Выпуск №10, 2021

Заметки, записки, посты

Об учреждении должности «университетского критика» плюс к должности «университетского писателя»; об искусстве «проживания боли» в современной прозе и пальмовом масле антипоэзии в премии «Поэзия»; о лауреате Нобелевской премии по литературе Абдулразаке Гурне, языке научных статей и возможном русле движения литературы.

протопоп Аввакум

Крепко задумался я, прочтя заметку Михаила Хлебникова в прошлой «Кавалерии». О введении штатных университетских писателей. Как в Америке.

Современный человек — раб без хозяина. Есть три способа социализации молодежи — армия, тюрьма и вуз, но два первых государству дорого обходятся. Писанина — тяжелый ручной труд, студенты — новый пролетариат, и особое сословие как продукт разложения общества, социальный (пере)гной. Не экономьте на вузах — студенты не будут бунтовать. 

Когда я поступил в институт в 1996 году, у нас был семестр русского языка — после школы мы были частично неграмотными. Почему образование дурно? Потому что учителя и студенты говорят на разных языках. Учителя в европейской подлежащно-сказуемой модели, а студенты в китайской тема-ремной. Преподаватели мыслят умозаключениями, студенты — комментами.

Причины распада языка?

С одной стороны, некомпетентность космических масштабов и космической же глупости. С другой, дальнейшее развитие профессионального идиотизма, когда даже не надеешься, что кто-то тебя поймет, и ориентируешься на ключевые слова.

Отсюда болезнь века — шизофазия. Заведомо ясно, что предложение читать, уразумевать, ставить в связь и отдавать себе отчет никто не будет, а будет вычитывать ключевые слова, вчитывать свои фантазии. И ставить в связь — ассоциативную. Получается похоже на современную поэзию.

В результате, как предупреждал нас штандартен-фюрер фон Штирлиц, «появилось много идиотов, говорящих правильные слова». Убрали из школ латынь — получите неспособность читать вообще. 

Какое-то время интеллигенция (по словам Александра Агеева) кормится порчей языка под видом исправления имен и прочей политкорректностью. Дальше разрушается синтаксис — ключевые слова становятся волшебными. В руках пиарщиков они порождают вереницы мемов, в руках юристов — уголовные дела.

Приведу целиком фрагмент «Мое сословие» Александра Агеева из «Записи кучей».

«Да, я настаиваю на этом определении. Не класс, не группа, не партия, а именно — сословие. От слова — прошу прощения за невольный каламбур — «слово». Мое сословие — это люди, которые говорят со мной на одном языке и чей главный и единственный инструмент — слово. Школьные учителя, преподаватели институтов, университетов и колледжей, актеры, наконец, журналисты и писатели. У нас нет другой собственности».

«Сословие» — калька с греческого σύλλογος «товарищество, ассоциация, клуб». По-русски — «чины» (гибрид польского czyn «поступок» с татарским «чин» — «настоящий, подлинный»). По-французски — états, штаты, устои. Родной язык надо учить всю жизнь, говорил Вольтер. Для этого и нужны писатели при университетах. Главный аргумент противников проекта — страх перед бюрократизацией. Боюсь, что это страх за то, что мест на всех не хватит, «так не доставайся же ты никому».

Есть теория Симона Кордонского о сословном государстве. Чины-сословия суть: военные, спецслужбы, госслужба, бизнесмены, самозанятые, бюджетники и иные. Государство создает чины, а чины соревнуются в торговле страхом. Как учредить сословия? Одеть их в форму. Каким страхом торгует интеллигенция? Нытьем. О похищении языка от Big Brothers. Об отсутствии идеи. А идея — это форма. Идеи нет, потому что мозг ослаб и не способен вместить — с одной стороны, потому что нет идеологов — с другой, и потому что интеллигенция не одета по форме и не ходит строем — с третьей.

Как внушить чинам сословное самосознание? Придать университетам кроме писателя еще и освобожденного критика: писатель будет создавать писателей, а критик — читателей. Также предлагаю создать должность ответственного читателя при библиотеке. Он бы истолковывал прочим читателям смысл написанного. Раньше полагалось на 10 сел — одна церковь. А теперь — даешь в каждый вуз писателя и критика.

Наша страна похожа на Францию при «старом режиме»: король-солнце, все дела. Францию создал Ришелье, учредив академию бессмертных писателей (хотя сам был посредственным драматургом), и когда стартуют африканские франкофонные тигры, французский язык победит. English уже разложился на жаргоны, диалекты и липовый мед.

Итого. Вузы укомплектовать писателями и критиками. Всех одеть по форме. Библиотекам придать ответственного читателя.

Можно сравнить с введением христианства, тоже неприятная была процедура.

