Не пропустите новый номер Подписаться
Премиальный список

Назначенный круг

Статья лауреата премии журнала «Вопросы литературы» за 1995 год

Наш век на земле быстротечен

И тесен назначенный круг…

А. Ахматова

В ранней юности я получил два мудрых и простых совета, имевших прямое отношение ко всей моей последующей жизни.

– Вам надо записаться в настоящую большую библиотеку, – сказал Корней Иванович Чуковский.

– И поступить в университет, – добавила Анна Ахматова.

Я обещал сделать и то и другое.

Но оказалось, что исполнить это обещание было трудно, а порой и невозможно.

I

Я многое не знал, многое не понимал, многое слышал в первый раз.

Но судьба послала мне таких удивительных собеседников, что я по крайней мере научился слушать.

Это искусство далось мне без особого труда.

Я слушал то, что говорилось вокруг, с таким увлечением, как будто предчувствовал, что в недалеком будущем на меня надвинется тень глухоты и потом я уже никогда не смогу ощутить прелесть тихой, доверительной речи, которая вообще не любит «громких слов».

– Анна Андреевна, когда вы работаете? – спросил я у Ахматовой.

И она ответила:

– Во сне!

И стала рассказывать про Федора Сологуба, как он писал по нескольку стихотворений в день.

– Все новые стихи он собственноручно переписывал в большую тетрадь, отмечая дату, не только день, но и час.

Некоторые стихи Сологуба она помнила на память, в том числе одну из его последних элегий:

Бедный, слабый воин Бога,

Весь истаявший, как дым,

Подыши еще немного

Тяжким воздухом земным.

– Единственно, чего я не понимаю, – продолжала Анна Андреевна, – это ревнивого отношения Сологуба к Пушкину.

И кстати спросила у меня, читал ли я его повесть «Барышня Лиза». Повесть эта была напечатана в 1914 году в альманахе «Сирин». Альманахи такого рода были в то время совершенно недоступны.

Потом, когда я прочитал повесть «Барышня Лиза», я понял, почему Анна Андреевна от Сологуба перешла к Пушкину, а упомянув Пушкина, заговорила об альманахе «Сирин».

Сологуб написал свою повесть как бы «вослед» пушкинским «Повестям Белкина». В отношении пушкинской традиции в прозе «Барышня Лиза» есть, как мне кажется, исключительное явление, на что и указывала Анна Ахматова, говоря о Сологубе.

Пушкин был для нее «золотой мерой» русского слова и чувства. У нее была склонность переносить некоторые отношения между поэтами пушкинской поры на современную поэзию.

– Гумилев в XX веке был как Дельвиг в поэзии минувшего века, – как-то сказала Анна Ахматова.

И я подумал: «Какой большой поэт был Гумилев, если его можно сравнить с Дельвигом».

Один известный критик недавно сказал, что Анна Ахматова была поэтом масштаба Баратынского. Не знаю, что именно он хотел доказать таким сравнением, но думаю, что Анна Ахматова не отказалась бы от такого определения, при условии, что «мерой вещей» в поэзии остается Пушкин.

Анна Андреевна признавалась, что только в Ташкенте, увидев эти огромные азиатские звезды над головой (в 1943 – 1944 годах город был полузатемненным), она поняла поэму Гумилева «Звездный ужас».

Самое удивительное в этой поэме, по ее словам, – это предчувствие какой-то астральной беды, тревога и тоска по тем временам,

...когда смотрели люди
На равнину, где паслось их стадо, 
На воду, где пробегал их парус, 
На траву, где их играли дети, 
А не в небо черное, где блещут 
Недоступные чужие звезды.

Иногда я становился случайным свидетелем повседневных литературных забот Анны Ахматовой.

Так, однажды она показала мне листок с машинописной копией стихотворения «Мужество», которое она предложила в Ташкентский альманах.

Рукопись была возвращена ей с пометкой: «Доработать». И в тексте стихотворения редактор красным карандашом подчеркнул последнюю строку «Навеки»: на полях был нарисован вопросительный знак.

– Вот видите, – сказала Анна Андреевна, – редактор сразу заметил, что последняя строка явно короче других. К тому же здесь нет рифмы…

«Дорабатывать»»Мужество» она не стала, и стихи не были напечатаны в альманахе. В этом уже тогда можно было увидеть залог будущих поношений. Имя Ахматовой не было ограждено от произвола любого невежды, случайно попавшего в кресло редактора.

Анна Андреевна любила анекдот о музыкальном критике или дирижере, который морщился неодобрительно на протяжении всего концерта. Некоторые думали, что ему не нравится исполняемый композитор, другие считали, что он недоволен игрой оркестра, а он сказал:

– Я вообще не люблю музыки!

К Анне Ахматовой тянулись поэты разных поколений, оказавшиеся во время войны в эвакуации в Ташкенте.

Многие из них искали у нее защиты или понимания, что в некоторых обстоятельствах жизни может означать одно и то же. У каждого из них была своя судьба, своя поэтическая тема.

В том же дворе на улице Жуковской, где жила Анна Ахматова, некоторое время обитал и Владимир Луговской, отправленный в эвакуацию после недолгого пребывания в действующей армии.

Он был гигант в сравнении с другими. Как будто только что вышел из свиты Петра Великого. Его память была полна воспоминаниями о XVIII веке.

Он расправлял в руках воображаемую грамоту и читал государев указ с закрытыми глазами: «Оного Нарышкина, сукинова сына, бить плетьми нещадно…»

Не знаю, был ли тот указ подлинным или вымышленным, но звучал он «зело сильно».

Когда он был пьян, то разговаривал с деревьями. Выбирал себе собеседника по росту. Был у него излюбленный собеседник – почерневший карагач у ворот. Дерево было расщеплено надвое молнией.

Луговской писал книгу под названием «Середина века». Иногда он приходил к Анне Андреевне и читал ей отрывки из своих новых стихов.

Анна Андреевна тогда отодвигала свой стул в тень и молча слушала его.

Сегодня день рожденья моего.

Ты разве жив?

Я жив, живу в Дербенте.

Однажды я слышал, как он читал свою поэму «Белькомб», одно из самых таинственных произведений его книги «Середина века».

Там много неясностей, недомолвок, биографических и исторических. Что привело поэта в этот курортный городок в Савойских Альпах и почему такая горестная интонация?

И главное, откуда этот страх, нарастающий, как лавина, готовая поглотить весь мир:

И, грохоча туманным колесом,

Пошла лавина смертными кругами…

Видно, что там, в Белькомбе, поэтом владело великое смятение. И началось все это еще до войны: «Ты думаешь, что я ищу покоя?.. // Я очень осторожен, и за мною // Огромный опыт бедственного счастья…»

А потом он, прославленный как «наш Киплинг и Лоуренс», был отправлен в тыл…

Трагедия его, кажется, состояла в том, что он в 30-е годы придумал себе «лирического героя», придав ему черты «героической личности». Но при этом оставался элегическим поэтом, далеким от всех этих выдуманных идеалов «железного романтизма».

Теперь он как будто искал снисхождения у Анны Ахматовой. Целовал ее руки, читал ей свои исповедальные стихи. Но она отмалчивалась. И только однажды, увидев, как Луговской вскапывал землю весной, после заморозков, когда зацвели деревья, сказала:

– Если вы хотите знать, что такое поэт, посмотрите на Луговского!

Луговской между тем перекопал уже не только грядки и цветники под окнами, но и добрую половину двора, уничтожив при этом кирпичные дорожки, которые потом пришлось перестилать заново.

А вечером его можно было увидеть на круглом чужом крыльце с наглухо заколоченной дверью. Он сидел на ступеньках, опустив крылья своего плаща, какой-то несчастный, чем-то потрясенный, как демон, в глубокой задумчивости.

Однажды он пришел к Анне Андреевне в неурочный час. Умолял выслушать его. Оказалось, что в Ташкент приехал его младший друг, ученик и соратник и не пожелал с ним увидеться. Это его обидело до слез. К тому же он был, кажется, и нетрезв.

У него в руках был томик Пушкина, из которого он хотел прочесть немедленно перевод из Горация:

Кто из богов мне возвратил 
Того, с кем первые походы 
И браней ужас я делил,
Когда за призраком свободы
Нас Брут отчаянный водил?

Это было похоже на какую-то исповедь, с раскаянием и торжеством над своей судьбой.

Ты помнишь час ужасной битвы,

Когда я, трепетный квирит,

Бежал, нечестно брося щит,

Творя обеты и молитвы?

Луговской задыхался, когда повторял эти страшные строки: «Как я боялся, как бежал…»

Он стоял в дверях комнаты Анны Андреевны, а со двора его окликала Светлана Сомова, которая была его неизменной спутницей в то время.

Луговской захлопнул книгу и сказал:

– Вот что я должен был бы написать!

Но когда Луговской ушел, Анна Андреевна сказала, что такие стихи пишут только очень сильные люди.

– К тому же, – добавила она, – Пушкин считал, что ничего этого на самом деле не было, а что все это Гораций написал для того, чтобы рассмешить Августа. Думаю, что в случае с Горацием так все это и было.

Потом она говорила о коварной роли «лирического героя» в жизни многих поэтов 20 – 30-х годов. И между прочим вспомнила статью Иннокентия Анненского «Мечтатели и избранники», где сказано: «Кроме подневольного участия в жизни, каждый из нас имеет с нею, жизнью, лишь свое, чисто мечтательное общение» 1.

Кажется, мысль Анны Андреевны состояла в том, что среди поэтов-воинов «избранником» был Гумилев, у которого оказалось много подражателей. Луговского она как будто относила к числу «мечтателей» с горестной судьбой.

