Выпуск №6, 2022

Заметки, записки, посты

О языке нетерпимости и вражды в соцсетях – и «дебахтинизации» гуманитарного знания; о ярлыках и линейках в разговоре о поэзии, о сексуальности в антиутопиях по М. Фуко и З. Фрейду; о порче языка в интересах политики и отмене истории; о метамодернизме и коммуникативной поэзии, а также о многом другом. Кавалеристы декабря – Вера Калмыкова, Сергей Мартьянов, Константин Шакарян, Елена Сафронова, Василий Ширяев, Всеволод Алипов.

Известнейший советский анекдот заканчивается словами: «Тенденция, однако». Об одной из нынешних тенденций и пойдет разговор. Все цитаты в тексте взяты из открытых диалогов в социальных сетях и приведены анонимно: пусть авторы опознаются по своим достижениям, коих немало.

Общество в России и до СВО не отличалось однородностью, а нынче в буквальном смысле расколото на две очевидно неравные части. У каждой – свой пакет идеологем и ценностей. Есть, однако, кое-что объединяющее, а именно – тенденция вести диалог с оппонентом.

Приемы каждый выбирает по себе. Так, известный литературовед и педагог X идеологических противников и инакомыслящих коллег именует с помощью местоименного наречия «так называемый», например: «Так называемая Лямбда Лямбдова сказала (сделала) то-то (вопиющее с точки зрения X)».

Вообще, «так называемый» употребляется в речи, когда надо: 1) ввести малоизвестное или неизвестное понятие (пример: «Так называемый хейтинг расцветает в соцсетях»), 2) представить объект как симулякр, подчеркнуть его мнимость, отнестись к нему иронически, пренебрежительно. Введение в текст собственного имени через «так называемый» в первом значении не поддается объяснению; во втором же ирония пишущего призвана подчеркнуть сомнительность всего, что делает та самая Л. Лямбдова, но на деле неизбежно ставит под сомнение ее собственное существование (метонимии не получается), что абсурдно: какого бы мнения ни придерживался о Лямбдовой говорящий, она существует, и это неотменимо. Снижение, обесценивание, вербальная агрессия в псевдовежливой форме – вот речевая стратегия X.

Он же высказался о трагической гибели журналиста Д. Дугиной: «…убивать не надо никого. И Гитлера не надо было. И Чикатило. И Дугину эту убогую и отвратительную <…> Сказанное не снимает с Гитлера, Чикатило, Дугиной, ее отца и им подобных прямой ответственности за страшные смерти людей». Уравнивание погибшей с персонами, чьи имена в социально-политическом дискурсе стали знаковой персонификацией глобального зла, удивляет, при всем уважении к Дугиной и сожалении о ее оборванной жизни, прежде всего несопоставимостью масштабов деятельности и целевой аудитории. Несопоставимы и основания для сравнения: с одной стороны, государственный лидер и идеолог, с другой – маньяк, с третьей – профессионал, выполняющий свою работу.

Другой литературовед – не менее известный и уважаемый Y – написал о коллеге, с которой не сходился во взглядах: «Начинала блестящим критиком, умерла тупой графоманкой». Характеризуя умершую, Y, вне сомнения, имел в виду дискредитировать ее как профессионала и минимизировать ее вклад в культуру, то есть опять-таки обесценить то, что она сделала. Оценочность суждения, убедительность вместо доказательности в сочетании с эмоциональностью посыла выдает заинтересованность пишущего в универсализации его личной оценки.

В такой логике нормально назвать недружественное издание «смрадным», а его редактора «полуграмотным», научного оппонента обвинить в подведении «идеологической Z-базы» под критику историко-литературного исследования. Заметно, что имеет место попытка кэнселинга: отменяется все, что не соответствует воззрениям пишущего. Подразумевается, разумеется, сверхценность собственных трудов.

Можно посетовать на то, что «культура отмены» оказывается инструментом самоутверждения для людей, как будто вполне утвержденных. Но интереснее иной процесс, который можно в духе времени назвать «дебахтинизацией» отечественного гуманитарного знания: отменяется Другой, любой Другой, чей ход мышления не соответствует выбранному кем-либо стандарту.

Примеры литературоведов X и Y, увы, не исключительны в сегодняшней российской культурной ситуации. Известна и показательна острая полемика вокруг произведений поэта Евгении Бильченко, которая за последние годы радикально поменяла взгляды на политическую ситуацию и – как следствие – страну обитания. Не так давно она стала одним из авторов антологии современной патриотической поэзии. Увидев ее произведения рядом со своими, несколько российских поэтов-патриотов, возмутившись соседством, упрекнули Бильченко в перебежничестве и прежнем служении враждебным кумирам. Но разве мы не проходим путь, состоящий из проб и ошибок, разве не имеем права менять мировоззрение?.. Забавно, что разворот, совершенный личностью, послужил основой для другого упрека в адрес поэта Бильченко, на сей раз в графомании. Последний прозвучал от автора смелой, поражающей новизной метафоры «хлопо́к ресниц» (обычно хлопают либо в ладоши, либо ушами, ресницами производят другие действия, не создающие шума). Автор также пожелал Евгении Бильченко встречи со следователем, а далее начал действовать в жанре политического доноса. Цитировать – не хватает профессиональной отстраненности…

Все это так странно знакомо. Из «Четвертой прозы» Мандельштама: 

Мальчик, в козловых сапожках, в плисовой поддевочке, напомаженный, с зачесанными височками, стоит в окружении мамушек, бабушек, нянюшек, а рядом с ним стоит поваренок или кучеренок – мальчишка из дворни. И вся эта свора сюсюкающих, улюлюкающих и пришепетывающих архангелов наседает на барчука:

– Вдарь, Васенька, вдарь!

<…> Что это? Жанровая картинка по Венецианову? Этюд крепостного живописца?

Нет. Это тренировка вихрастого малютки комсомола под руководством агитмамушек, бабушек, нянюшек, чтобы он, Васенька, топнул, чтобы он, Васенька, вдарил, а мы покуда чернявого придержим, а мы покуда вокруг попляшем…

– Вдарь, Васенька, вдарь!