P.S. Английские книжные клубы прямо наследуют традиции окормления паствы пастырем. Перечитайте «Записки книготорговца» и интервью Галины Юзефович.

7 октября стал известен лауреат Нобелевской премии по литературе — англоязычный писатель родом из Танзании Абдулразак Гурна. Но на следующий день другую Нобелевскую премию получили два журналиста, включая россиянина. Так премия мира стала отчасти литературной. И это в русскоязычном мире еще больше отодвинуло собственно литературного лауреата на третий план как «малоизвестного писателя».

Прошло время, но и сейчас острого интереса к Гурне не наблюдается. Нет и громких заявлений от российских издателей: мы переводим этот роман из 10 написанных нобелиатом, а мы публикуем тот! Похоже, эту премию по умолчанию определили в разряд конъюнктурных, даже не покопавшись в сути. Все по классику: «Замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны». Так попробуем же полюбопытствовать, почитав зарубежных критиков.

И поймем, что дурную шутку с восприятием, точней, невосприятием лауреата сыграла в России поспешно прочитанная формулировка, за что присуждена Премия: «за бескомпромиссное и сострадательное проникновение в последствия колониализма и судьбу беженцев в водовороте культур и континентов». Видимо, «бескомпромиссность» сходу посчитали синонимом примитивности, тем более в сочетании с постколониализмом.

На самом деле — все совершенно иначе. Гурна бескомпромиссен лишь в неприятии «бремени белого человека» (в русской традиции — «белого царя»). Но как прозаик — он весьма прихотлив по сюжету, изыскан и сложен в стилистике. Главное же в указанном определении — глубина осмысления судьбы беженцев, барахтающихся в исторической воронке, чтоб не утонуть. Не менее важный фактор — зажатость между культурами и континентами. Одновременно — неполная укорененность в каждой из них, трансграничность.

Вообще, кажется, все, что касается Гурны, разорвано на части или собрано из нескольких частей. Начать с того, что его называют как танзанийским писателем, так и занзибарским. В свою очередь, имя страны — Танзания — складывается из первых слогов Танганьики (германской, а после Первой мировой войны британской колонии) и Занзибара (островного султаната, находившегося под протекторатом Великобритании). После революции 1964 года, свергшей правящую оманскую династию, по острову пошли волны арабских погромов. Потому через три года Гурна, имеющий арабское происхождение, бежал в Британию. А уж там, получив месячную визу, успел поступить в колледж. Со временем дорос до профессора. И нобелиата.

Еще один факт-противоречие — в Танзании, в отличие от соседних Уганды и Кении, язык суахили имеет приоритет, соответственно литература на нем более развита. Однако беженец Гурна, для которого суахили тоже родной, пишет на английском. И паспорт у него — британский. Но в Танзании у него по-прежнему близкие родственники. Писатель по возможности ездит туда и в мыслях своих живет там. При этом двойное гражданство, танзанийский паспорт беженцам не дают, как говорят опасаясь послереволюционных исков о реституции.

Это все не праздная информация, она дает ключ к пониманию неприкаянности героев Гурны, сложности их самоидентификации, полиэтничности. Не случайно два его первых романа в самом названии несут этот вектор миграции, дороги, что рассек душу писателя, оставив незаживающий шрам: «Воспоминание об отъезде» (1987), «Путь паломника» (1988).

Первую славу, шорт-листы сразу двух престижных премий, Гурне принесла четвертая книга, выстроенная сложно и дающая большой простор для осмысления, аллюзий, — «Рай» (1994). Это история 12-летнего танганьикского мальчишки Юсуфа, которого отец отправляет работать вроде как к дяде, купцу Азизу. Но оказывается, что торговец-араб — совсем не родственник, мальчика просто отдали за долги, почти в рабство, безоплатным служкой. Там Юсуф, умеющий видеть странные сны, взрослеет в замкнутом мире. Когда ему исполнится семнадцать, Азиз возьмет его в рискованную торговую экспедицию в сердце Африки, бассейн реки Конго. А по возвращении Юсуф будет вынужден оставить найденную любовь — началась мировая война, немецкие хозяева забрали его в чуждую ему армию. Роман, по отзывам, яркий, многослойный, в котором библейские, коранические, мифотворческие мотивы переплетены с переосмыслением конрадовского «Сердца тьмы».