Было бы наивным полагать, что все это были только литературные интересы и разговоры.

В 1943 году окончился пятилетний срок заключения Льва Николаевича Гумилева, который должен был подписать обязательство работать в Норильске до конца войны. Тогда же он начал хлопотать о зачислении в действующую армию.

В 1944 году разрешение было получено, и он уехал на фронт. В разговорах Анны Ахматовой последних дней ее пребывания в Ташкенте все чаще и смелее звучали рассказы о Левушке, как она его называла.

Она вознаграждала себя за те годы молчания, когда ей нельзя было даже упомянуть имя своего сына. Теперь даже смешные эпизоды из его детства получали какой-то новый смысл. Она рассказывала, как пришли два поэта, два эстета, два Жоржика – Георгий Иванов и Георгий Адамович.

Сели в кресла, закинув ногу на ногу, и, прислонив к плечам свои трости, закурили в молчании.

– И вдруг вышел Левушка из своей комнаты, посмотрел на них и сказал: «Дураки, где вы живете?»

У нее была уверенность, что гумилевский характер скажется в судьбе сына. И она не ошиблась. В мае 1945 года Лев Николаевич Гумилев писал Н. И. Харджиеву из Германии: «…я участвовал в 3 наступлениях: а) освободил Зап. Польшу, Ь) завоевал Померанию, с) взял Берлин, вернее, его окрестности… Добродетелей, за исключением храбрости, не проявил, но тем не менее на меня подано на снятие судимости» 2.

Конечно, еще чуть ли не вся жизнь была впереди у Льва Николаевича… Но различие между его письмом с фронта и тыловыми самобичеваниями Луговского оказалось огромным. И все это происходило на глазах Анны Ахматовой и касалось ее лично. Несходство между «мечтателями и избранниками» – это тоже ее личная, семейная, а вместе с тем и историческая тема.

В Ташкенте как будто оканчивались пути эвакуации. А дальше, еще с довоенных времен, шли лагерные дороги заточения и ссылки «на Ишим, на Иргиз безводный, // На прославленный Атбасар…».

Однажды мне довелось быть с Анной Андреевной на Ташкентском вокзале. Провожали воинский эшелон, который уходил на запад. Но после того, как эшелон отошел от первой платформы, она повернулась лицом к востоку.

За платформой начинались какие-то склады, пакгаузы, мостки, запасные пути. В воздухе плавали гудочки маневровых паровозов. Я шел за ней следом, не забегая вперед, но и не отставая ни на шаг.

На мне была обязанность проводника, я должен был показывать ей дорогу в городе, на улице, но здесь она не нуждалась в моей помощи и шла уверенно, хотя движения ее были странными, как во сне.

И, как это иногда бывает на Востоке, не успело зайти солнце, как вспыхнула на небе огромная, поистине магическая луна. Хотя было еще светло, как днем.

Мы вышли к какому-то тупику, где стояли пустые товарные вагоны с зарешеченными окошками. Это был большой пересыльный состав с отцепленным глухим паровозом. На трубе паровоза сидела ворона, которая при нашем приближении сказала: «Nevermore».

– Я знала, что она тут! – отозвалась Ахматова.

Для меня эта ворона была как цитата из Эдгара По, которым я тогда зачитывался по-английски. А для нее – это была сцена из ее пьесы «Энума Элиш», где в числе действующих лиц есть и ворона, даже две вороны.

«Влетают вороны.

Орел (просыпаясь, спрашивает). Как, что?..

Вороны (хором). Плохо, совсем плохо».

Вороны рассказывают: «Она шла, как всегда, по карнизу…» И в ее движениях в тот вечер на вокзале было что-то лунатическое, когда она всходила на какой-то мостик, похожий на карниз, почти не касаясь его ногами.

Была очень похожа на героиню пьесы «Энума Элиш», про которую ташкентские вороны («Мы узбекские вороны, мы по-русски не обязаны…») говорят с восточным акцентом, но говорят именно так, как подобает говорить вещим птицам: «А она идет, вся светится, ничего не слышит, и как спустилась – непонятно, и все бормочет…»

В пьесе «Энума Элиш» много ташкентских реальностей времен жизни Анны Ахматовой на Востоке. И орел Федя в том числе. В те далекие времена нередко в город залетали орлы с гор и на большой высоте парили над кварталами. Один такой орел (а скорее всего это был коршун) прилетал на заре и был хорошо виден из окон ахматовской балаханы.

Думаю, что это он и попал в пьесу как верхогляд и скептик, птичий Мефистофель. Лунатическая женщина Икс говорит ему: «Федя, я сегодня буду диктовать тебе мою биографию. Слушай». Он отвечает: «Только, пожалуйста, не диктуй мне такие глупости, как прошлый раз. «Половину негоже», – как говорила моя бабушка».

Анна Андреевна спрашивала меня, пытаясь восстановить пьесу, что я помню из тех сцен, которые были написаны в Ташкенте. Я сказал, что помню, как мы шли по шпалам на восток. Она ответила:

– Этого я не могу ни забыть, ни вспомнить!

Ташкент был для Ахматовой лишь половиной пути от Ленинграда до Норильска, где в лагере отбывал свой срок ее сын Лев.

В «Поэму без героя» вошло упоминание о дороге на восток, которая открылась перед Анной Ахматовой во время эвакуации:

И открылась мне та дорога,

По которой ушло так много,

По которой сына везли…

Анна Ахматова на Ташкентском вокзале, идущая по шпалам вдоль тюремного состава с зарешеченными окнами, мимо паровоза с вороной на трубе, – это такая тоска, такой символ ссыльнокаторжной эпохи, что вся эта сцена могла стать центральной в пьесе «Энума Элиш».

Как сказано было в одном из стихотворений Анны Ахматовой о десятилетиях «Скуки, страха и той пустоты, // О которой могла бы пропеть я, // Да боюсь, что расплачешься ты».

Сейчас есть много людей, желающих и любящих порассуждать на тему об отношении Анны Ахматовой к ее сыну, а посмотрели бы, как она одна, наедине со своей судьбой (мое присутствие не в счет) чуть ли не ползла по той дороге, «по которой ушло так много, по которой сына везли…».

Я завел себе тетрадь в твердом переплете, на первом листе которой написал крупными буквами: «Антология».

Мне казалось, что нет ничего проще, чем составить антологию современной поэзии: читай себе сборники и книги и переписывай лучшее.

При этом я не сомневался в том, что все нравившееся мне и есть лучшее. Так я прочитал стихи Федора Сологуба.

– Что же вы выбрали из его стихов для вашей антологии? – спросила Анна Андреевна.

И я с готовностью, ожидая безусловного одобрения, прочитал ей по своей тетради «Лихо» («Кто это возле меня засмеялся так тихо?») и еще два других стихотворения без названия: «Блажен, кто пьет напиток трезвый» и «Запах асфальта и грохот колес…».

Чтение еще не было окончено, когда я почувствовал, что провалился. Анна Андреевна смотрела на меня с недоумением и досадой:

– Почему же только три? – спросила она.

– Я хотел назвать свою антологию «Трилистником», по Иннокентию Анненскому.

– Прекрасно, – сказала Анна Андреевна насмешливо. «Половина негоже», как говорила бабушка орла Феди.

– К тому же, – добавил я, проваливаясь окончательно, – мне хотелось дать что-то новое.

– Новое для кого? – спросила она.

На этот вопрос я ответить не мог и сказал:

– Не знаю…

Но тут она, видя мое замешательство, пришла мне на помощь и сказала:

– Если вы хотите взять всего три стихотворения из Федора Сологуба, чтобы его можно было полюбить как поэта, возьмите «скучную лампу» («Скучная лампа моя зажжена…»), «берлинскую лазурь» («Все было беспокойно и стройно, как всегда» – «и красили уж небо в берлинскую лазурь»), «Божьего воина» («Бедный, слабый воин Бога, весь истаявший, как дым…»).

Читая внимательно Федора Сологуба, я пропустил именно эти три стихотворения и после разговора с Ахматовой кинулся перечитывать все заново.

– Названия некоторых лучших вещей передаются от поколения к поколению поэтов, как некий завет, независимо от того, попадают ли они в антологии или нет, – продолжала Анна Андреевна. – Мы все учились с голоса… Было кого слушать.

– А нам что же делать? – спросил я. Вот тогда она и сказала:

– А вам надо поступить в университет и все начинать сначала.

Стоило только произнести первое «премудрое» слово «антология», как сама Анна Ахматова потребовала от меня учености и строго указала на университет.

Что, впрочем, не помешало ей впоследствии в рукописи моей книги «Кратчайшие пути» отметить стихотворение «Степь», как-то связанное с идеалом опрощения:

Степь... Реактивных самолетов тень.
Старинной башни розовый обломок.
И на коне встречает новый день
Кочевников наследник и потомок.
Однажды и его попутал бес,
Он отложил отцовский крепкий посох,
От странствий отказался наотрез,
Прославился в ученейших вопросах.
Но в сердце сила тайная жила
И, книжного ученья не пороча,
Она все громче в степь его звала,
Где все пути к познанию короче.
Он наступил уже на хвост судьбы
И дерзкой силе нет противовеса.
Вот он коня вздымает на дыбы
И с высоты копьем пронзает беса.

II

По дороге в школу я проходил мимо дома, в котором жил Корней Иванович Чуковский.

И всегда в этот ранний час, если встречал его на улице или возле ворот, снимал шапку и говорил:

– Здравствуйте, Корней Иванович!

Он шел по своим делам с папкой или портфелем, и я пробегал мимо со своими книжками и тетрадками, потому что всегда немного опаздывал в школу.

Но в этот день я не встретил Корнея Ивановича ни на улице, ни у ворот его дома.

