Премиальный список

Опрокинутая купель

Лауреат премии «Вопросов литературы» за 1997 год

С ПАРОХОДА СОВРЕМЕННОСТИ

Возвращается ветер на круги своя. Вернулся и старый клич русских футуристов – «Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч., и проч., с Парохода современности». Сегодня, правда, речь идет не о Пушкине, не о Толстом и не о Достоевском. Нынче с радостным гиканьем кидают за борт других классиков. И необходимость «сбрасывания» их с «Парохода современности» объясняется не тем, что в пределах созданных ими художественных форм нельзя отобразить сложную нашу сегодняшнюю жизнь.

Смысл происходящего трудно обозначить короткой и ясной формулой. Для явлений такого рода еще не придумано четких и однозначных определений. Сказать об этом можно только описательно. Попробую сделать это, оставаясь в пределах той же метафоры, какой пользовались в начале нашего века русские футуристы. В этом мне поможет один полузабытый рассказ Михаила Зощенко.

В рассказе этом описывается путешествие по Волге на пароходе, который назывался «Товарищ Пенкин» Во время стоянки близ одного из волжских городов пассажиры вышли погулять, провели в городе несколько приятных часов, а вернувшись на пристань, с ужасом обнаружили, что их парохода там нет. Тут, конечно, началась паника, крики, причитания. Ведь там, на пароходе, остались все их вещи, деньги, документы.

Но вскоре выяснилось, что ничего страшного не произошло. На самом деле пароход «Товарищ Пенкин» никуда не ушел, а просто, как выразился один из героев рассказа, «ему перекрасили теперь название». Зато время, что пассажиры гуляли по городу, «Товарищ Пенкин» перестал быть «Пенкиным» и стал называться «Гроза».

Пассажиры успокоились и радостно разошлись по своим каютам, не забыв, правда, поинтересоваться у капитана, почему вдруг так спешно понадобилось сменить название их парохода. Капитан объяснил: пока они гуляли, пришла телеграмма, сообщившая, что товарищ Пенкин, именем которого был назван пароход, оказался «не на высоте своего положения и в настоящее время находится под судом». Поэтому и пришлось в таком срочном порядке закрасить это название и назвать пароход по-новому.

Продолжая этот зощенковский сюжет, можно представить себе, что одной только «перекраской» названия парохода дело не обошлось. Ведь имя злополучного товарища Пенкина, как это полагается на пароходах, наверняка красовалось на шлюпках, ведрах, спасательных кругах и всех прочих атрибутах корабельного оборудования. Это имя, вероятно, было вышито также и на салфетках, выгравировано на ложках, ножах, вилках и подстаканниках, значилось на тарелках, чашках и блюдцах, принадлежащих корабельной кают-компании. Да мало ли еще могло оказаться на этом пароходе предметов, клейменных именем скомпрометировавшего себя товарища. Может быть, в кают-компании даже стоял какой-нибудь гипсовый бюст этого самого Пенкина, а в корабельной библиотеке имелось собрание его сочинений? Надо полагать, все эти предметы, – во всяком случае, те из них, которые невозможно было «перекрасить», – тотчас же полетели за борт.

В рассказе Зощенко ничего об этом не сообщалось. Быть может, ничего такого даже и не было, поскольку герои этого рассказа к переименованию парохода отнеслись с полнейшим равнодушием. Им было решительно все равно, как называется пароход, на котором они совершают свое путешествие. «Пенкин» – так «Пенкин». «Гроза» – так «Гроза».

Совсем не то с командой и пассажирами нашего гигантского Парохода. У нас известие о его переименовании было встречено с энтузиазмом. И тут уж за борт полетели не только те предметы, на которых было четко обозначено старое его название, но даже и те иногда весьма ценные вещи, которые в сознании вовлеченных в эту азартную игру пассажиров почему-либо ассоциировались – иногда с достаточным на то основанием, а иногда и без всякого основания – с тем, прежним наименованием, которое они решили раз и навсегда вытравить из своей памяти.

Пока расправлялись с Бабаевским, Панферовым, Фадеевым и прочими советскими корифеями, оценки которым, по меткому выражению Виктора Шкловского, ставили не за успехи, а за поведение, все это выглядело более или менее нормально. И даже когда полетели за борт все тридцать томов Горького и тринадцать томов Маяковского… Заведомая несправедливость этой «гражданской казни» была очевидна. Но в ней по крайней мере была своя логика.

Горький – отчасти заслуженно, отчасти с помощью разных жульнических подтасовок и фальсификаций – был превращен в одного из тех атлантов, скульптурные изображения которых не только украшали, но и поддерживали помпезный фасад созданной Сталиным Империи Зла. В еще большей мере это относится и к Маяковскому. Можно ли было рассчитывать, что сохранятся в целости и неприкосновенности эти атланты, если рухнул не только фасад, но и само поддерживаемое ими здание вдруг осело и рассыпалось, разлетелось на куски?

Но за Горьким и Маяковским последовали другие. Те, кто, казалось бы, именно сейчас, когда этот фасад со всеми своими атлантами и кариатидами превратился в труху, как раз и должны были бы занять самые почетные места в пантеоне русской культуры.

Основания для «сбрасывания» были те же. Разве только аргументы приходилось изыскивать более тонкие и хитроумные. Суть же дела всякий раз сводилась к одному и тому же.

Помните замечательный диалог из старого рассказа Ильфа и Петрова?

– Кто была Екатерина Вторая? – экзаменовал там папа сына-школьника.

Сын отвечал:

– Продукт.

– Как продукт?

– Я сейчас вспомню. Мы прорабатывали… Ага! Продукт эпохи нарастающего влияния торгового капита…

Схема осталась та же. Только в нашем случае лица, подлежащие сбрасыванию с «Парохода современности», объявлялись продуктами эпохи развитого социализма. Или еще проще, еще яснее, еще убийственнее – продуктами тоталитаризма.

Первым таким «продуктом» был объявлен Михаил Булгаков:

«Противоестественная симпатия Иешуа Га-Ноцри к жестокому прокуратору Иудеи не есть проявление его личной исключительной доброты и святого доверия к силам зла, не ему одному присуще здесь это чувство. Автор романа в романе испытывает тот же род недуга, те же чувства и проявляет их не менее откровенно… Сила власти, ее блеск и подробности атрибутов гипнотизируют не только читателя, но вначале автора. Заметно нечто, что можно назвать женственным началом, особым сладострастием. Мастер рисует Пилата с тем же трепетным преклонением и сладким замиранием сердца, готовым перейти в любовь, с каким Маргарита смотрит на Воланда.

Фрейдизм не затруднился бы тут в терминах…»

«Деформация библейского сюжета, передача шефу тогдашнего гестапо Афранию того, что в первоисточнике есть только дело совести, дело высшего суда, не кажется случайной прихотью художника.

Вслушайтесь в интонацию, обратите внимание на стиль фразы:

«Не спорю, наши возможности довольно велики, они гораздо больше, чем полагают некоторые, не очень зоркие, люди…»

Кто это говорит, что это за интонация? «Некоторые, не очень зоркие, люди…» Это может сказать Афраний, хотя говорит Воланд. Ох уж эти «некоторые перепуганные интеллигентки!»

А помните, как вопрошает Маргарита: «Наташа подкуплена? да? Но как вы могли узнать мои мысли? – Она страдальчески сморщилась и добавила: – Скажите мне, кто вы такой? Из какого вы учреждения?» Вот лишь одно из многих мест, где открывается внутренняя связь между ведомством Воланда и службой, которую возглавляет Афраний…

Поистине дьявольская путаница в лексике, в интонациях, путаница персонажей и переплетение идей во всех слоях мениппеи обретает высший художественный смысл в том, что ковбойская перестрелка между котом и теми, кто пришел его арестовать, ни одной стороне не опасна. В конце концов, это только недоразумение. Свой своего не познаша…

Мне, к примеру, кажется, что в Воланде, его манерах и облике есть нечто сходное с Генрихом Ягодой, персонажем тех самых лет, в которые развертывается действие романа».

«…Совершенно прав Константин Симонов, возражая против попыток «поставить Булгакова вне общих исторических процессов нашей литературы и -даже – над ней… Все лучшее написанное Булгаковым – тоже часть того великого целого, которое, все вместе взятое, называется советской литературой» 1.

Статья, из которой я выписал эти цитаты, опубликована уже в наши, новые времена. Но написана она была раньше (первый вариант в 1976-м). В редакционной сноске отдается «дань восхищения смелости мысли, интуиции, высокому нравственному чувству» автора, «намного опередившего в этой статье свое время».

Что верно, то верно. Этой своей статьей Камил Икрамов, – если вспомнить, когда она была написана, – ив самом деле сильно забежал вперед. Но сегодняшним нашим временам она пришлась точно впору. А осторожностью (или, лучше сказать, тактичностью) формулировок так даже и отстает от более откровенных и более размашистых современных суждений.

Тут, впрочем, разница не столько в смелости и резкости суждений, сколько в тоне. Как бы ни относился Икрамов к жизненной позиции Булгакова, определенную художественную значимость и даже ценность его романа он сомнению не подвергает. Позже по отношению к Булгакову и его художественному наследию утвердился иной тон – высокомерный, снисходительно-небрежный:

«Меня радует, что советскому правительству не понравилась пьеса Булгакова «Батум» о романтической юности Сталина. Не в свои сани не садись. Хочешь быть порядочным, будь до конца… Но Булгаков был мягок и непоследователен. Шариков – хамская душа революции – вновь был превращен в собаку, преданно лижущую руку. Это была сладкая мечта всей нормальной русской интеллигенции, обиженной революцией и справедливо ропчущей на нее. Однако почему булгаковские профессора из ядовито сатирических повестей с каким-то особенным постоянством звонят в ГПУ, где находят сочувствие?..

Откроем главную книгу. Мастер находит сочувствие не в ГПУ, а у фундаментального носителя зла, которое одновременно оказывается добром…

А философии как не было, так и не стало. Воланд прибыл в сталинскую Москву с удивительно мелким заданием. Воистину он мелкий бес, проморгавший, вместе с Мастером, подлинную метафизику террора» 2.

Итог у Ерофеева – тот же, что у Икрамова. Но он договаривает до конца то, что Икрамов так и не решился выговорить:

«Булгаков – выдающийся антисоветский писатель, посвятивший себя сатирическому разоблачению хамского строя… Булгаков талантливо высмеял советскую власть. Советская власть бездарно травила Булгакова… Чтобы спасти Булгакова, нужно снова его запретить.. Булгакова создала советская власть».

Последняя фраза может быть истолкована двояко. Можно понять ее в том смысле, что Булгакова как писателя создала советская власть, поскольку всем пафосом своего художественного мышления он не вырвался за ее пределы. А можно понять ее проще: советская власть создала писателя Булгакова, «сделала ему имя» – тем, что травила его, придала его имени сладкий аромат запретности.

При всей своей пошлости (а может быть, как раз благодаря ей) эта последняя идея сейчас особенно распространена. Она последовательно прилагается ко всем недавним нашим художественным кумирам:

«Слава Цветаевой неправомерно велика; это во многом дутая, искусственно инспирируемая, сбивающая с толку затянувшаяся мода. Уже давно Цветаева «проходит» в качестве «великой русской поэтессы».

В свое время Анатоль Франс изрек категорически: «Всякий литературный успех был успехом политическим!» Как поглядишь, нет исключений из правила… И разумеется, это, увы, относится и к запоздалому успеху, к посмертной славе. Порой возникает политический спрос на мучеников предыдущего режима… Поразила общее воображение именно судьба Марины Цветаевой… Затем мемуарные книги А. И. Цветаевой взбаламутили поколение «джинсовых» девочек, самовыразившихся посредством «Марины» и нашедших себя в бездумной декламации и истерическом кликушестве, в паломничестве к святым «цветаевским местам» 3.

Цитируемая статья была не первой: ей предшествовала появившаяся раньше (в той же газете) статья Михаила Золотоносова, автор которой атаковал Цветаеву, так сказать, в биографическом плане: он доказывал лишь, что Цветаева безусловно знала с подпольной жизни своего мужа, Сергея Эфрона, о его связях с НКВД и даже – конкретно – о тех заданиях этого учреждения, которые приходилось ему выполнять. На поэзию Цветаевой он еще не замахивался. Но «в наступательном тоне» его статьи, как пишет продолживший тему Михаил Синельников, ощущалась «жгучая потребность начать» на Цветаеву «натиск более фронтальный». Там было даже что-то вроде обещания в недалеком будущем разобраться не только с сомнительной биографией Цветаевой, но и с ее творчеством: «Что касается Цветаевой, то ее творчество и она сама уже давно нуждаются в демифологизации».

Уступив Золотоносову первенство в демифологизации личности Цветаевой, Синельников подхватил эстафету и занялся «демифологизацией» ее творчества:

«…После книги «Версты»… выдающихся стихов у Цветаевой не было. В эмиграции было немало просто хороших стихов, но они, если так можно выразиться, достижимого уровня. В поздних стихах и поэмах Цветаева увлеклась звонкой, но пустой и безответственной риторикой. Пошла, как писал Мандельштам, «футуристическая игра в бирюльки»… Утратив что-то свое, глубинное и неповторимое, стала подражать уже распадавшемуся Маяковскому…

Пылких поклонников Марина Цветаева нашла в третьестепенных, мало что умевших и понимавших авторах. Самые крупные и проницательные отнеслись к ее поздним опытам враждебно: Горький, Бунин, Зайцев, Мандельштам, Ахматова, Ходасевич, Адамович…».

Тут я вынужден прервать затянувшуюся цитату.