Своеобразную дилогию (не определяемую так автором) составляет с «Раем» — даже в названии — последняя из книг Гурны «Afterlives» («Послежизния», 2020). Время действия здесь то же — начало ХХ века, но оно продлено дальше, до середины столетия… Есть молодая танганьикская семья: Халифа и Аша. Ильяс (приятель Халифы) с детства работал на немцев и обучен ими же. Он идет в кайзеровскую армию (совсем недавно жестоко подавлявшую тут восстание). Тем временем его сестра Афия, избиваемая строгими опекунами, уходит жить к Халифе с Ашей. Еще один герой книги — юноша Хамза. Его отдали в служки немецкому обер-лейтенанту. Этот парный образ, как говорят, впечатляющ в обобщении — взаимоотношения угнетателя и угнетаемого, в чем есть и жестокость, и опасная нежность. Отдельная история — любовь Хамзы к Афие…

Другие пять романов «зрелого Гурны» находятся на отрезке, соединяющем Танзанию с Англией. В «Восхищенном молчании» (1996) история прописана наиболее символично: главный герой равно и свой, и чужой — и там, и здесь. «У моря» (2001) удивляет хитро выстроенным сюжетом, набором фамильных тайн и открытий. «Дезертирство» (2005) несет черты семейной эпопеи, это как бы «Рай» — «Послежизния», продленные до Англии, современной Гурне. «Последний дар» (2011) — предсмертная исповедь занзибарца Аббаса перед женой и детьми, вполне уже англичанами Джамалом и Ханной.

Название романа «Гравийное / Каменное сердце» (2017) взято из шекспировской «Меры за меру», где говорится об арестанте: «Не годен ни к жизни, ни к смерти. О, гравийное сердце!» (У Гурны вообще много отсылок к англоязычной классике: Конрад, Шекспир, Диккенс, Мелвилл…) В этой книге занзибарец Салим при помощи дяди-дипломата переезжает на учебу в Англию. И лишь тогда ему удается раскрыть семейные секреты, мучившие его дома. При этом сам Салим чувствует себя немного арестантом с каменеющим сердцем, не готовым ни к жизни, ни к смерти. Все по той же причине — из-за разорванности между двумя мирами.

Думаю, постколониальные романы Гурны для постимперской России очень актуальны — уже. Но, может, им, как драгоценным винам, еще настанет свой черед — лет через 10–15, когда в Москве, Петербурге, других городах, подрастут, начнут заводить семьи, давая жизнь следующему поколению, дети сегодняшних мигрантов из центральноазиатских республик.

Ну а прекрасными авторами предисловий для этих книг станут литературоведы, африканисты Михаил Громов, разбиравший творчество Гурны в 4-й главе докторской диссертации, и Наталья Фролова, с.н.с. отдела литератур стран Азии и Африки ИМЛИ.

Начну немного издали — с балета. 

В самом конце 1994 года в «Нью-Йоркере» вышла статья «Обсуждая необсуждаемое» («Discussing the undiscussable»), спровоцировавшая целую критическую бурю.

Автором была одна из самых известных данс-критиков тех лет Арлин Кроче, а поводом стала постановка хореографа Билла Ти Джонса «Еще / Здесь» («Still / Here»). 

О судьбе людей с ВИЧ / СПИД. 

Кроче возмутило то, что исполнителями в «Еще / Здесь» были люди на последней стадии этой болезни. 

«Вовлекая умирающих людей в свою постановку, Джонс ставит себя вне досягаемости критики». Нарушена грань между театром и реальностью; критически оценивать такое искусство — Кроче назвала его «искусством жертвы» (victim art) — невозможно. Чувства, вызываемые постановками, где на сцене — сами «жертвы», не имеют отношения ни к режиссерской работе, ни к хореографии, ни к исполнению. Такова была основная мысль статьи.  

Во вспыхнувшей дискуссии у Кроче обнаружились как союзники, так и противники; последние оказались в большинстве. Тем не менее вопрос об «искусстве жертвы» и его легитимности периодически возникает снова и снова. 

В том числе — и в литературе. 

«Несколько лет назад я стала обращать внимание на один тип книг… В них описывалась некая потеря — ею мог быть один из родителей, ребенок, супруг, часть тела или разум <…> Автор могла страдать сама или заботиться о другом. Я использую здесь женский род, поскольку среди пишущих подробно о своих физических и эмоциональных страданиях заметно больше женщин, чем мужчин».

Это из статьи Нэнси Мэрс «Искусство жертвы и писанина жертвы» («Victim art and victim dreck»), вышедшей через два года после статьи Кроче, в 1996-м, в «Women review of books».

В русскую литературу это приходит на десятилетие позже, где-то в нулевые. И тоже вызывает поначалу отторжение. Можно вспомнить реакцию критического сообщества на присуждение «Русского Букера-2003» роману Рубена Гальего «Белое на черном». «Критики в основном возводили печатные очи горе и вздыхали: «Конечно, о литературных достоинствах текста говорить не приходится, но что поделаешь? Надо же посочувствовать инвалиду…«».