А когда пришел на урок, глазам своим не поверил.

Класс был пустым.

Сторож сказал мне, что все ушли в физкультурный зал.

– Там Крокодила привезли, – сказал он мне по секрету.

Я приоткрыл дверь в спортивный зал и увидел нашу учительницу русского языка Екатерину Петровну, что меня очень удивило, потому что здесь я ее никогда прежде не видел.

Она носила пенсне на витом шнурке, воспитывалась на Бестужевских курсах в Петербурге, любила Чехова и терпеть не могла, когда кто-нибудь опаздывал.

Я хотел было уже закрыть дверь, но Екатерина Петровна так весело и радушно кивнула мне, что я подумал: «Наверное, там какой-нибудь праздник…»

Вошел в зал и увидел Корнея Ивановича.

Он стоял у шведской стенки перед учениками нашей школы, которые расположились где кто мог: и на длинных скамейках, и на стульях, и просто на полу, а иные забрались даже на окна.

– Здравствуйте, Корней Иванович! – сказал я, как всегда говорил при встречах с этим великаном.

Корней Иванович кивнул мне, как обычно, и я присел на ступеньку лесенки у самого порога.

Корней Иванович сначала читал «старую-престарую сказку» про Крокодила. Некоторые слышали ее в первый раз. И очень веселились, особенно рыжий малыш-первоклассник.

Но веселились также и те, кто знал эту сказку раньше, но никогда не слышал, как ее читает сам Чуковский.

А чтение его само по себе было похоже на праздник и кукольный театр! Он как-то двигался необыкновенно, говорил на разные голоса, как будто в зал въехал целый трамвай: «Он вбегает в трамвай, // Все кричат: «Ай-ай-ай!»

В бедной и однообразной жизни школьников, по полдня пропадавших в очередях за хлебом, это был какой-то совершенно необыкновенный номер. Как в цирке. И когда им удавалось угадать следующее слово, они с наслаждением во весь голос вторили сказочнику: «Ай-ай-ай!»

А потом Корней Иванович рассказывал для учащихся старших классов про революцию в феврале 1917 года. Как издатель Сытин решил напечатать «Записки революционера» Кропоткина.

Сытин пригласил Чуковского для участия в переговорах с Кропоткиным.

– Мы ехали в автомобильчике, – рассказывал Чуковский. – Весной в Петрограде всегда бывает людно, а тут казалось, что весь город вышел на улицы. На Невском было тесно от цветов…

Екатерина Петровна улыбалась от волнения – это было время ее молодости, когда на Невском было тесно от цветов.

– По дороге, – продолжал рассказывать Корней Иванович, – Сытин все прикидывал, сколько денег запросит Кропоткин за издание, какой он потребует гонорар за книгу.

А Кропоткин вышел к ним веселый, добродушный. Расправил седую бороду и седые усы, поглядел на Сытина и прочитал строфу из Некрасова:

Было года мне четыре,

Как отец сказал:

«Вздор, дитя мое, все в мире!

Дело – капитал!»

Сытин покорно вздохнул, полагая, что Кропоткин заломит бог знает какую цену.

А Кропоткин вообще отказался от гонорара, считая, что грех брать деньги за произведения, написанные для всех и каждого. Потому что творчество должно быть бескорыстным.

Это мы все тогда понимали по-своему: вот буржуй Сытин («Сыт, как Сытин», – сказал Маяковский) копит капитал, а «Записки революционера» не продаются!

Я тогда мало что знал о Кропоткине, но его добродушие мне очень понравилось.

Екатерина Петровна передала Чуковскому мою тетрадку с переводами.

Я не просил ее об этом.

Но она решила, что нельзя пропустить такой возможности и не послушать совета мастера.

Чуковский был несколько удивлен.

Начинающие поэты обычно приходят за советом со своими стихами, а тут переводы…

И он стал читать мою тетрадку.

Это были переводы с английского, из народных песенок, а также из Эдгара По. Английский язык я изучал наравне с другими в школе. Но при этом меня «дергал демон стихотворства» и я налегал на стихи.

И все же, по правде сказать, я переводил не потому, что хотел стать переводчиком, а потому, что хотел лучше понять подлинник.

Сначала Чуковский прочел двустишие про незадачливого, но волшебного стрелка из лука:

Маленький Робин задал трезвону:

Целил в синицу – сразил ворону!

Он засмеялся и сказал:

– Не так плохо!

Потом он стал читать перевод «Эльдорадо»:

Рыцарь младой,

Латник простой

В дни зноя и в дни прохлады

Поет в пути,

Чтобы найти

Радостный край Эльдорадо.

– Похоже, – сказал Корней Иванович довольно вяло и равнодушно.

И взялся за «Аннабель Ли», которую я отважился перевести, несмотря на всю мою любовь к этим стихам в оригинале.

Увы, промчалось множество лет

В королевстве у самого моря,

Где вы видеть могли мою Аннабель Ли,

Эту девушку с лаской во взоре.

Здесь встречал я всегда ее нежный привет,

И другого такого имени нет

В королевстве у самого моря…

– Прямо как Бальмонт, – сказал Чуковский, взглянул на меня и прибавил иронически: – Даже лучше…

Это «даже лучше» совсем меня погубило. Но и того еще было мало. Корней Иванович прочел еще одно мое стихотворение – перевод из Роберта Бернса, где были такие строки:

И Мастер Наступающего Дня

И щелкал, и свистал, и окликал меня…

Я-то был уверен, что тут речь идет о соловье. А Чуковский с хохотом объяснил мне, что «Мастер Наступающего Дня» – это сам Господь Бог, а не соловей.

Так я «посрамихся, окаянный»…

– Он же только еще учится, – заступилась за меня Екатерина Петровна, – у него даже английского словаря хорошего нет.

– Как это нет словаря? – удивился Чуковский.

– Где же теперь найдешь хороший словарь? – сказала Екатерина Петровна.

– Я беру словарь у соседа, когда он бывает свободен, – сказал я, чтобы не выглядеть совсем уж безоружным.

Вот тогда Чуковский и сказал:

– Вам надо записаться в большую хорошую библиотеку. – И добавил: – Там, кстати, вы сможете познакомиться с трудами ваших предшественников в попытках перевода на русский язык стихов Эдгара По.

Мы разговаривали в учительской комнате, где никого, кроме нас, не было.

Корней Иванович говорил о том, что в искусстве перевода ничто так не опасно, как «певучий стих», когда кажется, что слова сами складываются в строфы.

И он не то что прочитал, а именно «пропел» странные стихи, похожие на пародию:

Голубка моя, 
Умчимся в края, 
Где все, как и ты, совершенство, 
И будем мы там 
Делить пополам 
И жизнь, и любовь, и блаженство.

Оказывается, это был перевод Д. Мережковского из Бодлера («Цветы Зла»).

Рыжий малыш, больше всех смеявшийся в спортивной зале, когда Корней Иванович читал «Крокодила», показался в окне, на которое он залез с улицы, и показал всем присутствующим шиш. «Нехороший малыш, невоспитанный»…

После разговора с Корнеем Ивановичем я отправился в городскую публичную библиотеку с благим намерением записаться в число ее читателей.

Но дальше каталожной комнаты меня не пустили.

Я только успел прочесть красивую надпись киноварью на белом фоне: «Словеса книжные суть реки, напояющие вселенную».

И тут меня настигла дежурная и выставила на улицу.

Оказывается, школьников в публичную библиотеку не записывают…

На прощанье она посоветовала мне записаться в школьную библиотеку, потому что читать я должен не что попало или что мне «взбредет в голову», а то, что рекомендовано учебной программой.

Про школьную библиотеку я и сам все знал. Наша библиотекарша, которую все называли почему-то Чернавкой, убирала свой уголок цветами.

Что же касается читателей, то здесь она придерживалась простого правила: что проходишь, то и читай. Все книги у нее стояли на пронумерованных полках. Каков класс, такова и полка…

Она даже выработала упрощенную систему разговора с учениками. Только переступишь порог библиотеки, в которой почему-то всегда было пусто, она угрожающе приближается к одной из полок, снимает не глядя первую попавшуюся книгу и спрашивает:

– Читано?

Тут нужно было в одну секунду сообразить, что за книга попала ей в руки. Если не успел сообразить или есть какое-нибудь сомнение, говори:

– Читано! – Проверять не будут.

Чернавка берет другую книгу с той же полки, поднимает ее над головой и спрашивает:

– Читано?

Иногда весь разговор у библиотечных полок был похож на перекличку через абонементный стол:

– Читано?

– Читано!

– Читано?

– Читано!

Пока наконец не увидишь в ее руках что-нибудь стоящее, тогда и скажешь с восторгом:

– Не читано!

Получи книгу, распишись и уходи! Чернавка удаляется в свой уголок, который она «убрала цветами».

Как-то встретив Корнея Ивановича на улице Гоголевской, где он тогда жил, я рассказал ему о том, как мне понравилась надпись в каталожном зале публичной библиотеки: «Словеса книжные суть реки, напояющие вселенную».

И про игру «читано – не читано» в школьной библиотеке. Он обещал «что-нибудь придумать», но вскоре уехал из Ташкента. Я думал, что он забыл про наш разговор.

Мой друг Валентин Берестов предлагал пойти во Дворец пионеров, просить там справку или рекомендацию, написать прошение, чтобы нас записали в публичную библиотеку. И вдруг мы оба получили пропуск в фундаментальную библиотеку при университете.

Спасибо Корнею Ивановичу. Он нас не забыл. И мы как-то сразу выросли, по крайней мере в своих глазах, когда стали завсегдатаями университетского читального зала.