Пока автор высказывал свое мнение, следовало дать ему высказаться до конца, не перебивая. Но ссылка его на авторитетных единомышленников нуждается в некотором комментарии. В перечень «самых крупных и проницательных» попал у него не только Горький, славившийся своим непониманием поэзии, и не только Бунин, отношение которого к Блоку было куда более враждебным, чем к Цветаевой, но и совсем не крупный и не слишком проницательный Адамович. Горький и Ходасевич выглядят у Синельникова единомышленниками, хотя Ходасевич к литературно-критическим оценкам Горького, а в особенности к его суждениям о поэзии, относился в высшей степени нелицеприятно: «…как мыслитель вообще и как литературный теоретик в частности, Горький слаб. Чем реже он выступает на этом поприще, тем для него лучше… Его статья о смысле современной поэзии (и в известной мере – о смысле назначения поэзии вообще) – не более как ряд курьезов, которым лучше было бы остаться в его портфеле и с которыми всерьез полемизировать не приходится» 4. Уже из одного только этого примера ясно видно, что список «самых крупных и проницательных» составлен Синельниковым по принципу гоголевского Осипа: «Подавай все! все пойдет в прок. Что там? веревочка? Давай и веревочку, и веревочка пригодится «

А вот еще один пример – в том же духе.

«Я – антицветаевец!» – твердо говорил Тарковский. С Мариной Ивановной молодого Арсения Александровича связывали самые нежные отношения. И все же в порыве дерзкой откровенности Тарковский сказал Цветаевой: «Марина, вы «кончились» в 1916 году!»

Допустим, так оно и было. Ну и что? А вот Бродский говорил, что не было в нашем столетии поэта крупнее Цветаевой.

Известно, что «антицветаевцем» называл себя и Мандельштам. Но Ахматова, когда ей однажды напомнили об этом, возразила, что это, может быть, оттого, что зарубежная Цветаева осталась ему неизвестной. Кому ж нам верить? Тарковскому, который полагал, что Цветаева «кончилась» в 1916 году, или Ахматовой, которая предположила, что «антицветаевец» Мандельштам изменил бы свое отрицательное отношение к Цветаевой, если бы ему были знакомы более поздние, эмигрантские ее стихи?

Я столкнул эти два суждения не для того, чтобы козырной дамой покрыть валета. Мнение Тарковского о Цветаевой безусловно представляет интерес. Но главным образом тем, что оно открывает нам в Тарковском, а не в Цветаевой. Каждый истинный поэт неизбежно субъективен в своих художественных пристрастиях, притяжениях и отталкиваниях. Каждый строит свою поэтическую вселенную, в центр ее помещая себя. Это – энергия заблуждения, без которой поэт не может стать самим собой. И Синельников (он автор многих стихотворных сборников) тоже имеет право быть и субъективным, и даже несправедливым в своих суждениях и оценках. Но вся штука в том, что статья его, имеющая подзаголовок «Очень субъективный отклик», вне всякого сомнения, претендует на нечто большее: на выстраивание истинной, объективной, единственной возможной иерархии художественных ценностей. «В искусстве нет демократии, – говорит он, – в нем существует иерархия. Место Е литературе – вопрос не праздный, не пустой, не пошлый. Ведь речь идет о сумме, составе и качестве наследуемой культуры».

Это все верно. Но какова же она, та «объективная» иерархия ценностей, с высот которой Синельников судит Цветаеву?

Нет, в таланте он ей не отказывает. Он отказывает ей в гениальности:

«Есть прежде всего поэты и непоэты, но страшно велик и в «световых годах» измеряется разрыв между талантливым поэтом и гениальным…

Должен быть разрушен лживый, удобный интеллигентный миф о «великолепной четверке» великих русских поэтов советского времени: Цветаева и Ахматова, Мандельштам и Пастернак. Ахматова – абсолютный гений, и это было ясно еще первым читателям «Белой стаи». Мандельштам и Пастернак — очень большие поэты, о которых еще скажет время (как ни странно, его еще недостаточно набежало). Цветаева – замечательный и прелестный лирик, но она из другого ряда…»

Мандельштама и Пастернака наш автор тронуть все-таки не отваживается. Хотя и намекает, что тут тоже не все обстоит благополучно. Придет время, и мы разберемся и с этими двумя тоже. Но Ахматова даже и тогда как была, так и останется абсолютным гением. На нее-то уж ни у кого рука не поднимется – ни сейчас, ни позже, сколько бы еще времени ни «набежало».

Надеждам этим, однако, не суждено было сбыться.

Синельников, быть может, еще только задумывался о том, не настала ли пора «демифологизировать» Цветаеву, а под Ахматову тем временем уже велся подкоп. Под бронзу и мрамор ее посмертной славы уже подкладывалось начиненное солидной дозой взрывчатки, хоть и кустарное, но вот-вот готовое сработать взрывное устройство.

КТО ОРГАНИЗОВАЛ ВСТАВАНИЕ?

В апреле 1946 года в Москве, в Колонном зале был большой вечер поэзии. Среди выступавших поэтов была Ахматова. Это было первое ее публичное выступление после многолетнего прозябания где-то на задворках литературы (многие даже и не знали, что она еще жива), и при ее появлении зал встал.

Сталин, когда ему доложили об этом, пришел в ярость. Но, будучи человеком, не склонным к многословию, он выразил свои чувства коротким деловым вопросом:

– Кто организовал вставание?

Мысль, что «вставание» могло явиться результатом незапланированного, искреннего, внезапного душевного порыва пришедших на тот вечер людей, – эта простая и такая естественная мысль была ему недоступна.

Недоступна она и литературоведу Александру Жолковскому, приступившему к «демифологизации» человеческого и творческого облика Ахматовой.

«Вопрос не праздный, – комментирует он легендарную сталинскую реплику. – Вставание действительно требует организации, хотя не обязательно того рода, на котором специализировался Сталин. Уже само признание с его стороны говорит о многом, а его непосредственный вклад в «делание» ее биографии и организацию ее последующей славы был едва ли не более «идеальным», чем в случае Мандельштама. Но, конечно, для того, чтобы играть на одной доске с бесспорным чемпионом по этим зловещим шахматам, нужно было обладать редкой стойкостью, гроссмейстерским мастерством, особой технологией жизнетворчества» 5.

Что подразумевается под личным вкладом Сталина в «делание» ахматовской биографии, угадать нетрудно. Да и угадывать не нужно – в статье об этом говорится прямо:

«Звездный час Ахматовой, в разное время немало настрадавшейся от советской власти, пробил полвека назад, в августе 1946 года – в виде Постановления ЦК и доклада Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград». Композиционная четкость поединка Поэта с Тираном, частично смазанная участием посторонних (Жданова, Зощенко), проясняется в исторической ретроспективе…» (с. 211 – 212).

Тут может показаться, что Жолковский просто повторяет то, что Виктор Ерофеев говорил о Булгакове, а Михаил Синельников о Цветаевой: славе художника более всего способствует, как сформулировал это Синельников, «политический спрос на мучеников предыдущего режима». На самом деле, однако, Жолковский не просто повторяет это тривиальное объяснение своих предшественников. Он идет дальше. Гораздо дальше.

Предположение, что интересу и сочувствию толпы страдальческий нимб, венчающий чело поэта, способствует в большей мере, чем его творчество, во-первых, не лишено некоторых оснований Но кроме того – и это главное! – такое предположение вовсе не исключает, что и это сочувствие может выплеснуться в искреннем душевном порыве. Иными словами, что «вставание» при имени или появлении поэта даже и в этом случае не обязательно должно быть «организовано».

Жолковский такую возможность исключает начисто.

Суть его концепции, объясняющей природу «ахматовского мифа», состоит в том, что Анна Андреевна Ахматова сама«организовала вставание». И действовала она при этом так искусно, что ухитрилась таким вот, вполне «рукотворным», способом обеспечить себе не только восторженное признание современников, но и любовь и преклонение потомства.

Это ее искусство он называет «особой технологией жизнетворчества». И довольно прямо дает понять, что именно в нем, а не в создании поэтических текстов, полнее всего проявилась ее человеческая незаурядность.

«При этом, – правда, оговаривается он, – нет необходимости впадать в постмодернистскую крайность, эпатажно сформулированную Дмитрием Александровичем Приговым в стихах о Пушкине (Во всех деревнях, уголках бы ничтожных Я бюсты везде бы поставил его А вот бы стихи я его уничтожил – Ведь облик они принижают его). К Ахматовой она была применена А. Л. Зориным, который при устном обсуждении моей позиции предложил еще более радикальную: не поэтические шедевры оправдывают человеческую, слишком человеческую личность Ахматовой, а, напротив, гениальный жизнетворческий перформанс образует пьедестал для ее посредственных текстов» (с. 216).

В принципе такая точка зрения возможна. В истории мировой литературы можно найти немало примеров, когда творческое наследие художника не в полной, а иногда даже лишь в малой мере выражает незаурядность его человеческого облика (Байрон, Андрей Белый). Вероятно, об этом и говорил А. Л. Зорин. Не думаю, однако, чтобы он всерьез мог назвать стихи Ахматовой «посредственными текстами». Жолковский, однако, принимает это определение всерьез и как будто готов даже отнестись к нему не без благосклонности.

Как бы то ни было, на протяжении всей своей статьи к стихам Ахматовой он обращается крайне редко. Они мало его интересуют.

Объясняет он это так:

«…Мы обратимся не к стихам Ахматовой, являющим ее отшлифованный почти до непроницаемости поэтический автопортрет, а к ее жизненному тексту, зафиксированному в воспоминаниях современников. При всей своей предположительной документальности, конечно, и он представляет собой артефакт, вышедший из мастерской Ахматовой, которая как бы непрерывно позировала для скрытой камеры, «говорила на запись» (Найман) и вообще с искусством лепила свой имидж. Все же тут броня авторского контроля нет-нет да и дает трещину, позволяющую заглянуть за кулисы жизнетворческого спектакля. Тогда за медальным, «дантовским» профилем великой поэтессы, пророчицы, героини сопротивления, прекрасной статуи обнаруживается мучительная и не всегда привлекательная игра страха, высокомерия, актерства, садомазохизма, властолюбия» (с. 216).

Высказавшись так нелицеприятно о человеческом облике Ахматовой, приоткрывшемся ему в воспоминаниях современников, автор статьи прямо дает понять, что знает, на что идет. «Я, – пишет он, – конечно, отдаю себе отчет в сакральной неприемлемости моей позиции с точки зрения находящихся внутри рассматриваемого мифологического пространства».

Да, ноша его нелегка, но он готов нести ее до конца, поскольку считает крайне важной и как нельзя более своевременной «постановку вопроса о психологической, социальной и культурной подоплеке той технологии власти, которую Ахматова в определенном смысле разделяла с режимом» (с. 213).

Слово «технология» в приложении к Ахматовой нам в рассуждениях А. Жолковского уже встречалось («технология жизнетворчества»). И слово «власть» – тоже («властолюбие»). Но поставленные рядом и превращенные в слитное словосочетание, эти два слова обретают новый, особый смысл. Словосочетание «технология власти» прямо отсылает нас к названию известной книги А. Авторханова.

Нет нужды напоминать, чьей деятельности эта книга была посвящена.

Ахматова, таким образом, тут предстает перед нами уже не как жертва сталинщины и даже не как «продукт» тоталитарной системы, а как фигура, в некотором смысле равная самому создателю этой системы. И не противостоящая ему, как это намечалось в начале статьи, где речь шла о «поединке Поэта с Тираном», а выступающая с ним, так сказать, в одной роли и в одном качестве. Даже соревнуясь с ним на этом поприще.

ТЕХНОЛОГИЯ ВЛАСТИ

Попытка сопоставить некоторые индивидуальные особенности художественного мышления великого поэта со сталинской «технологией власти» уже была сделана однажды:

«…Он подыгрывает и нашим и вашим с таким аппетитом («Эй, казак! не рвися к бою», «Делибаш! не суйся к лаве»), будто науськивает их поскорее проверить в деле равные силы. Ну и, конечно, удальцы не выдерживают и несутся навстречу друг другу.

Мчатся, сшиблись в общем крике.

Посмотрите! каковы?

Делибаш уже на пике,

А казак без головы.

Нет, каков автор! Он словно бы для очистки совести фыркает – я же предупреждал! и наслаждается потехой и весело потирает руки: есть условия для работы» 6.

«Есть условия для работы» – это незакавыченная цитата из анекдота. Был в 60-е годы такой анекдот о Сталине (В ту пору мы только еще учились смеяться над тем, о ком еще недавно даже на короткий миг жутко было помыслить в юмористическом духе.)

Анекдот такой. Утром вождь сидит в своем кремлевском кабинете – мрачный, раздражительный, злой: нет условий для работы… Он морщит свой низкий лоб, думает, ищет выход. Наконец его осеняет. Он звонит по вертушке Молотову.

– Вячеслав?.. Здравствуй, Вячеслав… Слушай, тут на тебя сигнал поступил… Будто бы ты заикаешься…

Молотова прошибает холодный пот. Заикаясь от страха больше обычного, он говорит:

-Д-да, т-товарищ Ст-т-талин…Я д-действит-тельно з-заика-юсь. Но я н-никогда не ск-крывал это от п-партии.

– Не скрывал?.. А вот товарищ Каганович утверждает. Ну ладно, работай пока… Спокойно работай, Вячеслав…

Слегка повеселев, Сталин звонит Кагановичу.

– Лазарь?.. Здравствуй, Лазарь… Тут мне сообщили, что ты, оказывается, еврей…

– Да, товарищ Сталин, я действительно… я, да… я еврей, – не смеет отрицать Каганович. – Но я готов любой ценой искупить… И я никогда не скрывал это от партии.

– Не скрывал, говоришь?.. А вот Вячеслав говорит… Впрочем, ладно. Партия тебе доверяет. Пока. Так что работай, Лазарь. Оставайся на своем посту…

Положив трубку, вождь довольно усмехается и весело потирает руки: есть условия для работы.

Намек, как видите, был довольно прозрачный. Но дальше намека Андрей Донатович все-таки не пошел.