Сочувствие между тем эмоция далеко не худшая. А при ускоряющейся атомизации общества, ослаблении межличностных связей — важная и нужная. Главное — качество текста. 

В десятые, на волне автофикшна, таких текстов становится все больше. В 2011 году в «Знамени» вышла «История болезни» журналистки Ирины Ясиной. Как и Гальего, Ясина не является профессиональным прозаиком. Однако история борьбы с рассеянным склерозом была написана ярко и сильно — и справедливо отмечена журнальной премией. 

В близком жанре написана «Ода радости» Валерии Пустовой (2019). Тоже прозаический дебют — до этого Пустовая была известна только как критик. И тоже, на мой взгляд, удачный — хотя, увы, и не замеченный премиальными институтами (не считая шорт-листа «НОСа»). Уход за матерью (онкология), ее болезнь и смерть; живое, вдумчивое письмо, без провалов в мелодраматизм — главную опасность этого жанра. 

Пишут не только журналисты и литературные критики; появляются и книги тех, кто до этого вообще никакого отношения к писательству не имел. Например, безыскусно написанное curriculum vitae Марии Бубновой «Я могу говорить» (Нижний Новгород, 2020) о глухоте, которой она страдала с детства и которую, благодаря самоотверженности родителей и поддержке сурдопедагогов, смогла частично преодолеть.  Или книга Татьяны Марковой и Ольги Каверзневой «Я была в твоей шкуре», которая должна скоро выйти в издательстве «Бослен» (видел ее в верстке). История двух матерей, боровшихся за жизнь своих детей; тоже берет за живое… 

Почти все названные авторы признаются в предисловиях, что начинали писать для себя — освободиться от груза боли. Да, аутопсихотерапия. Но и любое писательство обладает аутопсихотерапевтическим эффектом, неважно, от чьего лица ведется повествование. Важно, насколько описание боли — своей или близкого человека — выводит автора за пределы жалоб и сетований, насколько позволяет ему (и нам) по-иному взглянуть на себя, на свою жизнь, найти в ней новые смыслы.

«Когда она пришла? Она — это моя болезнь, сущее, которое изменило мою жизнь, не исковеркало, не обворовало, а медленно и неуклонно выбивало старые привычки, устоявшиеся интересы, меняло вкусы и отношения: к дому, к вещам, к любви, к чужим слабостям. Отнимая одно, всегда щедро давало другое» (Ирина Ясина, «История болезни»).

С прошлого года пошел вал дневников тех, кто переболел ковидом или ухаживал за заболевшими. И хотя заметных текстов среди них пока не обнаружилось (или проглядел), они, вероятно, появятся. Да и без ковида поводов для того, чтобы таких книг стало больше, хватает. 

В августовской «Кавалерии» я писал о нехватке веселых, смешных книг; но и книг, вызывающих ком в горле, тоже не много. Заставить читателя облиться слезами над вымыслом все труднее. И все убедительнее звучат голоса тех, кто обладает опытом переживания и превозмогания боли. Кто способен поделиться им с читателем — на добротном литературном уровне, без скидок на «литературу жертвы». 

Еще раз сошлюсь на Нэнси Морс — и ею же завершу. «Как общество, мы остро нуждаемся в спасительной исповеди, которую эта литература содержит. Я имею в виду такие работы, как поздние дневники Мэй Сартон, которые безжалостно обнажают перед ней самой и нами разрушительные последствия болезни и старости; вместе с ней читатели приходят к пониманию труда умирания и верят, что они тоже смогут с ним справиться. Сделать свою боль не жалкой, но прекрасной, демонстрируя упорство и торжество человеческого духа: истинную ценность искусства».

Подлинная поэзия становится событием независимо от выдачи или невыдачи ей премиальных плюшек. Но зададимся вопросом о судьбе склоняемого ныне на все лады стихотворения Марии Малиновской. Не стань оно лауреатом премии «Поэзия–2021», вероятнее всего, его — среди себе подобных — тихо опубликовали бы в журнале «Воздух», да условный Илья Кукулин отвесил бы несколько механических комплиментов. На том бы все и завершилось, и «бело-красно-белый флаг» благополучно канул в Лету. Ибо никаких объективных причин не кануть в Лету у этого текста нет. 

Это все к тому, что интерес, негодование, скандал вызвал не столько текст сам по себе, сколько присуждение ему премии «Поэзия». Справедливое возмущение, охватившее фейсбук, адресуется «сквозь» стихотворение — к премии, к ее организатору и к тем, кто назвал этот вторичный верлибристический вербатим — конъюнктурный, пошлый, спекулятивный, тягомотный (политико-матерный компонент придает ему кое-какой оживляж, но искусственный и слабый) лучшим стихотворением 2020-го года. 