Здесь были удобные большие столы, высокие окна, прекрасные каталоги, внимательные библиотекарши, которые прикладывали палец к губам, если кто-нибудь повышал голос.

Эльдорадо!

Валентин Берестов был тогда мал ростом, худ и слаб. В Ташкенте, «городе хлебном», как его называли когда-то, он переболел «блокадной болезнью» крайнего истощения. Но духом оставался бодр.

Какой-то аспирант, глядя, как он перелистывает книги и делает выписки из множества источников, восхитился и сказал:

– Будет академиком!

И похлопал его по плечу.

В одном из писем, которые я получал от Берестова, когда он уехал в Москву, он мне сообщал: «Сейчас на столе Маяковский, «Малахитовая шкатулка», Записки Вигеля, стихи Батюшкова и Коневского, Марк Твен, Бальзак и «Крестьянская лирика».

У Берестова были смелые и неожиданные идеи и сопоставления. Он советовал мне прочесть «Крестьянскую лирику» для того, чтоб по-настоящему оценить поэзию Ахматовой: «Я все время сравниваю ее (то есть крестьянскую лирику. – Э. Б.) со стихами Ахматовой: то же ощущение слова, то же «я», те же неожиданные концовки и наполненность настроения».

Кажется, эта тема до сих пор еще не изучена как следует.

Мы познакомились с Алисой Гуговной Усовой, которая заведовала литературным кабинетом на филологическом факультете. Некоторые книги она разрешала брать по абонементу. Так у меня целую неделю была в руках хрестоматия Н. В. Гербеля «Русские поэты» – от Ломоносова до Случевского.

Хотя я не стал профессиональным переводчиком, но из разговоров с Чуковским вынес некоторое представление о строгих принципах художественного перевода.

Огромное впечатление на меня произвели его переводы из Уитмена. Эти «прозаичные верлибры», в которых таится целая бездна поэзии.

«Листья травы» были первым открытием, которое я сделал в большой, хорошей университетской библиотеке.

Если кого я люблю, я нередко бешусь от тревоги, что

люблю напрасной любовью,

Но теперь мне сдается, что нет напрасной любви, что

плата здесь верная, та или иная.

(Я страстно любил одного человека, который меня не

любил,

И вот оттого я написал эти песни.)

И разве все мы, «ротозеи», пишущие стихи, рассказы, романы и повести, а также и воспоминания, разве все мы не обращаемся мысленно к тем, кто нас уже не услышит?

И через много лет, в память о разговорах с Корнеем Ивановичем о «напевной поэзии», я с наслаждением выстраивал строку за строкой перевод другого, современного поэта уитменовской школы:

Дизель, как потерянный корабль,  
Печалится и кричит совиным криком на железнодорожной  
платформе за рекой;
И мертвые возвращаются домой в закрытых вагонах,
Пересекая темные горы после стольких месяцев снегопада.

III

Благодаря университетской библиотеке я попал в какой-то совершенно новый для меня круг людей, которых прежде никогда не видел и, возможно, никогда не увидел бы в будущем. Как, например, Алексея Толстого.

«Хмурое утро», последняя книга его трилогии «Хождение по мукам», вышла в свет в 1941 году в Ташкенте. Вскоре и сам Алексей Николаевич Толстой появился на ташкентских улицах. Его все узнавали по характерной внешности: барственный вид, берет на голове, курительная трубка в зубах, академические очки с большими стеклами, трость в руке, плащ через локоть.

Он был депутат Верховного Совета, деятель, участник множества правительственных комиссий. В первый раз я увидел его на премьере пьесы «Фронт» с Берсеневым в Театре Ленинского комсомола. Он приехал в открытом фаэтоне, запряженном двумя фурштатскими лошадками.

На протяжении всего спектакля он сидел на виду у всех в партере с каменным выражением лица. И всем своим видом он указывал на то, что вы находитесь не где-нибудь, а именно на премьере пьесы «Фронт». Присутствие Алексея Толстого придавало театральному действу политический смысл.

В другой раз я видел его в Ташкентском драматическом театре, где он читал главу из книги «Хмурое утро». На сцене был установлен старинный письменный стол, украшенный большой настольной лампой с абажуром из оранжевой набойной ткани. К столу было придвинуто глубокое кресло.

В самом построении литературного вечера были элементы театральности. Сначала свет горел и в зале и на сцене, слышался сдержанный говор собравшейся публики. Но вот на сцену вышел Алексей Толстой с портфелем. Уселся в кресло, протянул руку и включил лампу под оранжевым абажуром.

Осветители притушили свет на сцене и уменьшили накал ламп в зале. И сразу наступила тишина. В тот вечер Алексей Николаевич читал главу о самозванце, который в конце гражданской войны объявился в зауральском селе. Глава жутковатая по смыслу, но наполненная историческим озорством и ерничеством. Самозванец пришел один, в калошах на босу ногу, – зарос бородой от самых глаз. В сумерках он выждал, пока к нему привыкнут, а потом секретно сказал на ухо деду Акиму: «Узнаешь меня, старый солдат?»

Удивительно, какую огромную стилистическую роль получали в его чистом русском языке иностранные слова. И сколько в них было юмора. Вот, например, Меншиков называет Петра Великого, как принято в «честном кумпанстве», «мин херц». И может быть, ничто так ясно не говорит о «новоманирных нравах», как это «потешное» обращение: не «Ваше Величество», а «мин херц».

Если бы не Алексей Толстой, где бы еще в литературе тех лет мы могли найти такие разнообразные и богатые источники юмора? Валентин Берестов, будущий профессиональный историк, читал, заливаясь смехом, начало романа о том, как Петр Великий открыл окно в Европу. А в первой строке исторического романа было сказано: «Санька соскочила с печи, задом ударила в забухшую дверь».

В третий раз я видел и слышал Алексея Николаевича Толстого в литературном кабинете на филологическом факультете университета. Я попал на эту встречу случайно. Еще издали было видно, что там происходит что-то необыкновенное. В кабинете у Алисы Гуговны было настоящее столпотворение, столько народу собралось, чтобы поглядеть на Алексея Толстого и послушать его.

В основном это были студенты и преподаватели факультета. Вахтер у входа в университет сказал мне по секрету:

– Там граф Толстой пришли!

Была жаркая ташкентская весна, окна в кабинете раскрыты настежь. Толстой был одет в какую-то необыкновенную лиловую косоворотку. С разрешения присутствующих и согласия Алисы Гуговны дымил трубкой и отвечал на вопросы слушателей. Когда мне удалось с большим трудом приблизиться к говорящему настолько, что я стал понимать, о чем идет речь, Алексей Толстой говорил о Горации.

Как и каким путем они пришли к Горацию, не знаю, но он говорил о том, что Гораций сражался под знаменами Брута и возненавидел гражданскую войну. И стал Горацием, «осатанев» от возгласов побед и поражений, губивших Рим. Теорию «чистого искусства» создал поэт, с трудом выбравшийся из лабиринта политики, мятежа и междоусобиц.

– Поэзия – говорил Алексей Николаевич Толстой, – это просветы огня, некие «ясные окна» в дымном костре бытия…

Все это звучало неожиданно и странно. Толстой выглядел усталым, мрачным, даже подавленным. Но говорил весело и непринужденно. Голос его иногда звучал фальцетом, как бы если бы он кого-то передразнивал или дурачил. Он уверял слушателей, что Гораций был большой шутник, что он спал на свежем сене в саду Мецената, любил пировать на счет своего покровителя Октавиана Августа, который подавил мятежи и попытался восстановить прежнюю славу Рима.

Алиса Гуговна просила его оставить что-нибудь на память о его посещении университета.

– Что я могу? – сказал Алексей Толстой.

И вдруг достал из кармана своего синего английского пиджака, надетого поверх лиловой косоворотки, горсть желудей. При этом он сказал, что привез их из Самары. По виду они ничем не отличались от желудей, которые можно было насобирать на ташкентских бульварах.

Он сказал, что в древности горсть желудей или каштанов могла заменить человеку четки во время путешествий, когда он, перебирая их, предавался размышлениям о своей жизни и смерти, о прошлом и будущем.

Алиса Гуговна спрятала желуди в какой-то ларец и обещала, что студенты высадят их в университетском саду во время субботника.

И говорил он замечательно, вольготно, не торопясь. Не как речь какую-нибудь, а так, всего два слова по поводу, для примера. Нет, в его присутствии время проходило недаром. И я долго был под впечатлением его импровизации о Горации, какой, казалось бы, нельзя было от него ожидать.

Теперь я по-новому понял слова Пушкина о том, что, сочиняя оду «К Мельпомене», стихотворец «хотел рассмешить Августа». И даже написал стихи не столько о Горации, сколько о Пушкине, об Августе, о войне и эпохе, на память об Алексее Толстом.

К МЕЛЬПОМЕНЕ

Сочинитель хотел рассмешить Августа.

А. С. Пушкин

Гораций был большой шутник

И спал на свежем сене.

«Я памятник себе воздвиг!» –

Сказал он Мельпомене.

Пусть в очаге огонь трещит

И вечер так спокоен;

Не верь, что может бросить щит

В бою поэт и воин.

Пусть посмеется Август. Пусть

Поверит небылице.

Какая боль, какая грусть

Доверена странице.

Легко ли Августу служить,

Старея год от года.

И песнь не в бронзе будет жить,

А в памяти народа.

И Муза станет ли просить

Венца и одобрений?

Никто не может объяснить

Причину песнопений.

К чему им памятника медь

И камень пьедестала,

Когда душа еще ни петь,

Ни плакать не устала.

Осатанев на склоне дня

От воинских реляций,

Лишь Мельпомене у огня

Читал стихи Гораций.