Современные Васеньки, как правило, принадлежат к последнему советскому поколению, к генерации комсомольцев, и живут по усвоенной в юности модели. Выбрать себе противника, подверстав его под так называемый образ врага. Напасть, быстро и беспощадно, огорошить, лишить значимости, ценности, уничижить и топтать, вгоняя в землю, даже если «враг» физически уже в могиле. Не дать пикнуть, не оставить ни малейшего шанса на ответ или позднейшую реабилитацию.

Один из действующих в социуме процессов можно обозначить как «трансмиссия (трансляция) норм через поколение». После большевистской революции 1917 года появилось множество талантливых литераторов, ученых, инженеров и др., которых Советская власть, если не уничтожила, признала своим порождением. Их творческую активность – если та была выгодна государству – власть полагала своей заслугой. Фактически эти люди принадлежали к последнему дореволюционному поколению, то есть успели сформироваться под воздействием предыдущей системы ценностей, получить образование, некоторые даже определиться с профессией. Пока первое революционное поколение созревало, они действовали в новой парадигме, реализуя на благо воцарившейся социальной формации прежние представления о долге, чести, профессиональной этике.

В 1990-е и особенно в 2000-е годы, когда социализм закончился и прежняя государственность сменила другую, на историческую сцену вышло поколение последних комсомольцев-карьеристов, бывших комсоргов. С 2000-х и до сего дня именно люди в возрасте от пятидесяти и старше – наиболее активная сила в обществе: сорокалетние еще не набрались опыта, чтобы из-за кулис перекочевать на подмостки. Их выход следующий.

Парадоксально, что капитализм в России развивали бывшие комсомольцы, новая государственность укреплялась ими же и т. д. А комсомольский лидер времен застоя формировался в среде, где социальная норма не включала в себя поведенческие паттерны личной чести и уважения к ближнему. Его учили другому. И при этом он, как правило, блестящий управленец, поэтому успешен в бизнесе и в самопродвижении.

Ясно, что в обществе действует не один закон, а сразу много и государственное управление представляет собой объемный процесс, не допускающий, однако, развития какой-либо одной тенденции. Нынешние ментальные комсомольцы на наших глазах постепенно оттесняются на периферию социальной жизни и с тем большей пассионарностью проявляют себя в соцсетях. Их страстные филиппики отнюдь не безвредны: они показывают пример младшим, по возрасту – своим детям, и те, зачастую за неимением лучшего (а в обществе, где приоритет – зарабатывание денег, с идеалами туговато), усваивают и ретранслируют дальше их обычаи. Тоже преемственность.

А когда люди такого склада начинают судить о литературе, получается, что «благонадежность» (с их точки зрения) автора определяет качество текста. Других критериев нет. И литературный процесс, происходящий помимо наших взглядов и оценок – ведь пишется и публикуется всякое разное, – никогда не будет осмыслен, если стоять на партийных позициях. Тем более когда партийность связана с тем изводом либерализма, который и либерализмом-то – в классическом понимании – назвать трудно, ибо идеология «деньги и власть любой ценой в одни руки» вряд ли способна породить что-либо конструктивное. Король, увы, гол, хамство есть хамство, и в нашем случае это следствие комсомольского воспитания, от которого уважаемые гуманитарии зачастую активно открещиваются.Выводы вряд ли утешительны. Никого не заставишь по капле выдавливать из себя комсорга, вдобавок некоторые заявят: «А я никогда в этой организации и не состоял!» (что ж, значит, комсорговскую поведенческую матрицу некомсомолец воспринял добровольно, зачем-то оказавшисьлучшим учеником). В обществе должен существовать авторитетный источник иного отношения к человеку – уважительного, в духе Руссо и романтиков. Такая сила на данный момент отсутствует. Может быть, поможет «искусство маленьких шагов»: каждый может заметить в своем посте резкий выпад, выделить его и нажать «Delete». Только так получится настоящая культура и настоящая отмена.

В день рождения Глеба Горбовского (1931–2019) портал журнала «Prosodia» отметился публикацией стихотворения поэта «Человек за моею спиною…» и, как принято в этом издании, небольшой статьи-комментария к нему. 

Надо признать, что в самом этом замечательно задуманном и достаточно хорошо исполняемом издании, претендующем на большой охват истории русской поэзии, все же, увы, нередко попадаются материалы неглубокие, содержащие сведения и факты, наспех выхваченные из различных контекстов. Эти последние торчат, как нитки, из статей в разные стороны.

Увы, последний материал о Глебе Горбовском стал в ряд, подтверждающий эти неутешительные наблюдения. Но дело здесь, как сможем убедиться, не в одном только недостаточно глубоком знании предмета, чем грешат иные авторы материалов.

Автор статьи, Сергей Медведев, пишет о знаменитой книге Горбовского «Тишина» (1968), объявленной когда-то «патологическим явлением в литературе» и пущенной под нож: «Книга выглядела несоветской. А граница между несоветским и антисоветским почти неуловима».

Тут же сказано о трех стихотворениях, которые цензура выкинула с самого начала, при подготовке книги к печати: «Распята сухая дорога…», «Торчат сараи по обочинам», «Жена».

И все бы, казалось, хорошо и содержательно, когда бы не концовка статьи, где говорится о том, что «после «Тишины» Горбовский выпустил еще порядка сорока книг стихов и прозы для взрослых и детей (надо признать, не столь ярких, как «Тишина», более «советских»)». Стоп-стоп-стоп! Ведь вот, скажем, в книгу «Долина» 1975 года вошли два из трех стихотворений, не пропущенных цензурой даже в крамольную «Тишину». А затем, наряду с «несоветскими» стихами из «Тишины», они не раз перепечатывались в других «советских» книгах 1970–1980-х годов, в том числе в таких важных сборниках Горбовского, как «Избранное» (1981), «Отражения» (1986) и др. Таким образом получается, что не только «граница между несоветским и антисоветским почти неуловима», но, на поверку, неуловима и грань между несоветским, антисоветским и… советским. Как же иначе объяснить и примирить все вышеописанное? И какие книги Горбовского считать более «советскими»: «Тишину», куда не вошли упомянутые стихи, или, скажем, ту же «Долину» и «Отражения», в которых были напечатаны и эти, и другие тогдашние стихи, но вокруг которых уже не разгорелось вторичного скандала?