Сомнителен уже антураж, в котором явилось urbi et orbi это стихотворение. Оказывается, оно стало жертвой «анонимного доноса» и было удалено из фейсбука.  Мысли о том, что злостным «доносчиком» мог быть один из миллиарда ботов, элементарно не пропустивший тот же мат (как мы знаем, фб банит за что попало), — у «режиссеров» этого действа даже не возникло. Такая странная бутафория, выморочно и нарочито раздувающая значимость ничтожного самого по себе повода, уже вызывает справедливые недоумения относительно самодостаточности стихотворения и свидетельствует отнюдь не о том, что  «бумажная публикация снова становится важна — это последняя инстанция свободы» (как полагает наш старый знакомый, недалекий литератор-реформатор Евгений Никитин), а лишь об удобном поводе лишний раз попиарить Дмитрия Кузьмина (мгновенно подсуетившегося и выложившего текст в открытый доступ) и его стремительно теряющее «висты» издание. История эта тянется давно: Пуханов хвалит Кузьмина за то, что хвалит он Пуханова — старое доброе взаимоопыление. При чем в этом междусобойчике поэтические премии? Вопрос, увы, перешедший в разряд риторических. Но ежели премированному тексту так необходимы подобные «костыли» (как музыка или клип тексту песни), логично предположить, что собственно поэтическая его составляющая «не тянет», как и оказывается на деле.

Три года для любой литературной премии — веха, срок, позволяющий делать серьезные выводы, говорить о закономерностях, тенденциях и перспективах развития. Так, например, можно констатировать, что премия «Неистовый Виссарион», начав за здравие, продолжает за упокой, погрязнув в конъюнктуре и утратив доверие значительной части профессионального сообщества. О критической номинации премии «Поэзия» подобное можно было уверенно сказать еще в первом сезоне, победителем которого стал — о, неожиданность! — Дмитрий Кузьмин. Действительно сильные и интересные критики в шорт-листе «Поэзии» за три года появлялись единично, да и то исключительно для отвода глаз. В этом сезоне довольно предсказуемо победу одержал упомянутый Илья Кукулин (отмеченный, кстати, и «Виссарионом») — даром, что критикой как таковой (не литературоведением и не «летописанием») он уже пару десятков лет как не занимается. 

Поэзия «Поэзии» от критики не отстает, уверенно торя тропинку, которую я рискнул наметить еще год назад: «Опробовав в прошлом году в режиме тест-драйва всю ту же стратегию утверждения сомнительного междусобойчика под пышным прикрытием национальной поэтической премии и не встретив особого сопротивления, организаторы сейчас, похоже, запустили «лицензионную версию» на полную катушку. В прошлом сезоне в премиальной сотне было чуть больше десятка верлибров (один из которых и был премирован), теперь же их количество выросло в разы«. Все идет по писаному: верлибров все больше и больше, они все «актуальней» и «актуальней», вплоть до откровенного нейросетевого мусора. Похоже, недолог тот час, когда премия «Поэзия» окончательно превратится в карманную награду журнала «Воздух».

Но вернемся к насущному. Аргументы «защитников» премии и ее новоявленного лауреата весомостью и адекватностью, как водится, не отличаются. Раздаются голоса, что вроде бы победу Малиновской присудили те же люди, что и годом ранее «компромиссной» и «удобоваримой» фигуре — Юлию Гуголеву. Мол, в прошлом году «средняя температура по больнице» была такова, а ныне — такова. Тезис, который крайне трудно принять.

Жюристы, конечно, те же, да не те. Любопытно было бы проанализировать изменения в составе жюри (а также принципы его формирования) на протяжении трех лет, но это, к сожалению, не представляется возможным, ибо Виталий Пуханов, истово оберегая премиальные секреты, вывешивает на сайте только актуальный (во всех смыслах этого слова) на сегодняшний день состав. Это само по себе показательно. Однако с уверенностью можно сказать, что принципиальный выход из жюри по итогам этого сезона Игоря Дуардовича и Евгении Коробковой является не «демонстрацией банального непрофессионализма на уровне отсутствия минимального понимания самой профессиональной этики» (как пишет в своей исполненной ядовитого бреда заметке Лев Колбачев), а исключительно жестом мужественного здравомыслия и нежелания участвовать в сомнительной профанации. А вот реакция на этот жест Виталия Пуханова, утверждающего, что он сам как раз собирался (какое совпадение!) исключить Коробкову и Дуардовича, очень напоминает пароксизмы инфантильного отчаяния и комичное размахивание кулаками после драки.