Жолковский намеками не ограничивается. Он свою мысль о духовном родстве Ахматовой со Сталиным высказывает прямо, со всей, так сказать, большевистской откровенностью:

«Ахматова могла внушать самый настоящий страх, Своим моральным и физическим весом, неприступным молчанием, величавым, но отчужденным присутствием она производила гнетущее, а то и устрашающее действие на незнакомых с ней, отбивая у них дар речи, память и другие человеческие способности. Слова «робость», «страх», «трепет», «оцепенение» кочуют из одних воспоминаний о ней в другие. Дискурс, в сущности, тот же, что в рассказах о приеме у Сталина» (с. 217).

Эту мысль автор не просто высказывает, он ее разворачивает, подтверждает, иллюстрирует множеством фактов, свидетельств, высказываний мемуаристов, проявляя в этом недюжинную эрудицию. «У меня сперло дыхание…» – вспоминает о своей первой встрече с Ахматовой Маргарита Алигер. Каждый в ее присутствии «робел и лишался обычной непринужденноети», – свидетельствует Г. Л. Козловская. «Величавость поведения сдерживала свободное излияние мысли», – вторит ей С. В. Шервинский. «Присутствие Ахматовой сковывало», – подтверждает Наталия Ильина. Один из мемуаристов даже сообщает, что многие «падали в обморок или теряли способность к речи при визитах к этой страшноватой даме» (с. 217).

Это – последнее – сообщение и в самом деле заставляет вспомнить о Сталине. Даже не о реальном, а о легендарном Сталине – том, образ которого создал в своих устных рассказах о нем Михаил Булгаков:

«- Барышня!.. Дайте мне МХАТ… Это кто? Директор? Слушайте, это Сталин говорит… Дураки там сидят в Наркомате связи. Всегда у них телефон барахлит. Барышня, дайте мне еще раз МХАТ… Это кто? МХАТ?.. Это Сталин говорит… Где директор? Как? Умер? Только что? Скажи, пожалуйста, какой пошел нервный народ!»

Или вот другой, тоже знаменитый и тоже легендарный рассказ о том гипнотическом ужасе, который внушал своим приближенным Хозяин.

На каком-то большом кремлевском приеме, проходя мимо двух сановников, стоящих в центре зала и мирно о чем-то беседующих, он кинул им какую-то реплику. И тут все с ужасом увидели, как один из этих двух немолодых и даже довольно грузных мужчин (это был председатель Комитета по делам искусств Храпченко) обнял другого (а это был министр высшего образования Кафтанов) за талию и они медленно закружились в вальсе.

Как потом выяснилось, проходя мимо них, Сталин сказал:

– Все о дэлах, о дэлах… Потанцевали бы!

С этой историей прямо рифмуется рассказ Ахматовой, который Жолковский, разумеется, тоже не преминул привести в своей статье:

«Лотта уверяет, что однажды, когда я [Ахматова] в Клубе писателей прошла через бильярдную, со страху все перестали катать шары» (с. 217).

А вот еще одно мемуарное свидетельство об Анне Андреевне, как будто бы даже еще больше сближающее ее со Сталиным.

Сидит у нее гость. Сидит долго. Не знает, надо ли уходить или еще остаться. Ахматову спрашивают:

– Анна Андреевна, что делать с N?

Она отвечает:

– Оставить в живых! (с. 220).

Так и в самом деле вполне мог пошутить Сталин. Да и не то что «мог бы», а именно так и шутил. Во время войны то и дело говорил какому-то генералу. «Боюсь, все-таки нам придется вас расстрелять!» – а когда война кончилась, на одном из банкетов, посвященных ее окончанию, сказал.

– В самых трудных обстоятельствах, в самые страшные моменты этой жестокой войны мы не теряли чувство юмора, у нас всегда находилось время для шутки. Товарищ такой-то (он назвал фамилию злополучного генерала) может это подтвердить.

Получается довольно гладко. «Дискурс» и в самом деле выходит как будто один и тот же.

На самом деле, однако, все это чистейшей воды обман.

Возьмем хоть вот этот, последний случай.

Когда Сталин, мило поговорив, ну хоть с тем же генералом, о том, что рано или поздно его все-таки придется расстрелять, в конце разговора давал понять, что пока решил оставить его в живых, это была вроде как шутка. Но в то же время – и не совсем шутка. Во всяком случае, собеседник не теряющего чувства юмора вождя никогда при этом не мог знать, а не обернется ли эта шутка вдруг самой что ни на есть доподлинной, жуткой реальностью.

На этом примере особенно ясно видно, что страх, который внушала – даже одним только своим появлением в бильярдной писательского клуба – Ахматова, не имел ничего общего с тем страхом, который внушал своим собеседникам Сталин.

В основе того чувства, которое испытали писатели, переставшие при появлении Ахматовой «катать шары», лежало сознание некоторой неловкости. Им было стыдно, или, лучше сказать, совестно, что вот они, люди вроде как одной с нею профессии, беззаботно катают шары в то время, как тут, рядом с ними, живет эта затравленная, гордая, одинокая женщина. Если это и был страх, то страх перед «ревизором» – не тем, за которого приняли Хлестакова, а настоящим ревизором, который самим своим появлением как бы говорит о том, чего стоит каждый из них.

Страх, который испытывали, общаясь с вождем, был самым что ни на есть натуральным, физическим страхом, в основе которого лежало сознание, что вот, слава Богу, на этот раз пронесло, а ведь, как сказано было в известном анекдоте, – мог бы и полоснуть!

Таков главный обман, на котором зиждется построенная А. Жолковским конструкция. Но, помимо этого главного обмана, сконструированный им тандем (Сталин – Ахматова) держится еще и на множестве других, совсем уже грубых подтасовок. И если главный обман еще можно объяснить некоторым авторским недомыслием, то об этих мелких подтасовках уже невозможно говорить иначе как об откровенной и преднамеренной фальсификации.

ТЕХНОЛОГИЯ ОБМАНА

Технология эта, в общем-то, незатейлива.

Каждое приводимое Жолковским свидетельство о страхе, который якобы умела и любила внушать своим собеседникам Ахматова, представляет собой одну-две фразы, искусственно вырванные из контекста повествования. Поставив их в другой ряд, автор без труда придает им нужный ему смысл, как правило, совсем не тот, какой они несли в рассказе мемуариста, а иногда даже и прямо ему противоположный.

Возьмем для начала уже знакомую нам реплику Анны Андреевны о писателях в бильярдной, переставших при ее появлении катать шары.

Приводя ее, Жолковский довольно ловко создает впечатление, что о страхе, который все испытывают при ее появлении, Ахматова рассказывает не без удовольствия. Может даже показаться, что ей безусловно нравится, что она внушает окружающим этот священный трепет.

А вот как звучит эта реплика в записи Л. Чуковской, откуда Жолковский ее вытащил и так ловко препарировал:

«За чаем Анна Андреевна заговорила о том, как Лотта уверяла ее, будто ее, Анну Андреевну, все боятся.

– Я не могу понять, чем это вызвано. Но мне часто об этом рассказывают. Почему? Я никому не говорю неприятностей Сологуб, например, – тот любил и умел сказать неприятное, и потому его боялись. Я же – никогда никому. А между тем Лотта уверяет, что однажды, когда я в Клубе писателей прошла через бильярдную, со страху все перестали катать шары. По-моему в этом есть что-то обидное» 7

Другой пример.

В доказательство того, что Ахматова не только «могла внушать самый настоящий страх», но и делала это сознательно (как он выражается «сознательно вставала на позицию силы»), Жолковский приводит довольно длинный перечень высказываний свидетелей-мемуаристов. Не последнее место в этом списке занимает такая выписка из воспоминаний В. Я. Виленкина: «Общение с Анной Андреевной… было нелегким. Трудность эта иногда переходила даже в какую-то тяжесть».

А вот весь текст, из которого эта фраза искусственно выдрана:

«Общение с Анной Андреевной при свиданиях с ней с глазу на глаз всегда было нелегким Трудность эта иногда даже переходила в какую-то тяжесть- уж очень крепким концентратом становились порой ее беседы, с их неожиданными углублениями и поворотами, с их какой-то, как я теперь понимаю, непрерывной, неослабевающей существенностью, то есть, проще говоря, с полным отсутствием болтовни и с невольно возникающим отсюда чувством ответственности за свои собственные слова» 8.

Контраст между тем смыслом, который несет в себе эта фраза у Виленкина, и тем, который придает ей Жолковский, становится особенно разительным, когда читаешь у Виленкина на следующих страницах, например, такое:

«Поначалу беседа не клеилась совсем – с моей стороны от полной, как говорят актеры, зажатости, от непреодолимого стеснения, а с ее – очевидно, за неимением никакой дежурной пластинки с заранее приготовленными на сегодня разговорами (такие «пластинки», как известно, водятся у многих писателей, даже очень талантливых; в наших разговорах у нее их никогда не было, хотя кое-что иногда и повторялось невольно).

Помнится, Немирович-Данченко, Станиславский, даже молчаливый Качалов с первой же встречи начинали меня расспрашивать, кто я и что я, чем живу, где учился и т. д. и т. П. Скажем, Пастернака или, совсем по-другому, Булгакова можно было просто молча слушать, глядя им в рот, хоть часами. А здесь, с Анной Андреевной, которая, вернувшись из кухни, налила мне и себе по чашке черного кофе и вот опять замолчала надолго, я просто не знаю, как себя вести. И вдруг она мне говорит, причем даже не улыбнувшись: «А знаете, с вами сразу легко. С вами можно молчать». Вот тут-то и начался разговор» 9.

Еще один пример из того же свидетельского списка. Из воспоминаний Г. Л. Козловской:

«И люди почтенного возраста, и молодые, знаменитые и не знаменитые, почти каждый робел и лишался обычной непринужденности. Пока она молчала, это было даже мучительно» (с. 217).

На этом цитата, естественно, обрывается. А вот – продолжение (Жолковскому оно, конечно, ни к чему). «Потом мы как-то об этом с ней заговорили, и она сказала (помню почти дословно): «Да, вот почти всегда так, но это случается только с теми, кто слыхал мое имя. Когда же я еду скажем, в поезде и никто меня не знает, все чувствуют себя со мной легко, свободно. Бабы потчуют меня пирожками и рассказывают, сколько у них детей и чем они болеют. Мужчины запросто рассказывают анекдоты и всякие истории из своей жизни. И никто никого не стесняется, и никто не робеет»

В результате многие, кто дальше первого знакомства не пошел, говорили, что Ахматова надменна и неприступно горда. Мне же кажется, что это был тайный защитный плащ – она совершенно не терпела фамильярности и амикошонства, и при жизни ее это было невозможно. Она хорошо знала, как легко и часто люди склонны это навязывать при первой же встрече.

Вот, вероятно, почему ею ставился заслон, как самозащита» Г. Л. Козловский, «Мангалочий дворик…». В кн. «Воспоминания об Анне Ахматовой», М., 1991, с. 385 – 386.10.

Справедливость этого предположения подтверждается многими мемуаристами. Примерно так же рисует сходную ситуацию Наталия Ильина, отрывок из воспоминаний которой Жолковский тоже приводит в своем списке, как всегда, в сильно усеченном виде:

«Приятельница моя оробела… говорила не полным голосом, а шепотом, будто рядом больной. Сильное впечатление умела произвести Ахматова на свежего человека!» (с. 217).

А вот как эта сцена выглядит полностью, без купюр и изъятий:

«Поздней осенью 1955 года ко мне на улицу Кирова без телефонного звонка зашла одна моя знакомая и застала у меня Ахматову. На глазах моих Анна Андреевна облачилась в свою непробиваемую броню и уже только на вопросы отвечала, и то кратко, и уже вообразить было нельзя, что она бывает иной. Приятельница моя оробела, не засиживалась, я ее не удерживала, и, одеваясь в передней (а я провожала), говорила не полным голосом, а шепотом, будто рядом больной. Сильное впечатление умела произвести Ахматова на свежего человека!

Около нее был в то время узкий круг людей, дружба с которыми исчислялась десятилетиями. Новых людей допускала к себе с трудом…

Для этого, разумеется, были свои причины» 11.

Да, всякий раз были для этого – как и для других особенностей ее поведения – свои причины, о которых наш автор предпочитает умалчивать. Или упоминать о них вскользь, проборматывать скороговоркой, словно речь идет о пустяках, не имеющих сколько-нибудь существенного значения.

«Один из мемуаристов, отмечая исключительную душевную стойкость, проявленную Ахматовой после того, как В. Г. Гаршин прямо на перроне Московского вокзала в Ленинграде (май 1944 года) объявил, что передумал жениться на ней, вспоминает «Когда Ахматова прощалась с нами и с легкой улыбкой благодарила нас за помощь, мы оба вспомнили о ее так недавно сказанных словах: «Она и не подозревает, что я – танк!..» (В. Г. Адмони). Эта фраза отсылает к предыдущей странице, где рассказывается, что среди недавно провожавших Ахматову в Москве была «одна благостная старушка… [которая] задолго до отхода поезда несколько раз обняла и перекрестила ее, даже прослезилась. Когда она ушла, Ахматова… сказала: «Бедная! Она так жалеет меня! Так за меня боится! Она думает, что я такая слабенькая. Она и не подозревает, что я – танк!» (с. 217).

Для Жолковского в этой пересказанной им (очень конспективно и даже весьма мутно) истории важно только одно Ахматова – танк. Такова ее автохарактеристика, ее, так сказать, самопризнание. А также, – что для него, пожалуй, даже еще важнее, – свидетельство В. Г. Адмони, который имел несчастье, так сказать, лично, на собственном опыте убедиться в безусловной справедливости и точности этой автохарактеристики. О драматической – поистине душераздирающей! – коллизии, которая эту автохарактеристику проявила и подтвердила, сообщается чуть ли не в придаточном предложении. А между тем именно в ней – самая суть истории, рассказанной Владимиром Григорьевичем Адмони:

«Май 1944 года. Ахматова возвращается из ташкентской эвакуации в Ленинград, а по дороге на несколько дней останавливается в Москве. Ей удается разыскать нас. Мы тоже собираемся в Ленинград… Ахматова приглашает нас ехать вместе.