Знаменательна путаница и на смысловом, лексическом уровне: как, скажем, могут книги, выходившие вслед за «Тишиной», быть «более советскими», чем сама «несоветская» «Тишина»? Тогда уж, по простой словесной логике, они могут быть либо более, либо менее «несоветскими», а сама «Тишина» должна, казалось бы, уже и вовсе рассматриваться вне категории «советскости», привязки к которой ее лишает автор. Но, к сожалению, шагнуть за пределы стереотипных формул и определений в разговоре о поэзии прошлого века нам все еще очень редко удается. 

Я зацепился за всю эту терминологию потому, что, как кажется, уже давно пора поднять вопрос о ее решительном пересмотре, если не отмене. В самом деле: чем искать «неуловимые границы» между заранее заготовленными определениями, проходя по истории литературы как по минному полю, не лучше ли охватить благодарным взглядом родную поэзию, уговорившись писать и говорить либо о ней, о поэзии, либо о ее отсутствии в тех или иных текстах? 

Ведь, к большому сожалению, выходит так, что с 1990-х годов и до сих пор мы прибегаем к термину «советскость» в тех случаях, когда хотим принизить значение рассматриваемого поэта или отдельных его работ, порой бросая таким образом непроницаемую тень на целый период его творчества, а то и на весь творческий путь. Раз выработанный ярлык работает безотказно. Однако «неуловимость» границ и водоразделов, вся зыбкость и смазанность подобного подхода к поэзии должны бы стать очевидными уже для всех. Мы вправе говорить о глубинной «советскости» (что также нельзя не взять в кавычки, как весьма условное обозначение) – краеугольном камне мировоззрения, своего рода закваске личности таких больших поэтов, как Я. Смеляков, Б. Слуцкий, Л. Мартынов или В. Луговской. Но точно так же, как мы говорим сегодня о «реализме Толстого» или «реализме Бунина», различая их, необходимо различать и «советскость» тех крупных художников, к творчеству которых слово это действительно применимо. К примеру, «советскость» Ильи Сельвинского, отстаивающего с 1920-х годов свободу творческого ви́дения окружающего, верящего, что коммунизм и есть платформа для подлинного, размашистого выявления творческих сил («Нет, никогда не бывало еще / Шире плана для роли поэта!»), нельзя уравнивать и даже просто смешивать с «советскостью» Маяковского, бросающегося «с небес поэзии» в коммунизм, где приходится – с горькой гордостью – «смирять себя, становясь на горло собственной песне». Здесь – узел многолетней полемики двух поэтов, равно преданных идеям своего века и уверенных в силе и общественной значимости поэтического слова, – полемики, не завершившейся и ранней гибелью одного из них. «Советскость» Пастернака 1920–1930-х годов была иного рода, это была попытка доверчивого слияния с творящейся на глазах историей, восходящей еще к воспетой им революции 1905 года. Источник, живущий в поэте, начал усыхать уже в начале 1930-х, и неслучайно затем почти целое десятилетие в печати не появлялось стихов за подписью Пастернака. Нужно было обрести новую «мировоззренческую почву под ногами» (Г. Горбовский), новую веру, питающую стих, – так, после многолетнего молчания и трудной поэтической речи военных лет, над поздней поэзией Пастернака забрезжил новый рассвет («Всю ночь читал я Твой Завет / И как от обморока ожил…»).

Разговор о «советскости» того или иного автора не может быть ничем иным, как только чуждым крайностей вдумчивым разговором о поэзии и времени, в которое эта поэзия создавалась, их неразрывной связи. И уж конечно, это разговор принципиально иного уровня, нежели то, что поныне упорно, а порою и бессознательно предлагают нам под видом суда времени и истории литературы отечественные ярлыкотворцы и их вольные и невольные последователи-подражатели. 

Тут-то и проходит единственная реальная грань, про которую нужно помнить всем пишущим о русской поэзии советского периода: как важно уметь вдумчиво соотнести поэзию и время, так опасно и бесплодно хвататься здесь за формальную привязку ко времени. Дело ведь идет о поэзии, о мировоззрении художника, отраженном в стихах, а не об издательстве «Советский писатель», выпускающем эти стихи. Далеко не во всем, что было выпущено этим и другими советскими издательствами, можно увидеть черты подлинной, выстраданной «советскости» – ставшей фактом поэзии (равно как и «советскости» поверхностной, барабанно-пустой, к поэзии отношения не имеющей). Существует целый ряд формально «советских» поэтов, по сути своей не принадлежащих к советской мировоззренческой ветви русской поэзии, – так, к примеру, не всех поэтов, родившихся в 1930-е и начавших печататься в 1960-е, мы можем назвать шестидесятниками. Одной хронологической привязки оказывается маловато.

Пускай все еще «почти неуловима» граница подлинного разговора о поэзии и окололитературных рассуждений с идеологической примесью. Ключевое слово тут: «почти». Такого рода «неуловимость» легко считывается и выводится на поверхность при встрече с читательскими знанием и любовью. Важно лишь взрастить в себе эти знания – не давая ввести себя в заблуждение любыми, пусть даже самыми соблазнительными бирками и клеймами, к которым все мы так привыкли за давностью лет. Но надо, надо по капле выдавливать из себя рабскую зависимость от линейного мышления в разговоре о литературе. Лишь при этом условии станет подлинно возможен сам такой разговор.

Это крепкая обзорная компиляция на тему «коллективной вины», «мемориальной культуры» и «войн памяти». Прочитавшие книгу разделились на две группы. Одни считают, что это очень своевременная книжка о проработке коллективной травмы. Другие восприняли это как предложение «доброго следователя» дать показания на себя.

Сосредоточимся на лингвистической стороне вопроса.

При словах «мемориальная культура» вспоминается «кто кого перемемуарит» из «Записей и Выписок» Гаспарова. Какие суть еще волшебные слова?

а) Покаяние. Чередуется с «цена». «Покаяние» – это выкуп. Любое преступление можно выкупить по «Русской Правде». Ассоциация с Каином – вторичная. Характерно развитие в сербском «уценивати» – шантажировать, взяв заложников. Греческое покаяние, «метанойя», в новогреческом произношении «метания» вторично ассоциировалось у протопопа Аввакума с глаголом «метать» – «бить поклоны». За грех – столько-то метаний.