Очевидно, что до тех пор, пока механизм присуждения премии не станет открытым и прозрачным (или хотя бы не повернется в сторону открытости и прозрачности), «Поэзия» будет окружена ореолом скандальности и обоснованного читательского недоверия. Неужели процедура выбора лучшего стихотворения года обязана быть такой уж тайной за семью печатями? Неужели уважаемые филологи, критики, литературоведы не готовы публично рассказать о том, о чем готовы рассказать непублично? О мотивировках своих решений, к примеру. Без этого вряд ли получится дельный разговор собственно о поэзии, в котором, по идее, должна быть заинтересована любая поэтическая премия, претендующая на серьезное место в современной словесности.   

Но похоже, что Пуханову важней скандальный хайп, ибо за три года не возникло и намека на подобный разговор. Кажется, все ограничилось круглым столом «Возможно ли стихотворение года?», прошедшим накануне старта первого сезона премии. Вот и Владимир Козлов в своей любопытной, но все же довольно уклончивой попытке объективизировать ситуацию отмечает эту болевую точку: «До спора принципиальных позиций литературному сообществу еще надо дорасти. Казалось бы, кто-то мог бы взять на себя проговаривание общей повестки, общего поля разговора, в том числе сама премия, но пока эти общие для пространства смыслы в информационной работе «Поэзии» не замечены«.

Зато замечено (в частности, сотнями никак не ангажированных читателей, интересующихся современной поэзией) иное, а именно — наглая попытка «втюхать» людям под лейблом «лучшего стихотворения» пальмовое масло антипоэзии. Мало того — читателей еще и держат в неведении: кто, как, почему и зачем им это пальмовое масло предлагает. 

Хочется верить, что с людьми зрячими, свободными, мыслящими и чувствующими это продвижение залежавшегося, просроченного, гнилого товара по «скидочной» цене насквозь лживой эмпатии — не пройдет. Остальные же, вероятно, получают то, что заслуживают…

В начале октября в Нижнем Новгороде состоялось награждение лауреатов новой международной литературной премии «Данко». Премия посвящена жанру рассказа (объемом не более 20 тыс. знаков). Прочитав все лауреатские рассказы, я решил их проанализировать и поделиться результатом.

Итак, начнем «обратный отсчет»!

Третье место заняла Нурайна Сатпаева (Алма-Ата) с рассказом «Кара» — одной из первых своих опубликованных прозаических работ. По сюжету, двоих парней отправляют в командировку в дальний заповедник, на постой к местному егерю. Там им предстоит встретить редкое для Средней Азии животное — беременную самку каракала, за которой идет браконьерская охота. А главному герою Данику — интроверту-наблюдателю, во многом еще маменькиному сынку — здесь предстоит пройти инициацию. «Командировка в Устюртский заповедник кого угодно ввергнет в депрессию. Жара под пятьдесят, голая степь, резкий ветер, сотни километров до цивилизации и людей…»

При том что фабулу не назовешь сложной, рассказ очень выразителен, в нем присутствует не только острый конфликт характеров и яркая этнография («Лицо, похожее на усохший такыр», прочитаешь — не забудешь), но и нечто куда большее: дыхание земли, мудрость, завораживающий простор, после инициации приоткрывающий иной смысл за теми же декорациями. 

Отмечу, что наряду с заметными драматургическими успехами, в прозе автор наименее опытна из представленной тройки. Авторский голос еще не выработался в полной мере. Встречаются технические недочеты, не всегда точное словоупотребление: можно встретить расслабленно уверенный глагол «уселись», когда герои находятся в стрессе, или открытие, что дикие котята наряду с визгом издают «щебетание».

Второе место досталось писательнице и сценаристке Светлане Волковой (Санкт-Петербург) — ее «Квадратные пуговицы» посвящены, казалось бы, совершенно частной истории столетней давности. Однако проблематика здесь гораздо глубже. Пойман момент, когда под  поверхностью искусства и привычного уклада жизни все явственнее ощущаются сейсмические толчки. «Ведь двадцатый век! Пятнадцатый год на исходе!»

Петербургский редактор, заказавший себе новый костюм, ведет деревенского поэта на выставку новомодных экспрессионистов, пытаясь самоутвердиться в понимании нового искусства. У него это почти получается — на подходящем фоне он кажется себе молодцом! Благодаря контактам с «авангардным искусством» самооценка героя, его ощущение собственного места в мире трижды меняются за очень короткий промежуток времени: «…чудилось Андрею Андреичу, будто и пальто его скроено из наглого черного квадрата — и не выбелить его ничем, не вытравить и даже углы ножницами не закруглить». В наглядном сравнении с другим персонажем — более продвинутым знатоком художественных тенденций — он вдруг ощущает себя безнадежно отсталым, а непонятый им черный квадрат всюду его преследует.