В поезде мы проговорили до глубокой ночи. Ведь мы не виделись больше полугода. Первое, что нам сказала Ахматова, было: «Я еду к мужу!»

О своем муже, известном ленинградском медике Владимире Георгиевиче Гаршине, Ахматова не раз говорила нам в Ташкенте. Волновалась, когда от него долго не было писем, радовалась, когда письма приходили. Затем снова начинала волноваться. И теперь, в поезде, во время беседы несколько раз повторила, радостно и гордо, что возвращается в Ленинград – к мужу.

В Ленинград поезд приходил часов в одиннадцать утра. Мы знали, что Ахматову будет встречать Гаршин. И действительно, когда мы вышли из вагона, на перроне стоял человек типично профессорского вида (я редко видал людей, о которых с такой определенностью можно было сказать, что это профессор в старом, как бы петербургском смысле этого слова). Он подошел к Ахматовой, поцеловал ей руку и сказал: «Аня, нам надо поговорить». Они стали, разговаривая, ходить по перрону. Мы поняли, что уйти нам нельзя. Ходили они не очень долго, минут пять или восемь. Потом остановились. Гаршин опять поцеловал Ахматовой руку, повернулся и ушел. Мы почувствовали, что он уходит, окончательно вычеркивает себя из жизни Ахматовой,

Ахматова подошла к нам. Она сказала совершенно спокойно, ровным голосом: «Все изменилось. Я еду к Рыбаковым»…

Я побежал искать случайную машину. Вскоре нашел левака (тогда, впрочем, этого слова, кажется, еще не было). Я привел его на перрон, чтобы он помог нести вещи. Когда мы подошли к Ахматовой и Тамаре, они оживленно о чем-то говорили и продолжили разговор, идя к машине. Разговор был об английской поэзии, – если я верно помню, о поэтах ирландского Возрождения. Шофер уложил вещи, мы уселись, поехали. По дороге говорили о тех улицах, по которым проезжали, отмечали изменения в облике Ленинграда. Ахматова пристально смотрела на город, была, как всегда, необычайно точна и метка в своих словах.

Все время, когда мы ехали, меня мучила мысль: знают ли Рыбаковы, что к ним едет Ахматова. Потому что сами мы были в Ленинграде тогда бездомны, должны были искать пристанище у друзей – и не знали бы, где приютить Ахматову…

Когда Ахматова прощалась с нами и с легкой улыбкой благодарила нас за помощь, мы оба вспомнили о ее так недавно сказанных словах: «Она и не подозревает, что я – танк»…» 12

Не надо обладать особым воображением, чтобы представить себе, что творилось в душе Ахматовой, когда она «оживленно» говорила о поэтах ирландского Возрождения, точно и метко оценивала изменения, происшедшие на улицах Ленинграда за время войны, и «с легкой улыбкой» благодарила своих спутников за помощь. Ведь мало того, что ей сейчас, только что, публично, при этих вот случайных свидетелях был нанесен жестокий и оскорбительный удар. За эти пять или восемь минут перевернулась вся ее жизнь!

Впрочем, взывать к воображению читателя тут даже и не обязательно, поскольку о том, какая буря чувств скрывалась под маской этой ее любезной светской улыбки, мы можем узнать от нее самой. Для этого достаточно лишь заглянуть в ее лирический дневник 1944 года:

Лучше б я по самые плечи

Вбила в землю проклятое тело,

Если б знала, чему навстречу,

Обгоняя солнце, летела.

Описанная в воспоминаниях Адмони встреча Ахматовой с Гаршиным на перроне Московского вокзала состоялась 31 мая 1944 года. А под процитированным четверостишием стоит дата: июнь 1944-го. Стало быть, вырвались у нее эти отчаянные строки сразу же после разразившейся катастрофы.

Жолковский не только полностью игнорирует все это. Возвращаясь (в другом месте своей статьи) к этой драматической истории, он предлагает свою трактовку вышеописанной драмы, прямо противоположную той, которой придерживаются решительно все мемуаристы:

«…Весь эпизод освещается (О. И. Рыбаковой, Н. А. Ольшевской, Э. Г. Герштейн, Ю. И. и М. И. Будыко и другими) с точки зрения покинутой героини, так что виновным… признается Гаршин. Однако эта односторонняя версия, выдвигаемая свидетелями истицы, ответственной к тому же за уничтожение вещественных доказательств, далеко не бесспорна. Собственно, не документирован даже самый факт брачного предложения…

Вообще говоря, чтобы уклониться от женитьбы на Ахматовой, не требовалось быть сумасшедшим, и Гаршину, после продолжительной и заботливой близости с ней (в предвоенные годы), было, в конце концов, виднее. Не выглядит безумным и выбор им другой женщины, в браке с которой он затем жил, так сказать, долго и счастливо… А его неоднократные последующие попытки связаться с Ахматовой… рисуют человека скорее ранимого и открытого, тогда как в опущенном ею железном занавесе узнается ее властный монологизм и оруэлловская техника вычеркивания человека даже из прошлого» (с. 222).

Из этого объяснения мы можем заключить, что сам Жолковский, окажись он на месте Гаршина, на Ахматовой тоже не женился бы. Более того: случись ему быть судьей, рассматривающим дело «О нарушении брачного обещания» (подобное тому, которое так печально окончилось для мистера Пиквика), он безусловно принял бы сторону ответчика, а не «истицы, ответственной… за уничтожение вещественных доказательств». Тем более, что «не документирован даже самый факт брачного предложения». Но самое замечательное в процитированном рассуждении все-таки не это, а – ссылка на «оруэлловскую технику вычеркивания человека даже из прошлого».

Желание Ахматовой вычеркнуть этот эпизод из своего прошлого по-человечески так понятно. Ведь каждое неосторожное прикосновение к этой незаживающей ране было для нее не просто болезненно – мучительно! И запретить друзьям даже произносить имя того, кто нанес ей эту рану, ей-Богу, можно было и без влияния Оруэлла.

Что же касается слов Ахматовой: «Я – танк!», которые приводит В. Г. Адмони, то в контексте его рассказа они значат – и могут значить – только одно: моя защитная броня такой прочной закалки, что вы можете за меня не бояться, я выдержу любое, самое страшное давление, любой, самый страшный удар.

В интерпретации Жолковского эти слова Ахматовой означают, что она – танк, который давит других!

С некоторыми из перечисленных Жолковским фактов ахматовской агрессии мы уже разобрались. Но и писатели, переставшие при ее появлении «катать шары», и В. Я. Виленкин, и Г. Л. Козловская, о которых речь шла выше, все-таки не были так-таки уж совсем раздавлены гусеницами этого танка. «В других случаях, – говорит Жолковский, – попадание под ахматовский «танк» происходило более вплотную» (с. 217).

Присмотримся же поближе хоть к одному из этих кошмарных случаев. Одним из первых в перечне жертв, «попадание» которых под ахматовский танк происходило, как изящно выражается наш автор, «более вплотную», был Анатолий Найман. Вот как – если верить Жолковскому – он об этом рассказывает:

«Обреченность… излучавшая силу. Как и все, чьи первые визиты к ней я наблюдал потом, я…»вышел шатаясь», плохо соображая что к чему, что-то бормоча и мыча» (с. 217).

Читая такое, и впрямь может показаться, что автор воспоминаний побывал у Горгоны Медузы.

Слегка нарушает это впечатление слово «обреченность»Непонятно, как обреченность может излучать силу? Да и вообще, при чем тут обреченность? Для понимания того впечатления, которое вынес Анатолий Найман из первой своей встречи с Ахматовой, слово это, быть может, главное, ключевое. Но Жолковскому это слово ничего не говорит. Более того – оно ему мешает. И оставляет он его, цитируя Наймана, лишь только потому, что ему для его целей нужны слова «излучавшая силу» Приводя же этот деепричастный оборот, никак нельзя было обойтись без существительного, раскрывающего, что в облике Ахматовой излучало эту самую силу.

Чтобы разобраться во всем этом, придется довольно далеко раздвинуть границы цитаты.

Вот как выглядит рассказ Анатолия Наймана в полном – на самом деле далеко не полном, конечно, но, во всяком случае, его собственном изложении. И без изъятий и купюр, особенно грубо извращающих смысл им рассказанного:

«Я познакомился с Ахматовой осенью 1959-го, мне исполнилось 23 года. Были общие знакомые, повод нашелся. К тому времени я уже несколько лет писал стихи, мне хотелось, чтобы Ахматова услышала их. И мне хотелось, чтобы они ей понравились.

Женщина, открывшая мне дверь, и гостья, в эту минуту уходившая от нее, и седой улыбающийся господин, встретившийся в коридоре, и девушка, промелькнувшая в глубине квартиры, показались мне необыкновенными, необыкновенной внешности, носящей печать и тайну причастности к ее жизни…

Женщина, впустившая меня в квартиру, внесла блюдечко, на котором лежала одинокая вареная морковка, неаккуратно очищенная и уже немного подсохлая. Может быть, такова была диета, может быть, просто желание Ахматовой, или следствие запущенного хозяйства, но для меня в этой морковке выразилось в ту минуту ее бесконечное равнодушие – к еде, к быту, чуть ли не аскетичность, и одновременно ее неухоженность, и даже бедность…

Бездомность, неустроенность, скитальчество. Готовность к утратам, пренебрежение к утратам, память о них Неблагополучие, как бы само собой разумеющееся, не напоказ, но бьющее в глаза. Не культивируемое, не спутанные волосы, не намеренное занашивание платья до дыр. Не поддельное – «три месяца уже не дают визу в Париж». Неблагополучие как норма жизни.

Ахматова говорила, что, сколько она ни встречала людей, каждый запомнил 14 августа 1946 года, день Постановления ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград», так же отчетливо, как день объявления войны. Это был первый послевоенный год, и меня отправили к родственникам в маленький латвийский город Лудзу (Люцин), подкормиться. Дом тетушки стоял на площади, прямо против него, через тротуар, располагалась деревянная трибуна, мимо которой по праздникам проходила демонстрация. Мне было 10 лет, я лежал на горячих от солнца крашеных досках трибуны и что-то читал, когда с газетой в руках появился двоюродный брат, рижанин, старшеклассник, и, изображая строгость, проговорил: «Что это у вас в Ленинграде за безобразие творится, распустились!» Я стал читать газету и даже в такой специфической подаче уловил пленительность и, как я сейчас бы сказал, драматизм, а потому и правду стихов, приведенных обрывками, почувствовал притягательность фигуры, в которую летели камни. И, конечно же, у меня не было никаких сомнений в том, что после Постановления Ахматова навеки сгинула.

Словом, идя на Красную Конницу, я ждал встречи с великой, несдавшейся, таинственной, легендарной женщиной, с Данте, с поэзией, с правдой и красотой – встречи, которой «не может быть», – и эта встреча случилась. Разочарования не было.

Неожиданной, но сразу же узнанной и словно бы само собой разумеющейся, была обреченность во всем ее облике, словах, жестах, обреченность окончательная и признанная ею, так что у же излучавшая силу. Как и все, чьи первые визиты к ней я наблюдал потом, я, по позднейшему определению Марии Сергеевны Петровых, «вышел шатаясь», плохо соображая что к чему, что-то бормоча и мыча. Я уходил, ошеломленный тем; что провел час в присутствии человека, с которым не то чтобы у меня не было никаких общих тем (ведь о чем-то мы этот час говорили), но и ни у кого на свете не может быть ничего общего. Я поймал себя на том, что мне уже не важно, понравились ей мои стихи или нет, а важно, что они ею просто услышаны» 13.

Я нарочно выделил слова, которые Жолковский даже в приведенном им жалком огрызке цитаты заменил тремя точками Слова, как я уже сказал, ключевые для понимания не только того впечатления, которое вынес из своего визита к Ахматовой Анатолий Найман, но и для понимания чего-то очень важного, быть может, самого важного в тогдашнем облике Ахматовой. Недаром об этом – разными словами, но с достаточной степенью определённости – говорят все, общавшиеся с нею в те годы. Не исключая, разумеется, и тех, на чьи высказывания – изувеченные и вырванные из контекста – опирается Жолковский в своих построениях и выводах:

«Вечером 13 мая мне позвонили от Ардовых: завтра приезжает Ахматова, а встретить ее некому. Утром четырнадцатого я отправилась на вокзал. Было ясно, солнечно, уже зелено. Я стою на перроне, передо мной медленно плывут вагоны, и в окне я вижу лицо Ахматовой. Оно поразило меня выражением какого-то гневного страдания. Будто ничего доброго не ждет она и от этого своего приезда. Ничего, кроме бед, не ждет и вполне к этому готова. «У меня только ТАК и бывает!» – часто слышала я от нее.

Оглушенная «шумом внутренней тревоги» (она любила эти пушкинские слова и часто их повторяла), Ахматова не видела ни перрона, ни людей и увидала меня лишь в тот момент, когда поезд остановился и я подошла к окну вплотную. Лицо ее смягчилось, подобрело, а я подумала: «Неужели, неужели у нее всегда такое лицо, когда она одна?» 14

Да, на людях она бывала и другой – надменной, царственной, капризной, избалованной, холодно-светской. Но ведь это была – все та же защитная броня! Маска:

«…Прямо не просила ни о чем. Позвонив мне по телефону, говорила: «Что у вас слышно?» А я немедленно начинала себя чувствовать виноватой.

Почему же? А потому, что мне было известно, как она любит поездки за город, на природу, и я понимала, что могла бы чаще доставлять ей эти невинные радости. За словами: «Что у вас слышно?» – мне чудились другие: «Куда вы исчезли? Почему не найдете времени покатать меня?»