б) Вина-Schuld. Николай Эппле немецкого происхождения, однако не поясняет: экономическая подоплека «Немецкой вины» в том, что Schuld по-немецки – это и «вина», и «долг» в денежном эквиваленте. Тоже как по «Русской Правде». Проработка вины – обслуживание долга. Все по Ясперсу: долг-вина – ответственность – на свободу с чистой совестью. 

в) По-русски «вина» чередуется с «война». «Преступление и наказание» в переводе на древнерусский звучало бы – «Вина и война».

г) Есть и другие «волшебные слова»: террор, геноцид, тоталитаризм. «Репрессии» переименовываются в «террор», «резня» в «геноцид», «социализм» в «тоталитаризм». Когда сербский президент произнесет слово «геноцид», он автоматически обязывается выплатами. Похоже на особенности ловли воров в законе в Грузии. 

Порча языка – источник ренты для филологов, которые определяют пределы свободы слова, и юристов, которые определяют пределы свободы как таковой. Право базируется на поиске двусмысленностей в законе. Создать эти двусмысленности – задача филологов. «Репрессии» переименовываются в «государственный терроризм», чтоб ловчей кидать заяву в Гаагу. Гаагу не возбуждают «репрессии» и «резня», Гаагу возбуждает «геноцид» и «террор».

Ирландские коллеги спорят, чем был «Черный 47-й» – резней или все-таки геноцидом? Чтобы король не выплачивал ирландцам, придумывается термин genoslaughter, «геноцид по неосторожности». Поэтому Николай Эппле, отвечая на выпад корреспондентки «Сноба», что, мол, в Северной Ирландии политика памяти зашла в тупик – превратилась в обоюдную пилку лицемерий и бюджетов, говорит: «До уровня Северной Ирландии надо еще дорасти!»

Зачем дорастать до уровня Северной Ирландии?

Евросоюзу нужен единый учебник истории. История Франции начинается с 1789 года, а Евросоюза – с 1992 года. До этого – было ничего. Помню те баснословные времена, когда мы тоже собирались вступать в НАТО/ЕС. Под устав ЕС должны были быть подогнаны учебники истории. История начиналась в 1992 году, а до этого клубилась хтонь, земля была пуста, и дух фон Хайека носился над водами.

Ситуация не нова. Вот «Повесть временных лет». Начинается с выписки из Библии (устава ЕС того времени) про Вавилонскую башню. Славянам нужно было вписаться «от Яфета». Рюрик, Синеус и Трувор взяты из англо-саксонской хроники о призвании Хенгиста и Хорсы. Геноцид древлян св. равноапостольной кн. Ольгой – древнеукраинский Холокост. Думаю, за это ей и присвоили звание святой, иную святость наши норманнские предки не могли себе представить.

Проясним один логический момент. Если Николай Эппле выступает за критическое отношение к истории, то критическое отношение должно коснуться и его книги. Если же Николай Эппле занимает метапозицию, то его оттуда не достать. Критическое отношение к его книге неприменимо – она проходит по ведомству «гражданской религии», и Николай Эппле занимается раскаянием в миссионерской позиции.

Психоаналитический момент «политики памяти» пародирован в сериале «Клан Сопрано». Есть мафиозо, который убивает людей, и у него есть психоаналитик, который отпускает ему грехи. Грех – то, что Николай Эппле предпочитает называть «не виной, но ответственностью».

Религиозный момент «политики памяти» затронут в «Крестном отце». В оригинальном названии «Godfather» есть двусмысленность: крестный отец и – Бог-Отец. Атеистам не понять, зачем семье Корлеоне засылать своего человека в Ватикан. Это нужно, чтобы а) отмывать через Ватикан деньги, б) быть Godfather’ом для первого после Бога.

До 6 лет рассказанное ребенку переживается им как свое – нет разницы между пережитым лично и рассказанным старшими. Живая история – 3 поколения. С ликвидацией крестьянства и больших семей образовался вакуум историй, который охотно заполнит индустрия идентичности.

Для тех, кто может заплатить – Папа.

Для людей попроще – психоаналитик.

Для простых людей, чья вина передается половым путем и через социальные сети – мемориальная культура. Она же – гражданская религия.

О коммуникативной поэзии я впервые услышала зимой 2021 года. 

Интервью с профессором МГУ Владимиром Ивановичем Новиковым вышло на портале «Ревизор.ru» под дерзким заголовком «Поэзия нуждается в демократизации!». В нем шла речь о феномене внеэстетической или коммуникативной поэзии (определение Новикова) как о, возможно, лучшей на сегодня форме популяризации и продвижения поэзии в массы. 

Дерзость содержалась в определении: «Внеэстетическая поэзия – это стихи, которые апеллируют не к разуму и не к эстетическому чувству, а к земным эмоциям и чувствам, даже к физиологии человека, способные подставить любого читателя на место лирического героя». И в примерах: коммуникативная поэзия для Новикова – это стихи Эдуарда Асадова и сегодняшних сетевых поэтесс Ах Астаховой и Солы Моновой. Продолжение традиций. 

Для поклонников высокой поэзии эти имена – синонимы дурновкусия. Для Новикова – символы практической возможности изменить ситуацию в поэзии, не без оснований жалующейся на падение численности читателей-почитателей. «Асадовщина» – это литературно слабые тексты. Но они привлекают миллионы поклонников, потому что их авторы умеют задеть аудиторию за живое. Так же, как ранние стихи Анны Ахматовой. «Сероглазый король» как образчик коммуникативной поэзии – тоже разрыв шаблона. Но почему бы умелым авторам не обратиться к кругу тем, волнующих миллионы, и не попробовать написать «коммуникативные» стихи? Возможно, тогда люди к ним потянутся, и поэзия не останется «в меньшинстве»?.. Примерно таково было содержание нашей беседы. 