IV

В ранней юности нас с Берестовым сдружило родственное чувство беспечного юмора по отношению к разнообразным формам «неловкости» в литературе и в жизни.

Мы походили на «пересмешников», недаром Надежда Яковлевна называла нас цирковыми именами: Бим и Бом.

Поводов для самого беззаветного смеха всегда было предостаточно.

Я, например, читал что-нибудь ультраромантическое, про Аттилу: «Коня к победам торопил Аттила», а Берестов продолжал в том же тоне: «Потом ему желудок прохватило…»

Каждая мысль, высказанная одним, приводилась другим, путем упрощений или усложнений, к абсурду. В этой игре, кажется, неприметно вырабатывалось чувство вкуса и сознание соразмерности слова и жеста. Изострялся слух…

Однажды к Анне Андреевне пришла новая поклонница ее стихов. С длинной косой и альбомом. С порога она предостерегающе заявила:

– Я стесняюсь!

Напрасно Анна Андреевна просила ее войти и сесть к столу. Она повторяла в свое оправдание два магических слова:

– Я стесняюсь!

Анна Андреевна решила, что она почувствует большую свободу, когда прочтет свои стихи.

Но поклонница стихи читать отказалась по той же причине:

– Я стесняюсь.

Не помню уже, чем это дело кончилось, потому что мы с Берестовым ушли на улицу, чтобы не смущать поклонницу своим хохотом.

Но смех всегда соседствует или, во всяком случае, находится в опасном соседстве со слезами.

На чердаке нашего дома валялся старый эспадрон с металлическим щитком на конце острия, расшатанной рукояткой и скошенным эфесом. Он уже не годился ни для упражнений, ни для соревнований.

Эту грозную с виду игрушку увидел однажды младший братишка моего школьного товарища и стал просить, чтобы я подарил ему никому не нужный снаряд.

Однажды, собираясь к приятелю, с которым мы состояли в одной спортивной секции фехтовальщиков, я захватил свой старый эспадрон. А по дороге встретил Берестова и разговорился с ним. Беседуя, мы чертили на песке какие-то знаки и слова, передавая из рук в руки сверкающую шпагу.

И когда мы с ним расстались, я успел сделать всего несколько шагов в сторону, как был остановлен милиционером, который и отобрал у меня эспадрон и препроводил меня в милицию.

Там был составлен протокол по поводу «ношения холодного оружия». Дежурный по отделению, лихой человек с черными усиками, велел мне подписать протокол. Но я впал в строптивое состояние духа и заявил, что ничего подписывать не буду.

И вдруг я увидел, что в протоколе вместо слова «эспадрон» написано: «экспардон». Я поднял на смех дежурного, чем очень огорчил его. Он строго посмотрел на меня, вызвал дневального и сказал:

– Возьми-ка его за ушко и выведи на солнышко!

И меня вывели во внутренний двор отделения, где у стен на солнышке толпились задержанные по разным причинам бродяги.

Среди них я заметил парнишку по прозвищу Чиж или Чижик. Он был не то карманный воришка, не то табачный перекупщик. Торговал папиросами врассыпную на улице.

– Ты как сюда проник? – спросил меня Чиж, чувствуя себя хозяином здешних мест.

– Гляди-ка, – сказал он, обращаясь к окружавшему его подзаборному обществу, – его по радио передают, а он куда проник!

Действительно, недавно стихи Берестова и мои рассказы передавали по радио. Заведующим литературным отделом был Сергей Городецкий, огромного роста поэт с клоком волос на лбу, похожий на коршуна. Я видел его резолюцию в левом углу рукописи: «В эфир!»

Но мы не видели наших слушателей. Впрочем, Берестова тогда знали многие и переписывали его стихи по рукописям, которые гуляли по разным домам. Я же никаких откликов ни от кого не слышал. Так что мне оставалось заключить, что единственным слушателем моей прозы был Чиж.

– И что ты за это получил? – спросил Чиж.

– Ничего я не получил, – сказал я.

Но тут ко мне подошли двое бродяг постарше и сказали, чтобы я стал лицом к стенке.

– Держись крепче, – предупредил один из них.

Первый подставил, согнувшись, плечо, второй вскочил мне на плечи и в один миг оказался на заборе. Он подал руку своему сообщнику, и тот точно так же вскочил сначала ко мне на плечи, а потом они оба исчезли, перемахнув через забор.

– Ну, теперь получишь, – сказал Чиж и бросился лицом на землю. Точно так же поступили и все другие. Один я не знал, что мне делать, и остался на ногах. Беглецы, удирая, сорвали с моей головы шапку.

От караульного помещения бежал на меня голый до пояса охранник с лопатой наперевес. Грохот его кирзовых сапог отдавался по всему плацу, залитому асфальтом.

– Ложись! – крикнул мне Чиж с земли.

Все это произошло так неожиданно, что я даже не успел как следует испугаться. В то самое время, когда охранник бежал на меня с лопатой наперевес, в кабинет начальника отделения ворвался Берестов, который видел, как меня препровождали в кутузку, с криком:

– Там брат мой!

Дежурный показался на крыльце.

При виде начальства охранник остановился и приставил лопату к ноге, как оружие.

Дежурный рассматривал меня и Берестова с удивлением. Оба мы были в очках и смотрели на него во все глаза. Оба явно недооценивали неловкости самой обстановки, оставаясь на ногах, в то время когда все другие тихо лежали носом в землю.

Конечно, этот побег мог обойтись мне очень дорого. Во двор въехал фургон, в который погрузили многих из содержавшихся под стражей и увезли на вокзал, откуда регулярно уходили поезда на строительство канала, где заключенные были главной рабочей силой.

Но дежурный спросил, указывая на меня и на Берестова:

– Кто это такие, как они сюда попали?

– Поэты, – сказал Чиж, приподняв голову с земли. Братва под забором тряслась от смеха. Обидно было до слез…

Дежурный разорвал протокол с «экспардоном» и велел вестовому вывести нас вон из отделения.

Мне тогда чудом повезло. Но это не мешало нам с Берестовым, оказавшись на свободе, иронизировать над тем, что дежурный изгнал нас из своего отделения, как когда-то Платон изгонял поэтов из своего идеального государства.

Он даже швырнул мне вслед мой эспадрон и крикнул:

– Попадешься еще! Тогда узнаешь…

Смеркалось. Дежурный готовился сдавать смену. По-видимому, ему не хотелось заводить новое дело о побеге двух задержанных подростков, которых сколько ни лови, а они все равно разбегаются. Заодно он выставил и меня. Что касается Берестова, то он вообще тут был ни при чем.

И теперь мы с ним шли по вечерним улицам Ташкента, смеялись над приключением, от которого счастливо отделались, и уходили все дальше от железных ворот, за которыми, мы знали, таится полуголый охранник с лопатой наперевес.

Уезжая из Ташкента, Берестов подарил мне тетрадку со своими стихами, где были строки об одном из таких вечеров, когда кажется, что все нипочем:

Вот так идти бы снова

В распахнутых пальто…

Какое-то в этом было немыслимое торжество, которое, может быть, и есть дружба в настоящем смысле этого слова.

V

И вдруг все уехали.

Уехала Анна Ахматова. Вернулся в Москву Корней Иванович Чуковский. Нигде не видно было фаэтона, на котором разъезжал когда-то по Ташкенту Алексей Толстой.

Эвакуация, как морская волна, чудом доплеснула до наших пустынь и ушла вспять. Этому нельзя было не радоваться, потому что война окончилась. И нельзя было не вздохнуть, потому что юность прошла.

Разъезжались и мои сверстники, с которыми я дружил с отроческих лет.

Я помню, отроком я был еще; пора

Была туманная, сирень в слезах дрожала;

В тот день лежала мать больна, и со двора

Подруга игр моих надолго уезжала.

Эти стихи Фета были как эпилог целой эпохи нашей жизни.

Я учился в школе для детей офицеров Туркестанского военного округа. Выпускники этой школы обычно поступали в военное училище, которым до войны командовал генерал Иван Ефимович Петров.

Но в самом конце войны учебная часть, то есть наша школа, при Доме офицеров была расформирована. А всех выпускников передали в военизированный институт инженеров железнодорожного транспорта.

На фоне начавшейся демобилизации это был первый ощутительный для нас признак нового, мирного времени. И для многих поступивших таким образом в прекрасный институт, готовивший «путейских инженеров», это было великое благо.

И кажется, только я один горевал о том, что вдруг потерял право заниматься в фундаментальной библиотеке университета. Да и сам университет стал как бы недосягаемым. Учение в институте приравнивалось к службе в армии.

Здесь была строгая дисциплина, раз и навсегда установленный порядок лекций, лабораторных занятий и военной подготовки. Я чувствовал себя потерянным в аудиториях, в учебных кабинетах, в чертежных мастерских. Хотя «сопротивление материалов», как наука и как идея, мне нравилось.

Я страшно тосковал. «Море уходит вспять», – говорил Маяковский. И я повторял эти слова и чувствовал почти физическое притяжение моря, которое «ушло вспять». Кончилось это тем, что я сбежал в Москву.

Легко сказать: «сбежал»… В то время въезд в Москву разрешался только по пропускам. А для того чтобы получить такой пропуск, надо было по крайней мере предъявить «увольнительную» из института.

Но мне повезло, и я как-то уладил все эти вопросы и получил пропуск в Москву на десять дней, на время зимних каникул после первой сессии в институте. Но для этого нужно было сдать целую серию экзаменов и зачетов.

Ехал я в общем вагоне, на третьей, багажной полке – и был счастлив. Поручений в Москву мне надавали много, но это меня нисколько не тяготило. Я ехал налегке, в отцовской шинели и с легоньким чемоданчиком.