Я становилась суетливо-говорливой, ибо ложь, как известно, многословна, а полуправда – тем более. Да вот работаю не поднимая головы. Пишу. Прикована к машинке, как каторжник к тачке! Ну, и там еще разные бытовые моменты… Однако скоро должно полегчать. Например, в среду. А что, если нам в среду поехать покататься, мэм? В ответ гордое: «Не знаю, что будет в среду. Звоните!» Трубка положена.

Я приезжаю за ней. Она меня ждет, она готова. В передней я помогаю ей надеть пальто, и вот, натягивая перчатки, она говорит тем, у кого в данный момент живет: «Если будут звонить, отвечайте, что я уехала кататься!» И несоответствие этих отдающих девятнадцатым веком слов с ее одеждой, бездомностью, чужой передней и тем, что нет ни ландо, ни кучера, а есть только я, которая не так уж охотно пожертвовала своим рабочим утром, чтобы везти ее «кататься», каждый раз пронзало меня жалостью» 15.

Вот какова на самом деле была эта мощная стальная броня, которая пошла на изготовление пресловутого ахматовского «танка».

«Я ЕМУ НЕ АННА АНДРЕЕВНА!»

Статья в «Звезде» – не первая, которую Александр Жолковский посвятил разоблачению «ахматовского мифа». Годом раньше он опубликовал другую статью на ту же тему16

Аргументация там – все та же, уже довольно хорошо нам знакомая, и в этом смысле публикация в венском альманахе мало что добавляет к статье «Звезды». Но материала, ставшего, так сказать, фундаментом для его концепции, там не в пример больше. Да и формулировки иногда отличаются большей определенностью. Так, например, отметив, что «Ахматова могла не только испытывать страх, но и внушать его», автор поясняет: «иными словами, была не только жертвой параноической атмосферы, но и ее проводником и даже источником».

В подтверждение этой мысли приводится, например, такой факт:

«В 1953 году Эм. Казакевич напечатал… «Сердце друга». Там есть такая фраза: «Девочки увлекались стихами Анны Андреевны Ахматовой». Она была просто вне себя. «Я ему не Анна Андреевна! Я не имею чести быть знакомой с этим господином! Я Анна Ахматова, и никак иначе он не смеет меня называть!» Пытаясь ее успокоить, я стала невнятно оправдывать Казакевича… Ахматова закричала: «Ах вот что! Вы, значит, считаете, что можно так поступать… вы никогда не станете литератором!» (Роскина…)…»

История эта – особенно в том виде, в каком Жолковский ее преподносит, – очень легко вписывается в раздел его публикации, озаглавленный «Тяжесть и агрессия».

Поводы для каждой такой неспровоцированной агрессии были, как он говорит, самые разные. Например, такие: «ревнивое отношение к другим поэтам и даже недовольство критиками, занимавшимися не ее творчеством или недооценивавшими ее», «любая непредусмотренная утечка информации», «вообще все, что выходило из-под ее контроля или нарушало желанный самообраз, вплоть до мелочей быта, снижающих ее олимпийски-королевственный имидж».

Внезапная агрессия против ни в чем особенно не провинившегося Казакевича по классификации Жолковского, таким образом, попадает под рубрику – «нарушение этикета по отношению к ее литературному имени» 17.

На самом деле, однако, причина этой резкой вспышки раздражения, о которой рассказывает в своих воспоминаниях Наталия Роскина, была совсем другая.

Для начала восстановим полный текст мемуариста, искаженный у Жолковского, как это всегда у него бывает, хоть и небольшими но существенными купюрами:

«Пытаясь ее успокоить, я стала невнятно оправдывать Казакевича – он, мол, не подумал… Но Ахматова терпеть не могла таких неопределенных высказываний и закричала: «Ах вот что! Вы, значит, считаете, что можно так поступать? Нет, таких вещей делать нельзя, и если вы этого не понимаете, вы никогда не станете литератором!» 18

В цитате, приведенной Жолковским, фраза «вы никогда не станете литератором!» выглядит совершенно бессмысленной, продиктованной разве что только стремлением как можно больнее задеть, уязвить собеседника. На самом деле фраза несет в себе вполне определенный и очень ясный смысл: если вы не понимаете, что таких вещей делать нельзя, вы никогда не станете литератором!

Не поняла же мемуаристка (или Ахматовой показалось, что она этого не поняла), что фраза «девочки увлекались стихами Анны Андреевны Ахматовой» возмутила Ахматову вовсе не «нарушением этикета по отношению к ее литературному имени». Дело тут не в этикете, не в случайной, ненароком допущенной бестактности, а в некой глухоте писателя, обнаружившего непонимание чего-то очень существенного, может быть, даже самого существенного во взаимоотношениях поэта с читателем. Если бы речь у Казакевича шла о том, что кто-то из героев его книги – или даже он сам – был знаком «с Анной Андреевной Ахматовой», Анна Андреевна вряд ли возмущенно воскликнула бы, что она «не имеет чести быть знакомой с этим господином». Потому что быть знакомым с Анной Андреевной Ахматовой – можно. А вот «увлекаться стихами Анны Андреевны Ахматовой» – нельзя. Когда речь идет о стихах, никакой «Анны Андреевны» уже нет и быть не может: есть поэт Анна Ахматова.

В этом своем убеждении Ахматова была неоригинальна. Задолго до нее об этом – с присущей ему ясностью – сказал Пушкин. И не только в стихах.

«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо – а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с Гением… Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы – иначе» 19.

Ни современники, ни потомки, однако, не вняли этому пушкинскому завету. Литераторы (в том числе и весьма почтенные литераторы) то и дело проявляли острое любопытство к частной жизни поэта, упивались разного рода интимными подробностями этой его жизни, жадно ловили и обсасывали каждую такую подробность, нипочем не соглашаясь оставить это нездоровое любопытство толпе.

Нередко возникали по этому поводу довольно бурные дискуссии. Вот, например, В. Вересаев в предисловии к своей знаменитой книге «Пушкин в жизни» утверждал, что в этой его книге «Пушкин встает совершенно как живой. Поистине живой Пушкин, во всех сменах его настроений, во всех противоречиях сложного его характера, – во всех мелочах его быта, его наружность, одежда, окружавшая его обстановка. Весь он, – такой, каким бывал, «когда не требовал поэта к священной жертве Аполлон»; не ретушированный, благонравный и вдохновенный Пушкин его биографов, – а «дитя ничтожное мира», грешный, увлекающийся, часто действительно ничтожный, иногда прямо пошлый, – и все-таки в общем итоге невыразимо привлекательный и чарующий человек, Живой человек, а не иконописный лик «поэта» 20 Откликаясь на переизданную к 100-летию со дня смерти Пушкина вересаевскую книгу, В. Шкловский по этому поводу писал:

«Это предисловие написано в 1926 году и кажется сейчас недостаточно серьезным.

Жалко, что оно переиздается.

В. В. Вересаев много лет занимается Пушкиным. И если он сумеет «оставить любопытство толпе и быть заодно с гением», то Пушкин перестанет казаться ему прямо пошлым.

Сейчас же талантливость Вересаева только увеличивает правдоподобность неверной схемы…

Ошибка книги «Пушкин в жизни» состоит в том, что в ней не характеризованы люди, дающие отзыв о Пушкине.

Не проверены инструменты исследования.

Факты вырезаны ножницами, они не объяснены рядом лежащими фактами. А самое главное – в книге Пушкин не работает.

Книга основана на неправильном расчленении, на отделении работы поэта от его биографии» 21

Упрек Шкловского Вересаеву не только убедителен: во многом он справедлив. И тем не менее я не думаю, что в этом споре Шкловский был безусловно прав. Книга Вересаева, что ни говори, представляет важный вклад в отечественную пушкиниану. Да и успех ее (она издается и переиздается и поныне) объясняется не только тем, что она потрафляет вульгарным и низким вкусам «толпы», которая «в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего».

Маяковский начал свою автобиографию словами: «Я – поэт. Этим и интересен. Об этом и пишу. Об остальном – только если это отстоялось словом». Однако в этой же – очень краткой! – автобиографии он рассказывает о совершеннейших пустяках: о том, например, как в детстве опростоволосился, предлагая взрослым смеяться над совсем не смешной картинкой в «Родине». Или о том, как красивого студента Борю, приехавшего в гости, наивно отождествлял с «Евгенионегиным». Или о том, как не спал всю ночь, пытаясь угадать, что означают загадочные слова отца: «Рассрочка платежа». В стихи все это – как и многое другое – не попало. Зачем же об этом вспоминать? Тут явное противоречие.

Впрочем, если бы даже Маяковский и соблюдал все правила заданной им игры, то есть упоминал в своем автобиографическом очерке лишь те факты и события, которые и в самом деле «отстоялись словом», он все равно не смог бы навязать эти правила всем своим последующим исследователям и биографам. Все равно были бы написаны многочисленные книги, исследования и статьи, авторы которых дотошно отыскивали бы и пускали в оборот все новые и новые факты, свидетельства и даже слухи, воссоздающие не только творческий, но и повседневный, бытовой облик – не поэта «Владимира Маяковского», а человека – «Владима Владимыча», «Володи», иногда даже и «Володички».

Все равно ученые мужи затрачивали бы сотни и тысячи человеко-часов, дотошно выясняя, кто скрывается за какими-нибудь таинственными инициалами («Загадка Н. Ф. И.»), как будто ценность лермонтовского стихотворения увеличится, если мы узнаем имя женщины, которой оно посвящено.

Пишутся ведь статьи и исследования, в которых фигурируют милицейские протоколы о многочисленных «приводах» скандалившего в кабаках Сергея Александровича Есенина. И еще более солидные исследования, выясняющие, знала или не знала Марина Ивановна Цветаева о связях ее мужа – Сергея Яковлевича Эфрона – с НКВД.

Значит, это зачем-то нужно? Или не нужно?

На сей счет, как известно, существуют разные точки зрения. Некоторые ученые полагают, что для литературоведа существует только текст, а все, что сверх того, – то от лукавого. Другие готовы всю жизнь посвятить изучению каких-нибудь не до конца выясненных обстоятельств биографии поэта.

Кто же прав?

Самое толковое и трезвое суждение на этот счет, как мне кажется, высказал К. И. Чуковский в своем – сравнительно недавно опубликованном – письме А. М. Горькому:

«Меня, как литературного критика, интересовало здесь не то, как относится Маяковский к революции, анархист он или социалист, каковы политические убеждения Анны Ахматовой, – все это я отдаю в полное ведение Быстрянских, Лемок, Фриче и т. д. Меня здесь интересовало практическое применение неких драгоценных критических методов для исследования литературных явлений. Я затеял характеризовать писателя не его мнениями и убеждениями, которые ведь могут меняться, а его органическим стилем, теми инстинктивными, бессознательными навыками творчества, коих часто не замечает он сам. Я изучаю излюбленные приемы писателя, пристрастие его к тем или иным эпитетам, тропам, фигурам, ритмам, словам, и на основании этого чисто-формального, технического, научного разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность писателя… Наши милые «русские мальчики», вроде Шкловского, стоят за формальный метод, требуют, чтобы к литературному творчеству применяли меру, число и вес, но они на этом останавливаются; я же думаю, что нужно идти дальше, нужно на основании формальных подходов к матерьялу конструировать то, что прежде называлось душою поэта. Мало подметить, что эпитеты Ахматовой стремятся к умалению и обеднению вещей, нужно также сказать, как в этих эпитетах отражается душа поэта… Критика должна быть универсальной… Ее анализ должен завершаться синтезом, и, покуда критик анализирует, он ученый, но, когда он переходит к синтезу, он художник, ибо из мелких и случайно подмеченных черт творит художественный образ человека. Среди критиков у нас были эстетствующие импрессионисты, как Ин. Анненский, были философы, как Вл. Соловьев, ученые, как Овсянико-Куликовский, не пора ли слить эти элементы воедино?» 22

Все сказанное здесь о сторонниках так называемого формального метода в полной мере может быть отнесено и к последователям метода биографического. Стремление проникнуть в самые тайные, самые интимные обстоятельства биографии художника более чем правомерно. Но лишь в том случае, если это – не самоцель. Если в основе этого стремления лежит попытка понять и, как говорит Чуковский, «конструировать то, что прежде называлось душою поэта».

Собственно говоря, все мало-мальски серьезные ученые, идущие этим путем, именно так и поступали.

Вот, пожалуй, самый яркий пример.

В 1925 году в журнале «Печать и Революция» (кн. 5 – 6) В. Вересаев напечатал статью «Об автобиографичности Пушкина», в которой, на основе довольно-таки субъективного анализа воспоминаний И. И. Пущина, предложил свою версию знаменитого пушкинского «крепостного романа». Возникла дискуссия, суть которой на первых порах заключалась в том, была ли крепостная девушка, о которой говорил Вересаев, той самой, которую Пушкин отослал Вяземскому с признанием, что он ее «неосторожно обрюхатил», или же это был совсем другой, еще один, до того неизвестный биографам пушкинский «крепостной роман». Вересаеву весьма резко возразил П. Е. Щеголев. Опираясь на досконально изученный им биографический материал, он решительно опроверг вересаевскую версию, заметив попутно, что если бы Вересаев был прав, Пушкин предстал бы перед нами «профессиональным растлителем дворовых девок», «крепостным развратником – что ни год, то новая девка».

Попутно от Щеголева сильно досталось и В. Ф. Ходасевичу, который в статье, вошедшей в его книгу «Поэтическое хозяйство Пушкина», высказал предположение, что забеременевшая от Пушкина крестьянская девушка утопилась и именно это натолкнуло поэта на сюжет «Русалки».

«Если Пушкин взялся за «Русалку», – говорит он, – значит она ему была не сюжетно, а внутренне важна и близка, значит с этим сюжетом было для него связано нечто более интимное и существенное, чем намерение только состязаться с Краснопольским, автором «Днепровской русалки». Скажу прямо – «Русалка», как весь Пушкин, глубоко автобиографична, она отражает историю с той девушкой, которую поэт «неосторожно обрюхатил» 23.