Мастерская работа, очень петербургская, кинематографичная, возможно, даже излишне «конкурсная».

И на вершине премиального пьедестала прозаик, поэт, драматург и киновед Владимир Лидский (представляющий Кыргызстан, предки автора проживали в белорусской Лиде). Рассказ с говорящим названием «Горький хлеб Вити-дурачка» написан одним длинным предложением, но замечаешь это не сразу, что говорит и о мастерстве, и о важности темы. Рассказ тоже исторический: перед нами на одном дыхании, на стремительной перемотке пленки проходят три десятилетия истории приграничного города Лида: под Польшей, под Советами, под немцами и снова в СССР. «Так Витя и ходил по людям, раз даже подошел к немцу, канюча хлеба, и показал щепотью на свой иссохший рот, но офицер пистолетом двинул Витю в морду, закровянил оружие, достал платок и брезгливо вытер рукоять пистолета, — Витя выплюнул зубы, отхаркался и, плача, побрел прочь…»

Главному герою, Вите-дурачку, «совести Лиды», достается ото всех, но при этом на каждом самом жутком повороте он встречает и чье-то милосердие. Даже смерть до поры обходит его стороной, и он выживает после массового расстрела: «Витя стоял впереди толпы… плоть двигалась, колыхалась, сверкала под солнцем, и эта страшная нагота, бледная немощь бесформенных тел медленно приближалась к аду, — люди зябли, женщины закрывали груди, пряча их от холода и стыда, а позади стонали дети во рву, в страшной воронке, пожирающей все, всех, весь мир, который оставался убийцам, и убийцы были готовы». Пули не добивают Витю и его выхаживают сердобольные старики.

Интересно, что все авторы-победители отправили своих героев в дикие заповедные места либо в первую половину ХХ века, чтобы найти там достойный сюжет для яркой лаконичной истории. Это один из самых продуктивных ходов, позволяющий переосмыслять современные проблемы, показывать их в неожиданных ракурсах, доводить скрытые конфликты до «точки кипения». Человек может изжить травматический опыт и утвердиться как личность, разобравшись в прошлом — своем личном, страны или мира — или же пройдя опасное испытание. Конечно, это не единственное возможное русло для движения литературы, но, пожалуй, на сегодня именно оно наиболее привлекательно и для авторов, и для читателей.

Что касается литературной премии, то с ней, конечно, может случиться всякое. Но как минимум будет любопытно понаблюдать за тенденциями. А как максимум «Данко» имеет шанс стать ориентиром для читающей публики, которая ждет качественной и интересной малой прозы.

Как-то я скинул знакомому интересную литературную статью, но спустя несколько минут получил, пожалуй, самый печальный отзыв, который только может получить статья: «не осилил». Без грустного смайла. Просто не осилил, ибо это давно как-то стало нормой, что большинство научных статей, даже хороших, невозможно читать, не спотыкаясь о громоздкие конструкции и неоправданные усложнения текста. Даже тем, для кого статья в общем-то и писалась.

Я не вступил в полемику, мол: «Как же так! Ты филолог! А тут такое…» Я понимал, что статья написана ужасно. Предложения усложнялись и удлинялись там, где текст этого совсем не требовал. Отдельные куски приходилось перечитывать по три-четыре раза. И нет — вовсе не из-за того, что материал совершал филологическую революцию и полыхал идеями, которые сложно постичь. Текст просто объективно было сложно и неприятно читать из-за неудачно подобранного слога автора. Самое досадное во всем этом, что содержание было дельным.

Почему-то в российских научных кругах давно существует мода искусственно усложнять текст, особенно среди людей, изучающих слово. Я не просто так выделил слово искусственно, потому что в большинстве случаев это усложнение неуместно. Оно не придает никакой стилистический окраски и не делает текст интереснее. Все, что делают такие научные работы, — заставляют читателя страдать, а в иных случаях даже вызывают недоверие: иногда кажется, что за нарочито вычурными пассажами подобные авторы намеренно пытаются скрыть профнепригодность или создать видимость значимости исследования.

Помню, как в университете меня шокировали англоязычные статьи и учебники. В то время я буквально захлебывался «водой» российских ученых, американские и британские тексты дарили спасительный глоток воздуха. Их лаконичность и жесткая конкретика не утомляли, а, напротив, форсировали читательский интерес, из-за чего я еще больше стал интересоваться наукой. Совсем печально стало, когда я познакомился с немецкими трудами — они тоже читаются сравнительно легко. Так что, скорее всего, это не англоязычные специалисты молодцы, а российские страдают непонятной графоманией.