Поезд в просторечии пассажиров назывался «эшелоном». В переполненных вагонах была теснота, но не было обиды. Здесь я познакомился с отставным капитаном, бывшим фронтовиком, и его спутницей, молоденькой актрисой из ТЮЗа.

Он ехал в Москву учиться, мечтал поступить на исторический факультет МГУ, а она надеялась на столичную сцену. Мы дружно провели несколько суток вместе. Видели снега, леса, метели. Видели Волгу во льдах.

И расстались на вокзале. Забегая вперед, скажу, что актриса прославилась. А мой капитан, поступив на исторический факультет, вдруг забрал все документы и уехал в свой родной город за Уралом, где занялся историческим краеведением…

Прямо с вокзала я пришел в университет на Моховой, оставил чемодан и шинель в гардеробе и поднялся на третий этаж, где размещался филологический факультет. Здесь я встретился с инспектором учебной части.

Это была женщина средних лет, похожая на Крупскую. Она как раз собирала студенческие зачетки после первой сессии. У окна за отдельным столиком машинистка в домашней душегрейке стучала за старым ремингтоном.

– Здравствуйте, – сказал я инспектору учебной части. – Я хочу поступить в университет. Вот мои документы…

И я выложил на стол все свои документы, включая увольнительную и даже проездные билеты. Машинистка перестала печатать.

– А вы, товарищ, откуда? – спросила меня инспекторша, отрываясь от зачетных книжек.

– С луны свалился, – сказала машинистка, глядя на меня вызывающе и высокомерно.

Мне объяснили терпеливо и подробно, что приемные экзамены давно окончены, что уже первая сессия на первом курсе прошла, что уже начались зимние каникулы, что я или опоздал, или приехал слишком рано.

– Ну хорошо, – сказал я, выслушав все эти объяснения. – А перевестись можно? Ведь я уже сдавал однажды вступительные экзамены… – И я развернул перед инспектором свою зачетную книжку со всеми подписями и печатями.

Она взяла в руки мою зачетку, внимательно изучила ее и сказала:

– Это же по другой специальности! Не думаю, чтобы перевод был возможен… Но, если хотите, поговорите с деканом.

Декана ни в этот, ни в последующие дни на факультете не было.

– Зайдите на днях, – услышал я на прощанье. Машинистка задорно ударила по клавишам старого ремингтона, и я ушел ни с чем.

Остановился у моего школьного товарища в Черкизово. Он жил с родителями в одноэтажном бараке, где вода в коридоре за ночь превращалась в ледовый камень.

Мы с ним пилили дрова на морозе, вспоминали школу, наших учителей. Он работал в фотолаборатории научного института и к моим университетским страстям относился иронически.

– Не надоело тебе учиться? – спрашивал он.

Я не умел разговаривать на морозе и при этом сохранять ритм движения ручной пилы. Только мотал головой так, что тесемки моей ушанки разлетались в разные стороны, и повторял:

– Аз есмь в чину учимых…

После разговора с инспектором учебной части я рассматривал расписание занятий на филологическом факультете. Нашел спецсеминар профессора Гудзия по творчеству Льва Толстого. Курс академика Виноградова по истории русского литературного языка.

Мне хотелось пойти учиться сразу во все аудитории и слушать одновременно все курсы и спецкурсы… Я даже постоял у открытой двери большой лекционной аудитории, где невидимый мне лектор говорил об Атлантиде.

Не знаю, кто это придумал, что детям эвакуации не помешает филологическая прививка. Но руководительница Центрального дома художественного воспитания детей в Ташкенте устроила историко-литературный семинар. Фамилия ее была Донская.

Руководить семинаром она поручила Лидии Корнеевне Чуковской. Теперь по справедливости надо было бы мне признаться в том, что если я стал доктором филологических наук и профессором МГУ, то, кажется, только потому, что посещал в те годы этот замечательный семинар.

Валентин Берестов писал реферат на тему «Пушкин о Баратынском», а я изучал источники по теме «Ранняя лирика Лермонтова». Сюжет своей будущей работы я нашел в книге Виноградова «Очерки истории русского литературного языка». Там были приведены слова Шевырева о протеизме лермонтовского таланта, о том, что в ранние годы он легко перевоплощался в поэтов своего времени. Но его подражания были часто очень приблизительными, потому что ему надлежало быть не копией, а оригиналом.

В этом и заключалась главная мысль моей работы. И развивал я ее на сопоставлениях таких вещей, например, как стихотворение Пушкина «Если жизнь тебя обманет…» и стихотворение Лермонтова «Если, друг, тебе сгрустнется…». Сходство и различие были огромными.

Пушкин пишет:

Если жизнь тебя обманет,

Не печалься, не сердись!

В день уныния смирись:

День веселья, верь, настанет.

И Лермонтов вторит ему:

Если, друг, тебе сгрустнется,

Ты не дуйся, не сердись:

Все с годами пронесется –

Улыбнись и разгрустись.

Стихи Лермонтова пела Бабанова в пьесе «Питомцы славы» на сцене Театра Революции, который в дни эвакуации гастролировал в помещении Дома офицеров в Ташкенте.

Образ Бабановой незримо присутствовал и в моем школьном сочинении о ранней лирике Лермонтова. Я тогда не пропускал ни одного спектакля с ее участием. Это было самое сильное мое театральное увлечение.

Лидия Корнеевна одобряла мою мысль о различии копии и оригинала, подражательности и самобытности. Приехав в Москву, я позвонил ей, чтобы рассказать о своих злоключениях после окончания школы.

Она пригласила меня к себе. Отнеслась ко мне как к взрослому человеку. Даже спросила, не хочу ли я курить. И сказала, что писатель Житков, например, непрерывно дымил… Я от курения воздержался, потому что видно было – в этом доме не курят. Разве что на лестнице…

И пока мы с ней разговаривали, пришел Корней Иванович. Оказалось, что он помнит меня. Он сразу спросил, какие у меня есть новые переводы. Но новых переводов, слава Богу, никаких не было. «Голубка моя, умчимся в края, где все, как и ты, совершенство…» – пропел Корней Иванович, припоминая наш давний разговор о «певучих стихах».

Мой приезд в Москву в январе с целью поступления в университет он счел чудачеством. Но мысль о переводе из института в университет ему понравилась. Он не находил в этом ничего невозможного. И даже вызвался написать «рекомендательное письмо» академику Виноградову.

И тут же написал такое письмо:

«Многоуважаемый Виктор Владимирович!

Эдуард Бабаев – талантливый начинающий поэт. Мало я знаю людей, которые бы проявляли такую любовь к литературе и так знали бы ее. Все его интересы в литературе, в ее истории, в поэзии – а между тем он – студент Ташкентского транспортного института. Мне от души хотелось бы, чтобы он мог учиться в ВУЗе, соответствующем его призванию. Не найдете ли вы возможным ему помочь в этом?

Вам преданный К. Чуковский, ул. Горького, 6, кв. 89″.

В этом письме все было для меня удивительным и неожиданным. Разве я мог предполагать, что он с таким сочувствием отнесется к моим мечтам и надеждам. Когда Корней Иванович огласил письмо, я сказал с восхищением:

– Здорово!

Чуковский засмеялся и со своей стороны заметил:

– Вот именно!

Но он потребовал от меня «услуги за услугу».

И вручил мне фотокопию портрета Виктора Шкловского, кажется из «Чукоккалы», работы Ильи Ефимовича Репина. На портрете был изображен молодой человек в студенческой куртке с футуристическим упрямством в повороте головы.

Зная, что я собираюсь посетить Шкловского, он просил меня передать ему этот портрет. Я охотно согласился исполнить его поручение.

Шкловский принял меня в своем кабинете, уставленном книжными полками. Он сидел за своим бюро, нарезал ножницами бумагу для закладок, что-то писал, что-то вычеркивал на больших листах бумаги и при этом еще что-то напевал.

Фотография, которую я принес, его очень взволновала. Видно было, что он, может быть, забыл об этом портрете, а теперь вдруг вспомнил.

– Вот! – сказал он мне. – Какие мы бываем молодыми! Он поместил фотографию за стекло на книжной полке и добавил, обращаясь не ко мне, а к самому себе, к своему портрету:

– Лучшие книги пишутся в двадцать два года! Я тогда «Теорию прозы» написал…

Потом он усадил меня на стул рядом со своим бюро. И стал расспрашивать, что я пишу, где учусь, что читаю. Не знаю почему, но я стал рассказывать ему о лекциях по физике, которые я слушал в институте: о «тяжелой воде», об атомной энергии, о квантах, о переходе электронов с орбиты на орбиту, о высвобождении энергии.

Тогда много об этом толковали всюду. Но я не совсем понимал, почему Шкловского так волнуют эти слова: «сдвиг», «частица», «взрыв энергии», «спонтанное излучение»… И только недавно в статье Д. Данина, историка физики, я прочел рассуждение о стиле Шкловского с точки зрения атомной энергетики.

«Короткие фразы и однострочные абзацы не были у него причудами мастера. Они графически выражали барьерный бег его мысли. Она испускалась квантами энергии постижения. И стиль его лучше всего было бы определить прилагательным от великого существительного квант, родившегося в познании мира на рубеже XX века – в 1900 году. Квантовый стиль. Это очень энергоносный стиль!» 3

Шкловский знал обо мне со слов Анны Андреевны Ахматовой, а также из письма Надежды Яковлевны Мандельштам. Терпеливо выслушав мои рассказы о квантах, он сказал:

– А ну-ка, прочтите мне ваши стихи!