От этого построения Ходасевича Щеголев не оставил камня на камне. Он высмеял его жестоко и беспощадно. Столь же резко оспорил эту сомнительную гипотезу и Вересаев. (И Ходасевич, видимо, признал их правоту. Во всяком случае, в книгу своих статей на пушкинские темы, выпущенную им в Париже в 1937 году, он эту статью не включил, а «Поэтическое хозяйство Пушкина» в предисловии к этой парижской книге полностью дезавуировал.)

Может показаться, что все участники этого спора занимаются, в сущности, тем же, чем занимается в своей работе об Ахматовой Александр Жолковский. Разница же между ними лишь в том, что Вересаев, а отчасти даже и Ходасевич при этом – совсем как Жолковский! – вольно или невольно дискредитируют образ Пушкина, так сказать, очерняют его, а Щеголев, напротив, всячески старается его реабилитировать. Читателю же, внимательно следящему за этой дискуссией, остается только, сопоставив эти три суждения, составить собственное мнение насчет того, кто из них ближе к истине.

На самом деле, однако, суть дела тут вовсе не сводится к выяснению, кто был прав в этом споре, а кто заблуждался. Для нашей темы тут важно совсем другое. А именно то, что и Ходасевича, и Щеголева вся эта история интересует лишь постольку, поскольку она бросает свет на «духовную личность» Пушкина, помогает «конструировать то, что прежде называлось душою поэта». Характерно при этом, что и Ходасевич, и Щеголев – оба исходят из того, что самую полную и самую достоверную информацию о том, что происходило в душе поэта, нам сообщают его стихи.

Отрицая автобиографичность «Русалки» и даже издеваясь над фантастическими построениями Ходасевича, Щеголев – в другом месте своей статьи – говорит:

«Для кого угодно, но не для Пушкина это увлечение могло быть легким. В поэзии Пушкина совесть говорила властным языком, и мотив раскаяния, покаяния часто звучал в его художественном творчестве. С необычайной силой запечатлен этот мотив в стихотворении «Когда для смертного умолкнет шумный день…».

А ведь это он, Пушкин, написал патетический протест против крепостной действительности!

Но мысль ужасная здесь душу омрачает…

Нельзя не подчеркнуть, что в первой части этого стихотворения Пушкин описывает как раз Михайловское таким, каким оно виделось ему с балкона господского дома…

В этой обстановке и разыгрывался роман Пушкина с юной крестьянской девой. И обстановка, и социальное неравенство не могли не напоминать Пушкину его же слов о помещичьей прихоти и не могли не усложнить его чувства» 24.

Предположение Ходасевича, что девушка, которую Пушкин «обрюхатил», утопилась и сюжет пушкинской «Русалки», таким образом, автобиографичен (автобиографичен в самом прямом, буквальном смысле слова), – ив самом деле наивно. Но сама попытка сопоставить жизненный сюжет пушкинского «крепостного романа» с сюжетом «Русалки» далеко не бессмысленна И совсем уж не наивен, а по-настоящему глубок главный вывод, который Ходасевич сделал из этого сопоставления:

«.. Она (тема «Русалки». – Б. С.) ему была не сюжетно, а внутренне важна… с этим сюжетом было для него связано нечто более интимное и существенное, чем намерение только состязаться с Краснопольским.»

Как бы ни изгалялся Щеголев над Ходасевичем, какими бы далекими и даже несовместимыми ни были их взгляды на «крепостной роман» Пушкина, в одном они едины: и тот и другой от факта биографии поэта – пусть и по-разному понятого и истолкованного – движутся к стихам, постижению глубинного, сокровенного их смысла. В полной мере это относится и к Вересаеву. Заключая свою статью «Об автобиографичности Пушкина», он замечает: «Мы уверены, что у Пушки на немало есть еще стихотворений, понимание которых придется совершенно изменить, когда дознана будет биографическая их подкладка» 25. То есть прямо дает понять, что пристальное вглядывание в «биографическую подкладку» необходимо ему для максимального приближения к адекватному пониманию пушкинских стихов, а не для чего-либо другого.

Жолковский идет противоположным путем Да и цель его прямо противоположна той, какую ставит перед собою всякий нормальный исследователь.

В тех редких, – я бы даже сказал, редчайших, – случаях, когда он обращается к тем или иным строчкам Ахматовой, они интересуют его лишь постольку, поскольку могут пролить свет на какие-то тайные ее душевные изъяны. Или просто подтвердить точность его психопатологического диагноза. Говоря проще, стихи Ахматовой ему нужны лишь как улики, подкрепляющие небеспочвенность того «дела», которое он «шьет» их автору:

«Красноречивым совмещением командных методов Ахматовой в обращении с текстами и людьми было последовавшее за разрывом с Гаршиным уничтожение ею их переписки, запрещение знакомым упоминать о нем, снятие посвящений ему в «Поэме без героя» и, наконец, изображение его в стихах в виде чуть ли не бешеной собаки:

…А человек, который для меня

Теперь никто […]

Уже бредет как призрак по окраинам,

По закоулкам и задворкам жизни,

Тяжелый, одурманенный безумьем,

С оскалом волчьим» 26.

Все здесь поставлено с ног на голову. Не факты и обстоятельства биографии поэта служат комментарием к стихам, а, наоборот, стихотворные строки нужны автору как свидетельство «дурного поведения» автора. Это, так сказать, еще один штрих к рисуемому Жолковским психологическому портрету Ахматовой. Штрих, лишний раз подчеркивающий ее «властный монологизм и оруэлловскую технику вычеркивания человека даже из прошлого».

С наибольшей наглядностью этот метод «анализа поэтического текста» проявился в рассуждениях Жолковского о стихотворении Ахматовой, посвященном памяти Мандельштама.

Я над ними склонюсь, как над чашей,

В них заветных заметок не счесть —

Окровавленной юности нашей

Эта черная нежная весть.

Тем же воздухом, так же над бездной

Я дышала когда-то в ночи,

В той ночи и пустой и железной,

Где напрасно зови и кричи.

О, как пряно дыханье гвоздики,

Мне когда-то приснившейся там, —

Это кружатся Эвридики,

Бык Европу везет по волнам.

Это наши проносятся тени

Над Невой, над Невой, над Невой.

Это плещет Нева о ступени,

Это пропуск в бессмертие твой.

Это ключики от квартиры,

О которой теперь ни гу-гу.

Это голос таинственной лиры.

На загробном гостящей лугу.

Сложный образный и ассоциативный строй этого стихотворения, поразительное и необыкновенно органичное сочетание высокой поэтической речи («Это кружатся Эвридики», «Это голос таинственной лиры») с прозаизмами и «советизмами» («пропуск», «ключики от квартиры», «ни гу-гу…») – все это дает огромный простор для анализа. Одним из «инструментов» такого анализа по праву могло бы стать естественное стремление проследить, куда ведут те или иные ахматовские ассоциации. Скажем, строка «ключики от квартиры» – прямо и непосредственно отсылает нас к мандельштамовской строфе:

Когда подумаешь, чем связан с миром,

То сам себе не веришь: ерунда!

Полночный ключик от чужой квартиры,

Да гривенник серебряный в кармане,

Да целлулоид фильмы воровской.

Из всех реалий, образующих сложную и тонкую ткань ахматовского стихотворения, Жолковского заинтересовала только одна: пропуск. В этом слове ему померещилась какая-то важная для него пожива, он сразу – безошибочным своим охотничьим чутьем – унюхал в нем какой-то компромат. И тут же сделал на него стойку:

«В жизненном тексте Ахматовой пропуска занимают особое место. Шереметьевский дворец, где она жила во время и после брака с Луниным, принадлежал Арктическому институту, и посещавшие Ахматову нуждались в пропусках, причем ей самой в этой парадигме тоже отводилась определенная бюрократическая роль.

С конца 1940-х годов в проходную Фонтанного Дома ввели систему пропусков для людей, приходивших в нашу квартиру. Пропуск выписывался вооруженной охраной при предъявлении паспорта, на нем проставлялись часы и минуты входа и выхода (Лунина…). К ней домой, как и в институт, можно было проходить только по пропускам (Гитович…).

[К] ней все проходили с неизменным пропуском, который она потом отмечала (Любимова…).

Переезд Ахматовой и дочери Лунина с семьей из этого дома на новую квартиру произошел, наконец, в 1952 году.

Квартира понравилась А. А…. И никаких пропусков – свободный вход!.. Но все-таки Фонтанный Дом и сад, загражденный… от нас железной сеткой… мы покидали с болью. Из родного дома, в котором столько было пережито, мы переезжали в неизвестность (Лунина…)

Далее И. Н. Пунина цитирует стихотворение Ахматовой «Особенных претензий не имею…» (1952), где покидаемый Фонтанный дворец назван «сиятельным», а его кровля – «знаменитой». Хотя Ахматова при этом подчеркивает, что… Я нищей /В него вошла и нищей выхожу… в действительности она ценила богатую возможность помечать свои стихи Фонтанным Дворцом и любила его эмблему – герб со львами, короной и надписью DEUS CONSERVAT OMNIA, украшавший его фасад, а ныне вошедший в симболарий ахматовского культа. Как и во многих других случаях, Ахматова сумела обратить «слабость», в данном случае – проживание на птичьих правах и почти тюремном режиме, в «силу» – своеобразный синтез имперской и советской власти. Под пером, еще недавно уполномоченным отмечать пропуска, слова о пропуске в бессмертие обретают дополнительную магию» 27.

Я готов допустить, что из этого обращения к мемуарам, свидетельствующим о том, какую роль слово «пропуск» играло на протяжении многих лет в жизни самой Ахматовой, можно извлечь и какой-то смысл, проливающий некий дополнительный свет на цитируемую Жолковским строку ее стихотворения. Но он об этом даже и не помышляет. Обращение к свидетельствам мемуаристов, как и сама цитируемая ахматовская строка, здесь, как и во всех иных случаях, служит совсем иной цели: Жолковский и тут ловит Ахматову на слове, изо всех сил стараясь доказать, что она – во всех своих проявлениях! – не более чем продукт советской тоталитарной системы (на современном бытовом жаргоне – «совок»):

«Сопряжение мысли о бессмертии поэта с бюрократической реалией успешно работает на подкупающее снижение, но за этой фигурой скромности (тем более примененной не к себе, а к другому) слышатся «начальственные» нотки, уже знакомые нам по ахматовской апроприации советских штампов. Выступая в роли своего рода Святого Петра, заведующего загробным Бюро пропусков, Ахматова, хотя и с автоиронией, осуществляет здесь характерную для нее унию «классически имперского» с «советским» 28.

Такого рода глубокомысленными интерпретациями самых разных реалий ахматовского быта и бытия Жолковский – после всего, о чем тут мною уже было говорено, – вряд ли может удивить. Но на своеобразном его истолковании обращенной к Мандельштаму ахматовской строки – «Это пропуск в бессмертие твой» – пожалуй, стоит остановиться чуть дольше.

 «ПОЭТИКА НЕ ЛЖЕТ НИКОГДА!»

Поэтика как «свидетель обвинения», анализ поэтики как накопление улик, изобличающих автора, – это, по правде говоря, некоторая новация в отечественном литературоведении. И я уже совсем было собрался объявить Александра Жолковского Колумбом, первым ступившим на этот новый материк. Но вдруг вспомнил, что с попытками такого рода мне уже приходилось сталкиваться и раньше.

Вот Станислав Рассадин анализирует стихотворение Маяковского «Разговор с фининспектором о поэзии», сопоставляя его с близким, как ему кажется, по теме стихотворением Пушкина «Разговор книгопродавца с поэтом».

«По-моему, никто не заметил, – пишет он, – что… «Разговор с фининспектором о поэзии» Маяковского – вряд ли намеренный, но точный аналог «Разговора» пушкинского». И далее он сопоставляет стихотворение Маяковского с пушкинским.

Разумеется, Маяковский в ходе этого сопоставления сильно проигрывает. Но вся штука в том, что не поэт Маяковский проигрывает тут поэту Пушкину, а Маяковский – продукт«системы, отрицающей рынок», – Пушкину, который был тоже продукт, но – продукт свободных рыночных отношений:

«…Сама поэтика, ее сравнения и метафоры, то, что, в отличие от деклараций, не лжет никогда, в этом смысле на редкость выразительна…

Маяковскому, конечно, кажется, будто он шутит, начиная стихи обращением к совчиновнику: «Спасибо… не тревожьтесь… я постою…» – но именно так оно и было. Пушкин, вернее, его «поэт», хотя и не сразу, однако принявший новые условия игры, сидел с книгопродавцем тет-а-тет, на равных, – это при том, что в реальности-то Смирдин, приходя в пушкинский дом, вовсе не ощущал себя ровней хозяину. Да и ему не давали особенной потачки. Возможно, что, явившись в фининспекцию, Маяковский, напротив, стучал тростью и громыхал на самых низах своего знаменитого голоса, но в стихах он – стоит, прося не тревожиться, и сама, как я сказал, не умеющая врать поэтика подтверждает: он там, внутри системы. Системы, заметим, отрицающей рынок, то есть возможность торговаться, разрешающей лишь просить – или требовать, если ты в силе, но сила-то относительная: ты можешь требовать у меньшего чиновника лишь потому, что уже выпросил это право у набольшего.

Маяковский разместился и уместился внутри того, что было непредставимо для Пушкина и что вызвало у Мандельштама брезгливость и ужас…» 29

Мандельштам тут помянут не зря. Сакраментальное словечко «запродан», вошедшее в заглавие его статьи, Рассадин заимствовал именно у Мандельштама. Факт заимствования он не только не скрывает, но и нарочито его подчеркивает соответствующей цитатой из «Четвертой прозы», в которой речь идет о писателях, которые «пишут заведомо разрешенные вещи», потому что «запроданы рябому черту на три поколения вперед». Вот так же, выходит, был запродан – весь, с потрохами! – и не кому-нибудь, а прямо и непосредственно Сталину (это ведь именно его, а не кого другого обозначил Мандельштам под именем «рябого черта»), и Маяковский.