Идея меня чрезвычайно заинтересовала. Об элитарности текущей русской поэзии я писала, говоря о финале премии «Поэзия» 2019 года в статье «Землетрясение в Антарктиде» («Бельские просторы», 2019, №10). Там было о недоступности «премиальных» книг для широкого круга читателей – и о дилемме, нужны ли людям эти книги или поэтические премии служат маркером лишь для узкого круга посвященных? Если последнее правда, то это проблема. Процитирую себя: «…если читатели «недопонимают» – самое время просвещенным проводить то, что братья Стругацкие называли «пассивной реморализацией»». 

Можно ли вернуть стихам «шестидесятническую» популярность, создавая «коммуникативные», вместе с тем литературно совершенные тексты? Почему бы и нет? Взгляд на поэзию со стороны коммуникативности непривычен. Вместе с тем именно он высвечивает, так сказать, социальную ценность поэтического слова. Каждый из нас наверняка знает некоторых авторов, которые разом и «коммуникативные» (об их стихах хочется сказать «Как я сам этого не заметил?!» или «Это же про меня!»), и при этом вполне эстетические. Для меня таким поэтом стал Александр Брятов (1961–2020). Формально он был «рязанским автором», а фактически его знали в литературных кругах России и не знали по месту прописки. 

В минувшем мае в Ярославле состоялся первый ярославский фестиваль современной поэзии «Волгорифмы». В качестве одного из спикеров я подготовила доклад о «коммуникативной» поэзии Брятова. «Вброс» идеи состоялся, доклад вызвал споры на хорошем профессиональном уровне. В числе прочих был задан прямой вопрос о характерных признаках «коммуникативной поэзии». 

На мой взгляд, признаки коммуникативной поэзии перекликаются с признаками авторской песни (АП). Некогда ваша покорная слуга сформулировала их девять (см. статью «А что-то главное пропало…», «Октябрь», 2009, №12). Из их числа можно убрать те, что относятся к «музыкальности» жанра (но возьмем на заметку, что коммуникативная поэзия тоже предпочитает «звучать»!). Останется несколько базовых текстуальных черт: 

– ярко выраженный, легко уловимый смысл, отказ от словесных экспериментов; 

– наличие общедоступного и узнаваемого содержания. Для АП был обязателен романтизм как дух противоречия миру (палатка, костер и гитара – тоже протест в форме эскапизма). В коммуникативной поэзии протестности меньше, а житейскости больше: это приметы времени, вплоть до модных брендов и названий напитков;  

– откровенность, особенно в части любовно-семейных коллизий;

– интерес к людям, испытывающим чувства и трудности. Думаю, он и создает нравственное начало коммуникативной поэзии. Оно проще, чем у бардов-шестидесятников, но все равно направлено в социум, взять хотя бы описания любовных передряг и советы, как из них выйти. Кстати, бардовская линия «перевоплощений» авторов в типовых лирических героев вполне сохраняется. 

Интересно, что мне не встречалась коммуникативная гражданская или патриотическая поэзия. Почему?.. Может быть, она слишком рассудочна (а бывает и конъюнктурна)? Основной инстинкт безусловен и дает возможность поставить себя на место «юного Вертера». Инстинкт классовой ненависти уже более сложен. Он – для людей думающих и вооруженных собственными мировоззрениями, а если они разнятся – какая тут массовость. И еще: способность воспринимать мысли (не только чувства!) другого как свои называется эмпатией. Отсутствие нравственной эмпатии – тоже беда нашего общества. Она отражена в литературе и постоянно находит подтверждения в жизни.  

Вскоре после смерти Юры Шатунова я прочитала в соцсети пост женщины, которая ехала в одном автобусе с компанией молодых мужчин, слушавших Юру и подпевавших ему. Автор поста сочла это пределом падения и девальвации культурных ценностей. Я же в первую очередь подумала о дефиците эмпатии у образованной страты. А во вторую – об идеальной коммуникативности текстов Сергея Кузнецова, написавшего главные хиты Юры. Недавно Кузнецов тоже скоропостижно скончался. Но его бесхитростные песенки сохранили привлекательность на 30 лет – и не для одного поколения. Наверное, русская эстрада тоже родственна коммуникативной поэзии – а в лучших своих образцах ею и является. 

Понимаю, что здесь речь не столько об эстетике, сколько об идеологии. О вечном вопросе, должно ли искусство быть элитарным – или может позволить себе некоторую демократичность. Он, пожалуй, ничем не уступает гамлетовскому – и точно так же не имеет решения, ибо носители полярных взглядов не хотят слышать друг друга. Может быть, более развитый собеседник проявит гибкость подхода?..

Об идеальном общественном строе человек грезил со времен «Государства» Платона. И только в начале ХХ века, с развитием индустриального капитализма, расцветом тейлоризма и фордизма, опытом мировой войны, приходом масс в политику и провозглашением первого советского государства, люди с ужасом осознали, что прогресс может привести не к освобождению, а порабощению. Новые технические средства позволили государству и капиталу проникнуть во все сферы человеческой жизни, включая интимную. Сексуальные отношения перестали быть личным делом, политика пришла в постель и прочно там обосновалась.

 Авторы антиутопий не могли обойти стороной этот аспект. В «Мы» Замятин, родоначальник жанра, отношениям между полами уделил не меньше внимания, чем политическому устройству общества будущего. Секс в Едином Государстве контролировался, но не ограничивался. Напротив, провозглашенный «Lex sexualis» гарантировал это право каждому. Нужно было лишь пройти обследование в Сексуальном бюро, в котором человеку определяли содержание половых гормонов в крови и вырабатывали соответствующий Табель сексуальных дней. После этого оставалось получить талонную книжку, взять шторы в специальной конторе и воспользоваться своим законным правом. Половой акт, таким образом, стал такой же функцией организма, как сон, физический труд, прием пищи, дефекация и прочее.

Важно помнить, что «Мы» написан в 1920 году в Советской России – государстве, в котором равенство полов было гарантировано законом. Произошла настоящая сексуальная революция, последствия которой можно увидеть и в литературе того времени. Но эмансипация женщин происходила не только у нас. Первая мировая война выкосила огромное количество трудоспособных мужчин, и на освободившиеся рабочие места пришли женщины. Вслед за правом на труд они постепенно получили и право голоса. Поэтому нет ничего удивительного, что в антиутопиях этого времени сексуальные отношения окончательно избавились от патриархальных и репрессивных элементов.