Я прочел ему первое, что мне пришло в голову из последних, написанных в институте, во время полевой практики по геологии. Стихотворение так и называлось «Занятие геологией»:

Камень со дна отшумевших морей,

Сей благородный образчик,

Весело спрыгнул с ладони моей

В геологический ящик.

Молча по склону иду в тишине,

Мир принимаю на веру.

Море и сушу несу на спине

И мезозойскую эру.

– У каждого поэта должна быть своя ноша! – воскликнул Шкловский. – Но не такая же громоздкая! Впрочем, – добавил он, – недаром говорят, что своя ноша не тянет…

Относительно моих усилий перейти из института в университет он сказал:

– Важен не университет, а среда. Ваша трагедия заключается в том, что вы, едва получив вкус к хорошей литературной среде, оказались изолированным от нее. Отсюда ваше сопротивление транспортному институту, который ни в чем перед вами не виноват. И даже приобщил вас к современной науке, если судить по вашим рассказам о квантовой механике.

Желая помочь мне, он позвонил ректору Литературного института Федору Гладкову. Разговор шел по телефону, и можно было как-то восстановить его логику по отдельным фразам. Сначала Гладков спросил, не вундеркинд ли я, что приехал поступать в институт зимой, а не осенью, как это делают просто талантливые люди.

Шкловский заверил его, что никаких признаков вундеркиндства во мне не заметно. Сказал даже, что я ношу потертую шинель и разбитые сапоги. Тогда ректор спросил, кто меня может рекомендовать. Шкловский ответил, что меня рекомендует Анна Ахматова. Гладков сказал, что было бы лучше, если бы меня рекомендовал, например, Эренбург…

Гладков ничего не обещал, но велел мне прислать ему мою рукопись стихов и поэмы.

– Но у меня нет поэмы! – сказал я Шкловскому.

– И не будет! – сказал Шкловский.

После разговора с Гладковым его настроение испортилось.

– Не только не будет поэмы, но вы забудете и то, что знаете. Если бы Толстой в молодости пошел жить в Дом Герцена, – говорил он с раздражением, – то он никогда бы не стал Толстым. Потому что ему не о чем было бы писать!

И он посмотрел на меня с негодованием.

– Идите в университет, – кричал он. – Иначе вам не о чем будет писать. Да! Я сейчас напишу письмо Гудзию.

И Шкловский написал письмо, адресованное Гудзию: «Дорогой Николай Каллиникович!

Эдуард Бабаев поэт, и способный, его послала ко мне Анна Ахматова.

Этот юноша окончил десятилетку, культурен, сейчас в транспортном институте, но мечтает о литературе.

Это хороший материал без брака.

Очень прошу вас о нем. Он знает языки, мне кажется, будет большой толк.

Виктор Шкловский».

Когда я надевал шинель в прихожей, прощаясь с Виктором Борисовичем, дверь отворилась и вошла с мороза девушка с коньками на ремне.

– Шаркните ножкой! – сказал Виктор Борисович. И я поклонился Варе.

VI

Зимний день короток, и время шло быстро.

Где-то я мельком слышал по радио, что Эренбург только что выступал в Нюрнберге.

Так что я не рассчитывал застать его дома.

Но когда я позвонил у порога его квартиры, дверь мне отворила женщина в белом фартуке, похожая на горничную. Она спросила:

– Вы из Совинформбюро?

При слове «Совинформбюро» тут же в прихожей появился Эренбург, одетый, как для выезда, в синем костюме с темным галстуком.

Следом за ним выступали две таксы, одна в черном, а другая в красном ошейнике.

Горничная одежной щеткой почистила воротник и отвороты костюма Ильи Григорьевича.

Я сказал, что не имею никакого отношения к Совинформбюро, но привез письмо из Ташкента для Эренбурга.

Илья Григорьевич взглянул на адрес, на почерк и сказал мне:

– Зайдите!

Но не предложил раздеться.

Я так и «вперся» к нему в кабинет в шинели и сапогах.

Эренбург сел в кресло перед низким столиком, на котором стояла пишущая машинка с вложенным в каретку чистым листом бумаги.

Он указал мне на кресло рядом с его столом.

Прямо перед глазами Эренбурга был книжный шкаф, наполненный различными изданиями его сочинений, в том числе и на иностранных языках.

На стене висела яркая картина, какой-то парижский пейзаж. Кажется, это был Матисс.

Следом за мной в кабинет вошла такса в черном ошейнике. Она устроилась у порога, казалось, только для того, чтобы послушать, что я буду говорить.

А я хотел рассказать Эренбургу о том, что в Ташкенте мы с Надеждой Яковлевной Мандельштам читали его новые стихи в «Новом мире».

Там были стихи о Париже, про волка и про жизнь в лесу.

Ты говоришь, что я замолк,

И с ревностью, и с укоризной.

Париж не лес, и я не волк,

Но жизнь не вычеркнешь из жизни.

Но он не дал мне сказать ни слова. Письмо Надежды Яковлевны лежало перед ним нераспечатанное.

Он, по-видимому, испытывал ко мне недоверие.

К тому же я плохо вычистил сапоги, и теперь, в тепле жарко натопленной квартиры, снег, прилипший к подошвам, таял и стекал на вощеный паркет.

Разговор не клеился. И я уже жалел о том, что не опустил письмо в почтовый ящик.

И вдруг Эренбург спросил:

– Вы пишете стихи?

Я ответил утвердительно. Тогда он закурил трубку, откинулся на спинку кресла и сказал:

– Читайте!

У меня было одно стихотворение о Камиле Писсарро и его картине «Оперный проезд в Париже». Там были, как мне казалось, две удачные строки:

С недужной остротой стареющего зренья

Художник издали за улицей следил.

Но Эренбург остался совершенно равнодушен к моим «парижским стихам».

– Если вы пишете стихи, – сказал он, – то у вас должна быть записная книжка. Вот вы проехали огромный путь от Ташкента до Москвы. Что вы видели в дороге? Прочтите!

Он мне устроил не то экзамен, не то допрос. В общем, мне это не понравилось. Но деваться было некуда. Слава Богу, моя записная книжка в картонном переплете с зеленоватой бумагой была при мне.

И я стал читать отдельные строки и строфы, те, что записывал по дороге в Москву:

Играет метель на железном пути,

Заметает мосты, перегоны и стрелки;

Под зимним небом далекое спит,

На станциях бруснику продают с тарелки.

Начало баллады «Эшелон. 1946», которую я дописывал позднее, уже после возвращения из Москвы:

Мы проснемся спозаранок,

Поглядим на белый свет.

Захолустный полустанок,

И зима, и снега нет.

В переполненном вагоне

Жаркий шепот, быстрый взгляд;

На последнем перегоне

Встретим первый снегопад.

Зимний день, начало года,

Паровозный дым в окне.

Едем мы в толпе народа,

Целый день наедине.

Про гармониста в тамбуре и вагонных песнях инвалидов:

Буферный диск покрывает окалина,

Цепь меж вагонов звенит.

«Выпьем за родину, выпьем за Сталина!» –

В тамбуре пел инвалид.

И еще отдельно про эшелон:

Где бы я тогда ни пропадал,

Эшелон тянулся над рекою,

Я не думал о себе, я спал,

Навалившись на кулак щекою.

Эренбург сказал:

– Пойдите снимите шинель.

Я воспринял это как одобрение тем стихам, которые я ему прочел. Во всяком случае, напряжение первых минут прошло.

За окнами было темно. Такса с черным ошейником ушла, а ее место заняла другая такса, с красным ошейником.

По поводу моих хлопот о переводе из института в университет Эренбург высказался самым неожиданным образом. Он сказал, мельком взглянув на рекомендательное письмо Шкловского, которое я показал ему:

– Ни у кого не берите никаких рекомендательных писем. Не связывайте себя. Никто не может поручиться, что те имена, которые сегодня звучат обнадеживающе, завтра не окажутся отверженными.

Он раскуривал свою трубку и бросал ее в пепельницу.

– Поэт должен действовать на свой страх и риск. Зачем и кому это сейчас нужно – ссылаться на авторитет Анны Ахматовой? Одна такая строка может совершенно погубить вас. За каждую личную рекомендацию вам придется расплачиваться лично. Ведь вы еще ничего не напечатали. И когда напечатаете, неизвестно…

В том, что он говорил, было отражено его настроение первых послевоенных лет. Когда «всех пугал и скрип, и смех, и шаг, // Застывшие не улетали птицы, // Притихло все. А сердце билось так, // Что и во сне могло остановиться».

Его слова были предостерегающими. И вот теперь, много лет спустя, я думаю: знал ли он о том, какой катастрофой для литературы завершится 1946 год? Или это были только его предчувствия «за легким пологом дождя»?

Никто и никогда не говорил со мной таким тоном. Он почти кричал на меня:

– Уезжайте домой, чем дальше, тем лучше. Бросьте ваш институт, если он вам не по душе. Проситесь в армию, поезжайте в полк, служите, все будет лучше Литературного института, где вас затравят именно за то, что вас рекомендовала Анна Ахматова, за то, что вы привезли мне письмо вдовы несчастного Мандельштама.

Потом, несколько успокоившись, он сказал:

– Берегите свою записную книжку. И дорожите тем сочувствием, которое вы заслужили своими стихами у ваших друзей. Но никогда и никому не рассказывайте о них. И не поминайте всуе имени Анны Ахматовой.

Таксы с диким лаем бросились к двери. За Ильей Григорьевичем пришла машина из Совинформбюро. И шофер в кожаном пальто уже стоял в прихожей.

VII

Все пришло в свое время.

Вернувшись домой, я без всяких рекомендательных писем и без особенных трудностей получил разрешение на перевод из института в университет.

К началу второго семестра 1946 года я был уже полноправным студентом русского отделения филологического факультета Средне-Азиатского университета.