И сам вывод, и все довольно сложное построение, из которого этот вывод как бы вытекает, основываются только на том, что в своем разговоре с фининспектором грубиян Маяковский, против ожидания, предупредительно вежлив, чуть ли даже не угодлив: «Спасибо… не тревожьтесь… я постою…» Поэтика, видите ли, не умеет врать!

Рассадин, конечно, отличается от Жолковского. Может даже показаться, что он – антагонист, антипод Жолковского: тот верит слухам, сплетням, не всегда достоверным свидетельствам современников, а он утверждает, что даже если в жизни все было совсем не так, как в стихах, верить надо стихам, потому что свидетели могут и соврать, а поэтика не лжет никогда. Но анализ поэтики при этом служит у него одной-единственной цели. Той же самой, которая движет пером Александра Жолковского: во что бы то ни стало доказать, что автор анализируемых стихов (у Жолковского – это Ахматова, у Рассадина – Маяковский) был совок.

Не могу не напомнить тут еще об одном «исследовании» того же толка. Я имею в виду статью М. Гаспарова «Стихи о неизвестном солдате» О. Мандельштама: апокалипсис и/или агитка» («Новое литературное обозрение», N 16). Статья эта поразительна не столько даже тем, что в роли «совка» в ней предстает Мандельштам. Более всего поражает в ней то, что заурядной советской «агиткой» автор объявляет одно из самых трагических мандельштамовских стихотворений:

Наливаются кровью аорты,

И звучит по рядам шепотком:

– Я рожден в девяносто четвертом,

Я рожден в девяносто втором… —

И в кулак зажимая истертый

Год рожденья – с гурьбой и гуртом

Я шепчу обескровленным ртом:

– Я рожден в ночь с второго на третье

Января в девяносто одном

Ненадежном году – и столетья

Окружают меня огнем.

Вот как объясняет «подлинный» смысл этого пронзительного лирического апокалипсиса М. Гаспаров:

«…Прежде всего кажется: это перекличка заключенных на этапе или в тюрьме. Именно так понимали эту сцену решительно все, писавшие о «Неизвестном солдате», начиная со вдовы поэта». На самом же деле «это перекличка не в лагере, а на воинском призыве, не среди отвергнутых государством, а среди призываемых государством, это не отречение от советского режима, а его приятие». В этих строчках выразилась, прямо говорит он далее, «готовность по совести стать рядовым на призыв и учет советской страны». И – вывод: «…война, о которой говорит Мандельштам, – не безликая, а классовая… Мандельштам пишет о том же, о чем писали по антивоенным дням официозные советские поэты…».

Нет никакой необходимости доказывать полную абсурдность такого прочтения мандельштамовского текста, тем более что это с предельной убедительностью уже было сделано в развернутом выступлении С. Ломинадзе30. Учитывая последнее обстоятельство, я, быть может, и не стал бы возвращаться к этому, уже отыгранному сюжету, если бы он не получил вскоре нового – и довольно бурного – развития. Упомянутая статья М. Гаспарова вместе с другой его работой («Ода» Сталину и ее метрическое сопровождение») вскоре была выпущена отдельным изданием под общим – весьма пикантным – заглавием: «О. Мандельштам: Гражданская лирика 1937 года» 31. Мандельштам, таким образом, оказывается уже не просто одним из «официозных советских поэтов», но и чуть ли даже не певцом кровавого сталинского террора: не мог же автор, вынося в заглавие своей книги эту жуткую дату, не понимать, в какое смысловое поле помещает он «Гражданскую лирику» Мандельштама.

Но и это еще не всё! Версия М. Гаспарова была радостно подхвачена и тиражирована уже не в специальном, а в массовом, общественно-политическом издании еженедельнике «Итоги» – восторженной рецензией Михаила Шейнкера. Называя новую книгу М. Гаспарова «чрезвычайно значительным событием в современной культуре», автор этого отклика видит главную ее ценность в том, что она – наконец-то! – разрушает сложившийся в 60-е годы «миф о Мандельштаме», согласно которому «его позицию принято понимать как индивидуальное тираноборчество, противопоставляющее культуру ложным святыням тоталитаризма» 32.

Как видите, идея пресловутой «демифологизации» уже начинает овладевать массами и вот-вот станет материальной силой. В особенности если учесть, что в хорошо пристрелянную мишень стали уже бить из тяжелых орудий. Я имею в виду не столько даже весомый научный авторитет М. Гаспарова, сколько всю систему его доказательств, гипнотизирующую девственное сознание неискушенного читателя большим джентльменским набором квазинаучной авгурской лексики: «сложение текста», «композиция текста», «закрепление текста», «метрическое сопровождение» и т. д.

Да, поэтика, конечно, не врет. Она действительно не умеет врать. Но произвольно, ложно, да и просто жульнически истолковать любой поэтический троп ничуть не труднее, чем фальсифицировать жизненный факт, изложенный мемуаристом.

Пользуясь методом Жолковского, можно, например, совершенно неожиданным образом истолковать известное стихотворение Фета «На книжке стихотворений Тютчева» – то самое, которое кончается хрестоматийными строчками насчет того, что «эта книжка небольшая томов премногих тяжелей». Начинается оно так:

Вот наш патент на благородство, —

Его вручает нам поэт…

Заглянем в Даля, чтобы выяснить, какой смысл имело во времена Фета слово «патент».

Читаем: «…открытый лист; свидетельство от власти на чин, сан, званье, на ученую степень; грамота; свидетельство на дозволение кому-либо торговли чем-нибудь, напр. вином, табаком, на содержание трактира…».

Простор для истолкования фетовских стихов открывается огромный. Основываясь на одном значении слова «патент» («свидетельство от власти на чин», сан» и проч.), можно объявить Фета «продуктом» самодержавно-бюрократического строя. Основываясь на другом значении («свидетельство на дозволение кому-либо торговли чем-нибудь…») – представить его «продуктом» торгового капитала. Но и в том и в другом случае — человеком, озабоченным «атрибутами престижа и официальным распределением благ» и нахально присвоившим себе права и прерогативы некоего «загробного патентного бюро». Ну, а если заглянуть в воспоминания Фета, да прочесть там про то, какой ужас охватил Афанасия Афанасьевича, когда однажды ему померещилось, что у него пропала полковая печать, и какой восторг испытал он, когда злополучная печать нашлась, картина откроется совсем уже кошмарная:

«…Вдруг пальцы мои ткнулись позади шкатулки во что-то круглое. «Вот она!» вскричал я громко.

Скажу откровенно, никакая улыбка фортуны не возбуждала во мне сильнейшей радости, чем эта находка!»33

Вот, оказывается, как оно было на самом-то деле! Ни «шепот», ни «робкое дыханье», ни «трели соловья», ни «тенистый дремлющих кленов шатер», ни «лучистый детски задумчивый взор», ни даже «чистый влево бегущий пробор» не вызывали у Фета такого бурного прилива радости, как эта считавшаяся потерянной и вдруг счастливо найденная полковая печать.

Легко можно себе представить, какой замечательный суп сварил бы из этого эпизода представитель того направления советского литературоведения, которое вошло в историю под именем вульгарной социологии!

Но метод Александра Жолковского, да и конечный смысл его труда к опыту вульгарной социологии не сводятся. Хоть некоторыми достижениями этого старого метода он и не брезгует, но по сути своей он – не вульгарный социолог. Он – постмодернист. А посему Ахматова у него – не только продукт. Вернее, главное для него – не то, что она продукт, а то, что вся ее жизнь, весь ее, как он выражается, «жизнетворческий перформанс» – это некий непрерывный хэппенинг. Она постоянно лепит, моделирует, конструирует свой образ.

Образ этот имеет множество граней. Вот – имперская грань (наслаждается эмблематикой Фонтанного дворца). А вот – советская (испытывает административный восторг, отмечая пропуск). Наслаждается, имитируя то слабость, то силу, то мастерски превращая слабость в силу:

«Власть Ахматовой носила практически незначительный, призрачный, чисто символический характер… Но ее озабоченность атрибутами престижа и официальным распределением благ, почестей и форм увековечения была вполне реальной. От выдачи пропуска в бессмертие Мандельштаму обратимся к предоставлению места для памятника Пастернаку

– Ему очень много будет написано стихов. Ему – и о его похоронах.

А памятник, я думаю, следует поставить либо на Волхонке (с бульвара за угол есть дом»), либо против почтамта. Там, кажется, сейчас стоит Грибоедов. Но Грибоедова можно переставить; ему ведь все равно где, лишь бы в Москве (Чуковская…).

При всей разумности предлагаемых мер (ныне, кстати, широко осуществляемых), такая оперативность в перестройке работы отдела памятников несколько озадачивает. Тем более, что широкий начальственный жест Ахматовой в пользу Пастернака (за счет Грибоедова) выглядит не совсем искренним на фоне ее болезненного соперничества с ним…»34

Над Ахматовой, проявившей излишнюю «оперативность в перестройке работы отдела памятников», Жолковский глумится. Но себе самому в таком же оперативном и куда более радикальном вмешательстве в работу этого самого «отдела памятников» он не отказывает.

Местоположение будущих памятников Ахматовой его, впрочем, не особенно волнует. Гораздо больше он озабочен материалом, из которого эти памятники будут изготовлены. И тут у него нет ни малейших сомнений: это должны быть либо мрамор, либо бронза, поскольку «ахматовская «монументальная статичность» и установка на «бронзу и мрамор», а не «железо», неожиданно оказались созвучны реставрационным тенденциям сталинского режима»35.

Последняя фраза звучит вроде как иронически. Но на самом деле Жолковский не вкладывает в нее даже малой толики иронии. В том, что Ахматова безусловно достойна и безусловно будет удостоена памятников – и не каких-нибудь, а именно мраморных и бронзовых, – он не сомневается. Памятники будут. Это, как любят выражаться зощенковские герои, для него – не вопрос. Вопрос заключается в том, какой текст будет высечен на этих ахматовских памятниках. Иными словами, за что, за какие такие заслуги будет удостоена она памятника.

Как за что? Разумеется, за стихи! – скажет изумленный такой постановкой вопроса наивный читатель.

То-то и дело, что не за стихи. Отнюдь не за стихи. Совсем за другое:

«…Успеху Ахматовой способствуют сильнейшие внелитературные факторы, собирающие под ее знамена самые разные слои поклонников. Либералам дорог ее оппозиционный ореол, верующим – ее христианство, патриотам – русскость, прокоммунистам – чистота анкеты от антисоветских акций, монархистам – ее имидж императрицы и вся ее имперско-царскосельская ностальгия, мужчинам – женственность, женщинам – мужество, элитариям умственного труда – ее ученость, эзотеричность и selfmade аристократизм, широкому читателю – простота, понятность, а также полувосточные внешность и фамилия, импонирующие всему русскоязычному этносу смешанного славяно-тюрко-угро-финского происхождения. Для консолидации постсоветского общества особенно ценна преемственная инклюзивность облика поэта-женщины, расцветшей под знаком «серебряного века», отвергнувшей эмиграцию, выдержавшей замалчивание и другие испытания двух послереволюционных десятилетий, обретшей новый голос в годы Отечественной войны, не сломленной травлей 1946-го и последующих годов, пережившей Жданова и Сталина, постепенно вернувшей себе общественное признание в годы хрущевской оттепели, пережившей и ее, но уже в статусе полуофициального – «выездного» – полпреда российско-советской культуры, а после смерти, как водится в России, вкусившей ничем уже не омраченную славу» (с. 212).

Может показаться, что речь тут идет все-таки не о памятнике, то есть не о вечной славе, а всего лишь о временном и отчасти даже конъюнктурном успехе. На самом деле, однако, имеется в виду именно памятник. И даже не один, а – множество памятников:

«Союз ахматовского ампира с советским обнаружил большую устойчивость и, пережив крушение коммунизма, имеет все шансы на продолжение в постсоветскую эпоху, с ее острой потребностью в заполнении идеологического вакуума и поисками ответа в обращении к националистическим, державно-монархическим и православным ценностям. Фигура Ахматовой… хорошо отвечает этим запросам. Постановка ей памятников, как бронзовых, так и мраморных, не за горами»36

Последнюю фразу (она заключает статью Жолковского в венском альманахе) вполне можно счесть и иронической. Но в самом перечне компонентов, из которых, по убеждению Жолковского, слагается посмертная ахматовская слава, никакой иронии нету и в помине.

Нельзя сказать, чтобы в этом перечне так-таки уж совсем не было никакого «рационального зерна». Но ведь, рассуждая таким образом, и о Пушкине можно сказать, что любителям «попользоваться насчет клубнички» Александр Сергеевич импонирует своим донжуанским списком, а приверженцам прочных семейных устоев – тем, что он подставил грудь под пулю Дантеса, защищая честь жены. Противникам самодержавия – тем, что был другом декабристов и дерзил царю, а монархистам – тем, что перед смертью просил передать Николаю Павловичу, что если бы не эта глупая дуэль, «весь был бы его» Патриотам – тем, что не хотел для себя ни другого отечества, ни другой истории, а космополитам – тем, что сказал: «Черт догадал меня родиться в России с душою и талантом». Атеистам – «Гавриилиадой», а верующим – смиренным ответом Филарету…

Сам Пушкин, однако, очень определенно высказался по этому поводу. Его взгляд на эту проблему хорошо разъяснил в свое время М. О. Гершензон в своей статье о пушкинском «Памятнике». Он отметил, что у Пушкина там «точно различены – 1) подлинная слава – среди людей, понимающих поэзию, – а таковы преимущественно поэты:

И славен буду я, доколь в подлунном мире

Жив будет хоть один пиит,

и 2) слава пошлая, среди толпы, смутная слава – известность.