Своего предела эта тенденция достигает, пожалуй, в романе Олдоса Хаксли «О дивный новый мир». Государство в нем не просто занимается человеководством, а непосредственно создает людей в пробирках, разделяя их на классы по биологическим критериям. Секс же утрачивает репродуктивную функцию и, наряду с наркотиком сома, наполняет смыслом мир тотального гедонизма. Любовь, так же как и у Замятина, побеждена – «каждый принадлежит каждому».

В антиутопиях первой половины ХХ века проскальзывала идея, которую впоследствии сформулировал Фуко в концепции биополитики. Согласно Фуко, сексуальность не была запрещена или подавлена современными формами власти, а стала объектом процесса производства и стимулирования, результатом усилий по контролю народонаселения. Секс не осуждали, им управляли.

Но после Второй мировой войны антиутопии вдруг утрачивают райскую беззаботность. В  «1984» Оруэлла общество зиждется на агрессии. Репрессивная политика Большого Брата направлена на то, чтобы люди находились в постоянной сексуальной фрустрации. Расчет здесь простой – гораздо легче управлять человеком озлобленным, а не счастливым. Нужно всего лишь вовремя обновлять образ врага, чтобы агрессия направлялась куда следует.

Такому повороту есть объяснение. Сексуальная революция в России привела к неожиданным эксцессам в виде повального распространения венерических заболеваний, а в конечном итоге стала несовместимой со сталинской политикой. Да и западные страны не смогли достичь равноправия полов. Право на труд для женщин привело не столько к их экономической самостоятельности, сколько к двойному закабалению: дома и на рабочем месте. Кроме того, к этому времени тоталитарные системы предстали перед людьми уже в полный рост, и реальность оказалась хуже любых прогнозов.

Не менее репрессивным выглядит общественный строй в «Рассказе служанки» Маргарет Этвуд. В романе канадской писательницы сексуальные отношения находятся под строгим контролем властей Республики Гилеад – фантастической версии Новой Англии. После ядерного катаклизма большая часть населения потеряла фертильность, и потомством обзаводятся при помощи специальной касты суррогатных матерей – служанок. Все женщины (не только служанки) лишены гражданских прав и по закону не могут даже учиться читать. Сексуальность людей настолько подавлена, что удовлетворить свои желания можно только в борделе, да и то исключительно представителям высшей касты.

Подобный взгляд на будущее становится понятен, если вспомнить, что роман был написан в 1985 году – в разгар неоконсервативной волны на Западе. В США у власти был Рональд Рейган – герой боевиков и пламенный традиционалист. В своей политике он опирался на правых христиан и продвигал поправку к конституции, запрещающей аборты. Канада тоже не осталась в стороне от этих процессов. В 1984 году к власти пришел консерватор Брайан Малруни, который едва не провел законопроект о полном запрете абортов в стране. Неоконсерватизм показал, что для государства не существует незыблемых прав человека, а возврат в прошлое всегда возможен. Оттого и антиутопии приобретают ретрофутуристский оттенок.

Вторая половина ХХ века прошла под знаменем Фрейда, который показал, что его рано списывать со счетов. Еще в 1908 году отец психоанализа изложил концепцию подавления сексуальности как защитного механизма, благодаря которому человек может регулировать отношения с другими людьми. Вся психоаналитическая теория основана на этом принципе: формирование индивидуального субъекта возможно только через подавление извращенных и инфантильных желаний и включение субъекта в символический порядок. Согласно этой теории, наша цивилизация основана на подавлении сексуальности и других инстинктов.

Но что нам Фрейд, Фуко и отжившие свой век писатели? Ведь мы уже в XXI веке – в мире победившего неолиберализма, в котором третья волна феминизма превратилась в глобальное цунами, интернет сделал сексуальное просвещение доступным каждому, а дейтинговые приложения дали возможность подбирать себе партнера по дороге с работы домой. Теперь-то уж точно никто не посмеет регулировать, а уже тем более подавлять нашу сексуальность? 

Обратимся к современной литературе. Для начала – к американской как к законодателю мод в массовой культуре. Антиутопии там давно стали мейнстримом, заняв место «Сумеречной саги» на книжной полке подростка в разгаре полового созревания.  «Голодные игры», «Дивергент», «Бегущий в лабиринте» все как один повествуют о девушках и юношах, бросивших вызов злому тоталитарному государству. Помимо сюжета, написанного как под копирку, эти книги объединяет полное безразличие их авторов к строю общества будущего и его идейному содержанию.

В «Голодных играх» колонии («дистрикты»), в которых живут полторы калеки, процветают нищета и голод и применяется исключительно ручной труд, каким-то неведомым образом снабжают всеми необходимыми ресурсами правящий класс, живущий в техноутопии. Стоит ли говорить, что проблема демографии раскрыта примерно на том же уровне. Женщины в таком обществе, подобно главной героине, не будут гореть желанием рожать потомство, которое потом пойдет на убой в битвах на выживание. Но откуда тогда брать рабочую силу?

В «Голодных играх» и подобных книгах вся «антиутопичность» сводится к созданию нужного фона. А на нем разворачивается все та же сумеречная драма о девушке, которая никак не может определиться с выбором парня. Государство в них репрессивно в той же степени, в которой репрессивна мама, заставляющая ребенка делать уроки.

Может быть, у жанра дела идут лучше в нашей стране? Для примера возьмем две актуальные работы: рассказ Александра Пелевина «Планета Жирных Котов» и сборник «Ибупрофен» Булата Ханова.

В рассказе Пелевина на Земле установили диктатуру Жирные Коты – пришельцы из космоса. Новые власти обязали всех жителей планеты носить смешные шапочки и издали закон, запрещающий быть похожим на Стравинского. Конечно, это абсурдистский рассказ, в котором нет ни намека на серьезность. Но нет в нем и сатиры или иронии – только травоядная, беззубая шутка ради шутки. Хорошо, что автор сохраняет чувство юмора в наше непростое время, но хочется повторить ему слова, которые каждый из нас слышал в школе от учительницы: «Ты над чем там смеешься? Расскажи, мы тоже все посмеемся».

Рассказы Ханова не заявлены прямо как антиутопичные, но все действие происходит в недалеком и мрачном будущем, поэтому под нашу категорию подпадают. Сразу нужно отметить, что как раз футуризм сборника вызывает самые большие вопросы. Время действия никак не влияет на происходящие события. Конечно, автор иногда упоминает беспилотные такси или тот факт, что министром культуры стал Юрий Дудь. (Последняя находка, кстати, показалась Ханову настолько удачной, что он упомянул это обстоятельство трижды.) Однако с тем же успехом в его мире могли бы ползать подземные такси, а министром культуры стать Владимир Соловьев. Это ничего бы не изменило. 

Ханов затрагивает тему человеческой сексуальности, но скорее делится при этом личными переживаниями, а не прогнозами на будущее. Так, в рассказе «Сын мой» отец-психолог проводит над своим чадом эксперимент. Он рассказывает о прелестях гомосексуализма пареньку, который в свои шестнадцать лет куда больше интересуется роботами, чем любовными утехами. Эксперимент не удается закончить – раскрасневшийся сын убегает в свою комнату. Помнится, что главный герой автобиографического романа Ханова «Непостоянные величины» признавался в своей асексуальности. Каждый половой акт с любимой девушкой был для него мучением. Значит ли это, что в будущем все станут такими? Остается только догадываться…

Все эти примеры были подобраны не просто для того, чтобы побрюзжать об измельчании жанра, которое, безусловно, имеет место. Безыдейность современной антиутопии вовсе не означает отсутствие проблем в настоящем. Наступило будущее, которое никто не смог предсказать. Нам досталось все самое худшее от репрессивной теории Фрейда и биополитики Фуко. Сексуальная свобода на словах вылилась в сексуальное подавление на деле. Лживая толерантность оказалась идеальным инструментом для превращения людей в вечно неудовлетворенных невротиков. Человек принес в жертву свою личность, но во имя чего?

Необязательно знать выход, чтобы предупредить читателя об угрозе. Нужно лишь иметь представление об альтернативе – то, что мы окончательно утратили во всеобъемлющем неолиберальном порядке. Поэтому под видом антиутопии мы получаем либо яркую обертку, либо бесцельное паясничанье, либо чью-то непроработанную детскую травму.

А выход все-таки есть. Если настоящее потеряно, остается следовать завету Чехова – работать, имея в виду только будущее.

В журнале «Наш современник» № 8 за 2021 год Анна Жучкова в интервью с Андреем Тимофеевым «Метамодернизм: признать право «Другого»… быть» ясно развела понятия модернизм, постмодернизм и метамодернизм, взяв их в свете вопроса: «Что есть истина?»

В первой половине XX века модернизм отменил понятие общезначимой истины. Постмодерн ситуацию отсутствия истины довел до трагического абсурда, до полного несовпадения человека с собой и миром. Если истина Другого отменяет мою, значит, истины нет вообще, учил постмодерн. Но метамодернизм решает эту проблему. Не отрицая вариативность и субъективность истины, он возвращает каждому полноту обладания ею. Сколько «я», столько и истин.

В этом заявлении есть этос, пафос и логос. Действительно, суть модернизма в атеизме. Постмодернисты деконструировали творение и обнажили хаос. Реконструкцию творения инициировали метамодернисты – по сути, субъективные идеалисты. Я – моя истина, ты – это твоя истина и так далее. В логике метамодернизма следует, что интеллектуальные концепты разных субъектов, Других по отношению друг к другу, сосуществуют одновременно. Следовательно, деление литературы на периоды путем обрубания практики предшественников является некорректным. 

Как бы нам ни хотелось, но отменить, запретить и уничтожить логос постмодернизма невозможно. Западные интеллектуалы описывали феномен по-разному, представления о постмодернизме у каждого были свои, поэтому писали много. Их оппоненты отрицали постмодерн и его фундаментальный концепт «конца истории». Таким образом, в результате обсуждения и творческой практики возникли научные и художественные труды – логос постмодерна, который существует и не подлежит культуре отмены. 

Не беда, что в 1990-х выяснилось, что постмодернистская парадигма не сложилась, возникли лишь парадигмальные представления о том, что точно никто не знал. Модное слово «постмодернизм» ушло из актуальной повестки в задние комнаты кампусов и звучит в учебных пособиях без ажитации и пиетета. Но постмодернизм не кончился и не исчез, он сошел с пьедестала и опустился в низкие жанры. 

В 2000-х на волне интерпретации миллениума начались умственные поиски адекватного термина для того, что можно было бы назвать ПОСТпостмодернизмом и продать на глобальном рынке. В настоящее время ПОСТпостмодернизм – это уже не понятие, а скорее актуальное движение, представленное десятком модельных конструктов. 

«Перформатизм» Рауля Эшельмана. «Гипермодернизм» Жиля Липовецки. «Автомодернизм» Роберта Сэмюэлса. «Диджимодерн» Алана Кирби. «Реновализм» Джошуа Тодда. «Космодернизм» Кристиана Морару. «Альтермодернизм» Николя Буррио. «Трансмодернизм» Энрике Дюсселя. «Метамодернизм» Тимотеуса Вермюлена и Робина ван ден Аккера. Авторская концепция, которая просто так и называется «Постпостмодернизм» Джеффри Нилона. 

Все перечисленные гипотезы работают, не отрицая и не дополняя друг друга. Многообразие игровых моделей ПОСТпостмодернизма умножает вес и усиливает напор движения в информационном поле. Аксиоматической платформой движения является признание явления постмодернизма состоятельным и состоявшимся. Можно сказать, что назначение нового контента – в утверждении факта существования постмодернизма и легитимации постмодернистской эпохи, но не только. В работах новаторов много интуиции, личных переживаний, нервной вибрации, глубоких аффектов, не хватает лишь экономических, социальных и метафизических аргументов. 

Есть бесспорный факт. За последние тридцать лет глобальные качественные изменения произошли лишь в сфере информационных технологий и связи. Интернет структурирует жизненное пространство. Гаджеты формируют личное сознание. Следствием автоматизации социальных отношений стала атомизация общества. Эти процессы описаны у Алана Кирби и Роберта Сэмюэлса. Авторы автомодернизма и диджимодернизма пишут о сетевой эпохе, тотальном одиночестве, личной свободе в автоматизированном социуме и о приближении призрака очередного этапа капитализма. Работы Кирби и Сэмюэлса опосредованно, возможно, через ложную парадигму, отражают тенденцию глобального движения человечества. 