Причин на эту моду может быть бесконечное множество — от банальной напыщенности ученого до дурацкой привычки писать «научно», которую в России прививают в вузах. Мало кто объясняет студентам, что «научно» не равно «сложно», поэтому неопытные студенты захламляют свои работы глазовышибательными оборотами и терминами в пол-листа. А затем это входит в привычку. Переключаться между стилями не так просто, и студент, который становится неплохим ученым, в лучшем случае продолжает писать искусственно сложно.

Кто-то возразит, что наука доступна не каждому; да и вообще — как без терминологии? Никак. Для многих научных статей действительно нужна хорошая база. Даже если статью по нейролингвистике написать максимально доступно, вряд ли человек, совершенно незнакомый с предметом, сможет понять смысл исследования. Но суть не в матчасти, а в умышленном усложнении. Именно об этой проблеме идет речь, а не о сложности самих исследований.

Интеллектуалы жалуются, что интерес к науке падает, а блогеры и авторы интернет-медиа занимаются откровенной профанацией. Последние действительно порой совершают ошибки, за которые не несут никакой ответственности. Но они хотя бы пытаются сделать науку более доступной и занимательной. А что делают ученые? Очевидно, думают, что их статьи важнее и интереснее сериалов с многомиллионными бюджетами и соцсетей, где используется передовое программирование. Откуда такое самомнение? Непонятно.

Не исключено, что мое представление о науке ошибочно, но у меня часто возникает вопрос: как просвещать людей, если статьи тяжело даются даже коллегам и плохо выполняют одну из важных функций научного текста — коммуникативную?

Возможно, раньше у науки просто не было конкурентов — увлекательные исследования могли заменить и сериалы, и блоги, и видеоигры. Но сегодня любому контенту, в том числе и научному, приходится жестко конкурировать, чтобы заинтересовать людей. И кажется, что писать абзацы на полстраницы — это не самая удачная стратегия в борьбе за внимание с тем же ТикТоком, тем более когда речь идет о науке и образовании. 

Чтобы наукой интересовалось как можно больше людей, в идеале она должна быть понятна даже школьникам. Чем ниже порог вхождения, тем больше людей. А чем больше людей, тем больше идей. В теории интересная и «простая« наука может поднять и уровень образованности населения. Разумеется, это все при условии, что сами ученые искренне заинтересованы в том, чтобы наука становилась массовой и просветительской. 

Писать просто о сложном гораздо сложнее, чем бросать читателя в болото непроходимой графомании, — согласен. Более того, это навык, который необходимо развивать, а у ученых не всегда есть на это время. Что-то действительно тяжело объяснять на пальцах, но ведь далеко не все. Почему, чтобы прочесть зарубежную научную статью достаточно просто быть «в теме«, а для российской нужно быть полноценным специалистом? По качеству и количеству российская наука, к сожалению, не особо выделяется, поэтому списывать все на трудность и уникальность исследований будет сродни школьным оправданиям за плохо написанную контрольную. Куда вероятнее, что наука в России просто не интересуется людьми. Поэтому и россияне в большинстве своем не особо интересуются наукой.

P.S. От редакции

Статья Молокова актуальна. Давно ведем речь, что хорошо бы нам научиться писать популярно для многих. (Впрочем, это совсем не означает, что для мысли нужен уровень, обязательно доступный школьнику или даже студенту.)

При этом статья Молокова неточна, поскольку исходит из неверной посылки: автору в руки удачно попадало англоязычное популярное университетское — for use of students — литературоведение. Он его сравнивает с тем, что на Руси претендует на «научность», — с тем дискурсом, что захлебывается в терминах, которые в своем большинстве заимствованы или созданы на англоязычной основе. 

Это интернациональная болезнь терминологического пустословия. Видимо, Молокову не приходилось встречаться с настоящим западным литературоведением. В России правят бал не создатели вируса, а его жертвы-распространители. Из этого исходить нужно. 

А что же сравнивать достаточно внятное и, хотя массовое, но вполне информативно добротное популярно-университетское литературоведение (у нас его практически нет) с российскими страдальцами от благоприобретенного терминологического недержания. Нечасто встречающееся, но все-таки существующее литературное исследование за их терминологические красоты ответственность нести не может. 

Стараемся, чтобы в ВЛ подобного не было. Кстати, удивительная вещь, когда мы говорим, что такого не печатаем (хотя и очень красиво), те же самые люди нам порой приносят нечто вполне читаемое, что мы и печатаем. Могут же, когда их не хотят печатать. Во всяком случае, кое-кто из них может, но не хочет, потому как «не научно».

Für Wenige: Тынянова — Шкловского — Эйхенбаума не раз попрекали, что они вели разговор на троих. И термины у них были, но за каждый они могли ответить и — главное — применить, пуская их в оборот.