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой

Эта пошлая слава будет клеветою»37.

Рассуждая о посмертной славе Ахматовой, Жолковский не то чтобы спутал, смешал эти два вида славы. Он прямо и откровенно признал, что слух («слава пошлая, среди толпы», которую Гершензон называет клеветою) гораздо для него важнее той подлинной славы, которая будет осенять чело гения до тех пор, пока «в подлунном мире жив будет хоть один пиит».

Заключая свою статью (тот ее вариант, который опубликован в «Звезде»), он все-таки считает нужным оговориться:

«…Где во всей этой картине место ахматовской поэзии? Умаляется ли ее величие этими биографическими сплетнями? Ответ: разграничение поэзии и личности затруднено традицией русского литературоцентризма, природой жизнетворческого мифа и настойчивым биографизмом канонизаторов. Целью моих заметок как раз и является демифологизация личности ААА, освобождающая стихи Ахматовой для чисто эстетического восприятие в складывающейся плюральной обстановке. Хотя сказанное об ахматовских стратегиях остается, полагаю, верным и как характеристика ее поэтического дискурса…» (с. 227).

В это можно было бы поверить, если бы к «биографическим сплетням» Жолковский обращался для того, чтобы выяснить, показать, исследовать, «из какогосора растут стихи». Но то-то и дело, что его интересуют не стихи, а только сам этот сор. И преимущественно как раз такой сор, из которого решительно ничего не вырастает.

Вероятно, именно в предвидении появления исследователей такого рода Пушкин и разделил так строго два вида посмертной славы поэта. И, во избежание грядущих недоразумений, сам счел необходимым разъяснить, какой и за что надлежит ему воздвигнуть памятник. Сделала это и Ахматова:

А если когда-нибудь в этой стране

Воздвигнуть задумают памятник мне.

Согласье на это даю торжество,

Но только с условьем – не ставить его

Ни около моря, где я родилась:

Последняя с морем разорвана связь,

Ни в царском саду у заветного пня.

Где тень безутешная ищет меня,

А здесь, где стояла я триста часов

И где для меня не открыли засов.

Затем, что и в смерти блаженной боюсь

Забыть громыхание черных марусь,

Забыть, как постылая хлюпала дверь

И выла старуха, как раненый зверь.

И пусть с неподвижных и бронзовых век.

Как слезы, струится подтаявший снег,

И голубь тюремный пусть гулит вдали,

И тихо идут по Неве корабли.

Эти стихи приводит в своей статье и Жолковский. Но у него они выглядят так:

А если когда-нибудь в этой стране

Воздвигнуть задумают памятник мне,

Согласье на это даю торжество,

Но только с условьем – не ставить его

Ни около моря, где я родилась […]

Ни в царском саду у заветного пня […]

А здесь, где стояла я триста часов

И где для меня не открыли засов […]

А комментирует он их таким образом:

«…Все же она не отказывается ни от монументальной бронзы, ни от невского фона. Ахматова, в стихах и в жизни охотно позировавшая на фоне Медного всадника и петербургских дворцов, ясно провидит бронзовые веки собственной статуи. Более того, даже настойчивое подчеркивание своей жертвенной причастности общей судьбе совмещено с противоположной и очень характерной для Ахматовой фигурой «женского своеволия» выбор места для памятника строится по формуле «не хочу того-то и того-то, а только вот этого»38.

Только одно увидел наш автор в этом страшном, трагическом эпилоге ахматовского «Реквиема»: женский каприз да тщеславие. Углядел, что Ахматова «ясно провидит бронзовые веки собственной статуи», и не заметил, что так же ясно провидит она, как с этих бронзовых век струятся неиссякающие слезы. Надо ли удивляться при этом, что он вычеркнул, заменил отточиями строки – и про море, с которым у нее «разорвана связь», и про «безутешную тень», которая ищет ее «в царском саду у заветного пня», и про «громыхание черных марусь», и про то, как «постылая хлюпала дверь» и «выла старуха, как раненый зверь».

Вычеркнуть, заменить отточиями эти строки ему было необходимо, потому что поэтика не только не лжет, но и не даст солгать, если с ней обращаются честно.

ОПРОКИНУТАЯ КУПЕЛЬ

В основе того пафоса «демифологизации», которым одержимы названные (а так же и многие не названные) мною авторы, лежит, конечно, комплекс Герострата. Но какая-то толика истины есть и в рассуждениях Александра Жолковского, и в инвективах Михаила Синельникова, и даже в высокомерно-снисходительных сентенциях Виктора Ерофеева:

«Там, где кончается незабвенная «осетрина второй свежести», роман полон дешевого мелодраматизма. Он часто безвкусен в своих религиозных претензиях, излишне театрален»39.

«…Мемуарные книги А. И. Цветаевой взбаламутили поколения «джинсовых» девочек, самовыразившихся посредством «Марины» и нашедших себя в бездумной декламации и истерическом кликушестве, в паломничестве к святым «цветаевским местам»…

В поздних стихах и поэмах Цветаева увлеклась звонкой, но пустой и безответственной риторикой… Стали царапать слух цветаевская фальшь и нарочитость, самолюбование и псевдорусское молодечество»40.

«Объект моего полемического остранения – не столько поэзия Ахматовой как таковая, сколько весь ахматовский миф в целом и тот, так сказать, «институт ААА», который является современным способом его существования» (с. 212).

С рассуждениями и соображениями такого рода можно спорить, но совсем не принимать их во внимание нельзя. И уж совсем не стоит оспаривать тот очевидный и несомненный факт, что и Булгаков, и Цветаева, и Ахматова в силу некоторых – легко объяснимых – причин и в самом деле стали объектами самого что ни на есть доподлинного культа. И дело тут не только в «джинсовых» девочках и «институте ААА». Создалась ситуация, в которой любая – даже обоснованная – критика того или иного булгаковского, или цветаевского, или ахматовского текста воспринимается как незаконное и даже кощунственное вторжение на территорию некоего табуированного пространства, куда «посторонним» вход разрешен лишь при неукоснительном соблюдении соответствующих – сугубо культовых – правил поведения.

Всякий культ раздражает. И не только раздражает, но и вызывает определенную реакцию, довольно точно обозначаемую старинной русской пословицей, гласящей, что клин клином вышибают.

О том, что может проистечь (и проистекало) из практики такого вышибания клина клином, можно было бы написать не одну драму и даже трагедию.

Вот, например, Николай Гаврилович Чернышевский был очень снисходителен к некоторым слабостям своей жены. Объяснял он это тем, что мужчины так долго держали женщин в повиновении, так чудовищно угнетали их требованиями супружеской верности (хоть сами при этом отнюдь не склонны были блюсти эту самую верность), что не грех теперь и перегнуть палку в другую сторону. Ничего хорошего из этого «перегибания палки» у Николая Гавриловича, как известно, не вышло. И не могло выйти.

Вышибать клин клином – это значит заменять одно зло – другим злом, прежнюю дурь – другой дурью, старую ложь – новой ложью.

Кое-кто, конечно, станет защищать многочисленных «вышибателей клина клином», доказывая, что движет ими никакой не «комплекс Герострата», а естественный и до некоторой степени даже обоснованный протест против культового сознания.

Ну что ж, может, и так. Но сути дела это не меняет. Бороться с мифами можно только одним способом: поиском истины. В любом ином случае стремление к «демифологизации» грозит обернуться созданием другого, нового мифа, еще более злокачественного, чем прежний.

Или даже еще худшим злом, о непоправимых последствиях которого проницательно высказался однажды Андре Жид. Путешествуя по Советскому Союзу и наблюдая разнообразные причуды советской жизни, он весьма кстати припомнил известную пословицу насчет опрокидываемой купели, из которой вместе с водой выплеснули ребенка. Этот старый и, между нами говоря, довольно-таки затасканный образ он довольно удачно обновил и даже обогатил некоторыми новыми красками. Поводом для этого ему послужило крайне нетерпимое отношение тогдашних советских властей к религии.

К самой идее борьбы с религиозным дурманом маститый французский писатель, как ни странно, отнесся с пониманием. Даже с сочувствием. Но были у него при этом и кое-какие сомнения:

«Что касается консервативного влияния религии на сознание, отпечатка, который может наложить на него вера, я знаю об этом и думаю, что было бы хорошо освободить от всего этого нового человека. Я допускаю даже, что.. может возникнуть желание разом избавиться от всего этого, но… У немцев есть хорошая поговорка, я не могу подобрать схожей французской: «вместе с водой выплеснули ребенка». По невежеству и в великой спешке. И что вода в корыте была грязная и зловонная – может быть. Настолько грязная, что не пришло даже в голову подумать о ребенке, выплеснули все сразу, не глядя.

И когда я слышу теперь, как говорят, что по соображениям терпимости, по прочим разным соображениям надо отливать заново колокола, боюсь, чтобы это не стало началом, чтобы не заполнили снова грязной водой купель, в которой уже нет ребенка»41.

Стимулы, которые движут людьми, опрокидывающими купели, могут быть самые разные. Купель может быть опрокинута, как говорит Жид, «по невежеству и в великой спешке». Но эта операция может проделываться и вполне обдуманно, а также отнюдь не невежественными, а, напротив, высокоучеными людьми. Побудительной причиной может быть «комплекс Герострата», но могут тут действовать и совсем иные, так сказать, вполне благие намерения… Но результат при этом всегда будет един и тот же. В любом случае перед нами вновь окажется все та же купель, наполненная грязной, может быть, даже еще более грязной водой, но – уже без ребенка.

  1. Камил Икрамов, «Постойте, положите шляпу…». К вопросу о трансформации первоисточников. – «Новое литературное обозрение», 1993, N 4, с. 189 – 194.[]
  2. Виктор Ерофеев, Два Михаила. – В его кн.: «Страшный суд. Роман. Рассказы. Маленькие эссе», М., 1996, с. 450 – 452.[]
  3. Михаил Синельников, Во мгле кочевья. – «Московские новости», 5 – 12 мая 1996 года.[]
  4. Владислав Ходасевич. Собр. соч. в 4-х томах, т. 2, М., 1996, с. 279 – 280.[]
  5. А. Жолковский, Анна Ахматова – пятьдесят лет спустя. – «Звезда», 1996, N 9, с. 212. Далее ссылки на это издание даются в тексте.[]
  6. Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным, London, [1975]. с. 60.[]
  7. Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой, кн. 1. 1938 – 1941, М., 1989. с. 162.[]
  8. В. Виленкин. В сто первом зеркале, изд. 2-е, дополненное, М., 1990, с. 24.[]
  9. Там же, с. 26.[]
  10. Г. Л. Козловский, «Мангалочий дворик…». В кн. «Воспоминания об Анне Ахматовой», М., 1991, с. 385 – 386.[]
  11. Наталия Ильина. Дороги и судьбы. М., 1991, с. 359 – 360.[]
  12. В. Г. Адмони, Знакомство и дружба. – В кн.: «Воспоминания об Анне Ахматовой», с. 341 – 343.[]
  13. Анатолий Найман, Рассказы об Анне Ахматовой. Из книги «Конец первой половины XX века», М., 1989, с 5 – 13.[]
  14. Наталия Ильина, Дороги и судьбы, с 337.[]
  15. Там же, с 363 – 364.[]
  16. Александр Жолковский, Страх, тяжесть, мрамор (Из материалов к жизнетворческой биографии Ахматовой) – «Wiener Slawistischer Almanach», В. 36, 1995.[]
  17. Александр Жолковский, Страх, тяжесть, мрамор, с. 126 – 131.[]
  18. Наталия Роскина. Четыре главы. Из литературных воспоминаний, Paris, [1980], с. 23.[]
  19. «Переписка А. С. Пушкина», в 2-х томах, т. 1. М., 1982, с. 237.[]
  20. В. Вересаев, Пушкин в жизни, т. 1, [М.], 1936, с. 5.[]
  21. Виктор Шкловский. Как писать о Пушкине – В кн.: В Шкловский, Дневник, М., 1939, с. 34 – 35.[]
  22. »Неизвестный Горький (к 125-летию со дня рождения)», М., 1994, с. 111. []
  23. П. Е. Щеголев, Пушкин и мужики. По неизданным материалам, М., [1928], с. 24, 55.[]
  24. П. Е. Щеголев, Пушкин и мужики, с 35, 36[]
  25. В. Вересаев. Загадочный Пушкин. М. 1996. с 230.[]
  26. Александр Жолковский, Страх, тяжесть, мрамор.., с. 137.[]
  27. Александр Жолковский, Страх, тяжесть, мрамор. с. 140 – 141.[]
  28. Там же, с. 140.[]
  29. Станислав Рассадин, Продажные и запроданные – «Литературная газета», 3 ноября 1993 года.[]
  30. «Вопросы литературы», 1996, N 6.[]
  31. «Чтения по истории и теории культуры», вып. 17. М. Л. Гаспаров. О. Мандельштам: Гражданская лирика 1937 года, М. 1966.[]
  32. «Итоги». 1997, N 6, с. 79.[]
  33. Афанасий Фет, Воспоминания, т. 1. [М.], 1992, с. 44.[]
  34. Александр Жолковский. Страх, тяжесть, мрамор, с. 141.[]
  35. Там же, с. 147.[]
  36. Александр Жолковский. Страх, тяжесть, мрамор, с. 147 – 148.[]
  37. М. Гершензон, Мудрость Пушкина, [М., 1919], с. 60 – 61.[]
  38. Александр Жолковский, Страх, тяжесть, мрамор…, с. 143.[]
  39. Виктор Ерофеев, Два Михаила, с. 451.[]
  40. Михаил Синельников, Во мгле кочевья.[]
  41. «Два взгляда из-за рубежа», М., 1990, с. 99 – 100.[]