Как раз в это время, в конце августа, вышло постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград» с осуждением Анны Ахматовой.

В самом тоне осуждения не было ничего нового. Я знал по рассказам, отдельным цитатам, по самой «Поэме без героя» о существовании поэмы Николая Клюева «Клеветникам искусств».

Анна Андреевна называла эту поэму несколько иначе: «Хулителям искусств». Две строки из этого стихотворения, в несколько измененной форме, стали эпиграфом к одной из глав «Поэмы без героя»:

…жасминный куст,

Где Данте шел и воздух пуст.

Но у Клюева упоминается также запах «обожженного асфальта», очевидно, приравненный к запаху адской серы.

Я гневаюсь на вас и горестно браню,

Что десять лет певучему коню,

Узда алмазная, из золота копыта,

Попона же созвучьями расшита,

Вы не дали и пригоршни овса…

И потянулись унылые проработки постановления повсюду – от университета до какой-нибудь обувной мастерской.

Всюду было одно и то же: и в провинции, и в столице. Хулители искусств заседали за длинным столом президиума, накрытого красной скатертью, с канцелярским графином посередине. Строгие, раздражительные, в очках, косноязычные. Во всем этом было много прельщения, но не было никакого благообразия.

При комитете комсомола в университете создали «передвижную группу лекторов», которые должны были нести идеи Жданова в народ. Руководила этим делом моя златоволосая однокурсница Анфиса, родом из Новосибирска.

Училась она прекрасно. Ее конспект по старославянскому языку был похож на старинную рукопись – такие там были прописи тушью и киноварью: «Словеса книжные суть реки, напояющие вселенную».

Вот сидит она за секретарским столом и своим прекрасным почерком выписывает направления: кому в горздрав, кому в райкооп, кому на овощную базу – всем читать лекции об Ахматовой и Зощенко.

Мне досталось направление в зоопарк.

– Спасибо! – сказал я. – Уж лучше дайте мне путевку в сумасшедший дом.

– Не шути, – ответила Анфиса и посмотрела мне прямо в глаза. – Это ответственное задание. Можешь рассматривать его как испытание. Ты ведь у нас новенький…

Я не понимал Анфису. Кто она? Девушка из тайги с темным платочком на голове или инструктор райкома с самопишущим пером в руке? То, что она говорит, похоже на угрозу, но угроза ли это, кто знает?

– Анфиса, – сказал я ей, – а ты не помнишь, кто написал: «И снова голосом серебряным олень // В зверинце говорит о северном сиянье»?

– Нет, – ответила она. И вдруг спросила по-детски: – А кто? Скажи…

После разговора с Анфисой я как раз и подал прошение об увольнении из университета.

– Сумасшедший! – сказала Анфиса. – Ты что, обиделся, что я выписала тебе направление в зоосад? Там же речь идет о «Приключениях обезьяны» у Зощенко, я и подумала, что это как раз для зоосада… Ну, сказал бы, нашли бы что-нибудь другое. Направили бы тебя на электроламповый завод.

Направление в зоосад с лекцией об Ахматовой и Зощенко я долго хранил у себя, но потом оно куда-то провалилось во время землетрясения, туда ему и дорога!

Анфису я больше нигде и никогда не встречал. И вдруг однажды, проходя мимо какого-то клуба, увидел афишу, которая приглашала желающих на лекцию об Ахматовой и Зощенко. Фамилия лектора показалась мне знакомой.

Я зашел в клуб. И увидел Анфису на сцене. Она сидела за столом, застеленным зеленым сукном, и читала по написанному свой доклад с большими цитатами из постановления. В зале было довольно много народу.

И все чего-то ждали. Видимо, Анфиса выступала здесь уже не в первый раз. Вот она дочитала до конца свои листочки, встала из-за стола, развязала головной платочек, так что он потянулся за ней по воздуху, и вышла на авансцену.

Она носила длинные платья и высокие кожаные ботинки со шнуровкой. Никто такие не носил.

– Все! – сказала она. – Теперь я буду читать стихи…

Стала она как-то боком к залу, взглянула на канцелярский стол под зеленым сукном, где остались ее листочки, и, взмахнув правой рученькой так, что платочек поплыл по воздуху, заговорила:

А, ты думал – я тоже такая,

Что можно забыть меня

И что я брошусь, моля и рыдая,

Под копыта гнедого коня.

Вот она какая, Анфиса, златовласая моя однокурсница, девушка из тайги. И жест, и взгляд, и слово – все живое, настоящее. Какая тут проснулась страстная и даже дикая женская душа. Вот она, крестьянская лирика!

Это были те самые стихи, которые с негодованием приводил Жданов в своем докладе как пример «ничтожных переживаний». Но в чтении Анфисы они звучали как откровение:

Будь же проклят. Ни стоном, ни взглядом

Окаянной души не коснусь,

Но клянусь тебе ангельским садом,

Чудотворной иконой клянусь

И ночей наших пламенным чадом —

Я к тебе никогда не вернусь.

Успех был полным. Зрительный зал аплодировал Анфисе. Она взволнованно раскланивалась и оглядывалась по сторонам. Может быть, кто-нибудь называл ее «дурой-бабой», но я всегда считал, что она то, что называется «золотая душа».

После лекции мы встретились в дверях клуба.

– Ой, и ты тут был? – сказала смущенно Анфиса. – Никак не думала тебя встретить на таком мероприятии.

И засмеялась. И чуть не заплакала от волнения. А потом добавила дружески:

– Теперь и я знаю, кто написал стихи про оленя, который в зверинце говорил о северном сиянье. Что ж, я, бесчувственная какая, что ли?

Но в это самое время, может быть, от избытка «асфальтовых», «серых» впечатлений у меня как бы переломился голос. Я стал писать стихи в несвойственной мне манере, невольно впадая в какой-то скомороший тон от чувства одиночества и отчаяния.

Рассыпься горох

На сорок дорог.

У огня скоморох

До костей продрог.

На высокий тын

На завалинки

Рассобачий сын

Тычет валенки.

А придет Небось,

Оторви да брось,

Куда денешься?

Будешь песни петь,

Как в огне гореть,

Согреешься.

И Небось пришел за мной, когда мне предложили принять участие в одном из таких заседаний. И я ушел из университета, чтобы не попасть в число «хулителей искусств» и чтобы «не поминать всуе имени Анны Ахматовой»…

Но эти события отозвались во мне каким-то таинственным разладом. Пропали стихи, как пропадает голос. Записная книжка заполнялась прозой ежедневности, номерами телефонов, адресами, которые накапливались день за днем, пока я искал работу.

Теперь мои дороги проходили вдали от фундаментальной библиотеки и от университета. С большим трудом мне удалось устроиться учителем в среднюю школу на окраине города. Обрывались все прежние связи, оправдывалось предостережение Эренбурга.

И вдруг я получил письмо от моего старого знакомца по эшелону, отставного капитана, который бросил историю ради краеведения. Он сообщал мне, что работал в экспедиции геологов, искателей алмазов.

Экспедиция была успешной, потому что искатели нашли кусок кимберлита возле барсучьей норы. И, что меня особенно удивило, в письме были строки из «Погорельщины» Клюева: «Радонеж, Самара, // Пьяная гитара // Свилися в одно…»

И еще страшные строки: «Мы на четвереньках, // Нам мычать да тренькать // В мутное окно!» Я с трепетом положил его письмо в тайную укладку, где хранилась у меня «Китежанка» Анны Ахматовой и полный список ненапечатанных стихов О. Мандельштама, все, что у меня было.

Жизнь постепенно вытесняла меня в ту среду, где господствовало даже не равнодушие, а резкое неприятие всего того, чем я дорожил. Оборвалась даже переписка с Валентином Берестовым. Я не знал, что ответить ему, если бы он меня спросил о новых стихах. Думал, что это моя такая участь – расплачиваться безмолвием за полногласие юности.

И лишь много лет спустя я узнал о том, что и он в те годы не писал стихов. «Я в землю свой талант зарыл и не жалел об этом», – признавался он в одном из своих стихотворений и даже рассказал о том, как это все происходит в действительности:

Чтоб богатству в злое время не пропасть,

Сам себя решил хозяин обокрасть.

Сам обшарил кладовые, словно тать,

И украдкою с оглядкой вынес кладь.

Злое время… Ночью в чаще одному

Безопаснее, чем в собственном дому.

…………………………………

На поляне под приметною сосной

Блещет заступ, озаряемый луной…

Так оно и было в то время. Недаром Анна Ахматова сказала: «А каждый читатель как тайна, // Как в землю закопанный клад…»

Это была трагедия тихая, почти безмолвная. Лишь иногда снились какие-то ненаписанные стихи и мелькали знакомые лица из «Эшелона.1946»: «Жили мы во время оно силой истины простой: Кто отстал от эшелона, тот остался за чертой…»

Все рухнуло. Однажды ночью, проснувшись от какой-то смутной тревоги, я увидел, что за окном сверкает беззвучная гроза. Это были неотразимые признаки катастрофической потери слуха. Я приближался к «провалу сильнее наших сил».

И все же назначенный круг оставался прежним.

– Вам надо записаться в настоящую большую библиотеку, – сказал Корней Иванович Чуковский.

– И поступить в университет, – добавила Анна Ахматова.

А что было сверх того, то все было от лукавого.

  1. Иннокентий Анненский, Книга отражений, М., 1979, с. 124.[]
  2. »Ахматовские чтения», вып. 2. «Тайны ремесла», М., 1992, с. 215. []
  3. Д. Данин, Зайцы не должны бегать с фонарями. – «Литературная газета», 27 февраля 1993 года.[]

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке