.

Там ведь, в сущности, все немного притворное, невсамделишное. Там и любовь ненастоящая, а скорее силиконовая, как одна из любовниц рассказчика, она же эстрадная певичка со сделанными у пластического хирурга губами, и трагедии несерьезные — вроде уж такого донельзя трагического столкновения в одной квартире уже двух его же любовниц; и даже смерть здесь скорее трагикомическая, нежели подлинная.

И накатывает тут на читателя, после всех этих смехов и балагурств, самая доподлинная тоска. Тоска по чему-то настоящему, если хотите — нежному, поэтичному, искреннему. По друзьям, которые в большинстве своем хоть и интеллигенты, но отнюдь не бездельники и не дармоеды. Да и спрашивают своих знакомых об их житье-бытье чаще всего совершенно искренне и по-доброму. По любви, настоящей, а не купленной и не сделанной у пластического хирурга. По тем самым ученым, подлинным, замечательным, у которых мы все учились и которые тут разве что мелькают, моментально исчезая, наподобие прекрасных заморских бабочек.

Впрочем, о чем это мы? Автор ничего подобного нам и не обещал…