В области литературы наиболее популярным и востребованным оказался метамодернизм, то есть нечто личное, разогретое новой искренностью и глубокими аффектами, нечто слабое, дрожащее, вертлявое, похожее на комок плазмы, который исчезает в момент отключения тока. Творческий метод этого направления состоит в раскачивании между бинарными оппозициями. Метамодернист уклоняется от выбора. Он свободен, потому что не принадлежит общине и не состоит в организации. Его тексты амбивалентны, они не вызывают горячих чувств, лишь дрожь, трепет, неясное волнение.

«Метамодернизм соединяет модернизм и постмодернизм и в целом может быть представлен как принцип динамического колебания между противоположностями. И в принципе, как новое понимание действительности», – с этим утверждением Анны Жучковой из того же интервью можно согласиться, но оно требует уточнения. В качестве полюсов автор выделяет пары: женское и мужское письмо, высокая и массовая литература, автофикшн – мифопроза, неомодернизм – реализм, и указывает, что метамодернистский текст в зависимости от этоса читателя может быть прочитан и понят по-разному, и в этом просматривается момент нового понимания действительности, в которой Другой имеет право… быть. 

Литературу начала XXI века отличают от модернизма и постмодернизма ряд признаков. Метамодернисты живут в многомерном мире, который сложился в результате постмодернистской деконструкции. Этот мир более похож на безграничный хаос. Отсутствие границ не радует. Свобода пугает. Обилие информации подавляет. В ситуации, когда можно «все», герои произведений проявляют нерешительность. Они бегут от экзистенционального выбора и оказываются в ловушке солипсизма. 

От такой безысходности происходит возрождение авторского интереса к способам описания личного опыта и сущности человека. Автофикшн становится основным стилем метамодернизма. Нелинейность, мозаичность и многомерность повествований можно считать характерными маркерами новой литературы. С другой стороны, интертекстуальность, метапроза, пастиш, коллажи – это признаки, указывающие на родовую привязанность метамодернизма к модернизму.

Постмодернизм ставил мысль в положение, подчиненное слову, и утверждал власть языка над человеком. Метамодернист пользует язык по обстоятельствам. Его волнует, прежде всего, как рассказчик понимает собственную личность посредством устной и письменной речи. Поиск выхода из театра абсурда, в который загнали литературу постмодернисты, формирует направление движения метамодернистов и центральную тему новой литературы, по-моему очень женскую, смысл которой отчасти состоит в постановке вопроса о сущности искренности и доверия, чувств и ощущений в изменчивом мире фейков и симулякров. 

Художественное доказательство существования нового направления только тогда адекватно, когда органично совмещает в себе автофикшн и мифопрозу, то есть как минимум две оптики: при ближайшем рассмотрении видеть «мерцание» героя и правду «неуловимого» внутреннего «я», а при отдалении «камеры» обозревать большой нарратив мифопрозы. И пока хотя бы одного такого текста нет – говорить, по сути, не о чем, – 

написал Андрей Тимофеев в статье «О метамодернизме Анны Жучковой, Алексее Иванове и ожидании нового «Уллиса»«. 

К сожалению, такое произведение есть. В «Золотом осле» Апулея искренне и лаконично, от первого лица описан жизненный путь пребывающего в состоянии аффекта беспутного юноши Луция в храм Осириса и Исиды. Дело происходит во II веке, в Римской империи. В тексте книги очаровательно мерцает ироничный автофикшн главного героя в облике осла на фоне большого нарратива мифопрозы. 

Есть и другие известные произведения этого ряда. Например, в мифопрозе «Мастер и Маргарита» автофикшн Булгакова мерцает в образах Мастера, Иешуа и поэта Бездомного. Метамодернизм открывает новые возможности интерпретации изученных текстов. Он особенно хорош в литературной критике и эссеистике.

Собственно модернизм (абстракционизм, экспрессионизм… поп-арт, гиперреализм, концептуализм…) как совокупность творческих методов продуцирования новой реальности существует и работает. 

Пост- и метамодернизм в искусстве и литературе, на мой взгляд, возникли как часть дискурса экологии культуры и связаны с проблемами деконструкции и реконструкции, утилизации и реновации грандиозного массива культурных и литературных ценностей и отходов. Существует и то, и другое, и третье – одномоментно. Пока смысловые осцилляции находят отклик среди читателей тиражи метамодернистов растут. Их книги способствуют расширению этического поля допустимых возможностей. 

Современная мысль состоит в преодолении идеологии борьбы добра и зла, светлых и темных сил. Завтра будет день не хуже и не лучше, просто – другой. Будущее не лучше прошлого – оно другое. Есть движение маятника, песка и колесиков в часах, то есть состояние непрерывного изменения формы, ре-формы. Нет времени и нет смерти, есть метаморфозы. 

Мир искусства и литературы находится в ожидании появления нового художественного стиля, в основе которого будет лежать не творческий метод, а представление о гармонии и красоте. Возможно, феномен возникнет, когда будет завершена глобализация и мерой прекрасного будет наша общая колыбель – планета Земля. Вероятно, в случае научно-технического вмешательства, на Земле возникнет социум мутантов, тогда нормы гармонии изменятся и будет создан новый художественный стиль. 

Человек – кочевник, но он никуда не едет. Всадник не движется из пункта А в пункт Б, он сидит в седле. Мир меняется вокруг и внутри, истончая разум. Человек – тонкая материя, слепое тепло, рождающее свет. Нас восемь миллиардов, мы связаны общей судьбой. Какая она – никто не ведает. Ни папа, ни мама не знают, потому что есть сущность более сильная, чем индивид. Это геном человека разумного. Он наш царь и бог. Нужна ли геному литература? Оказывается, необходима. Люди, воспитанные в разных культурных парадигмах, имеют различные геномы, и это серьезный факт. 

Эгалитарные, единые образовательные и культурные стандарты необходимы человечеству в целом и России в особенности.