Начну немного издали — с балета.
В самом конце 1994 года в «Нью-Йоркере» вышла статья «Обсуждая необсуждаемое» («Discussing the undiscussable»), спровоцировавшая целую критическую бурю.
Автором была одна из самых известных данс-критиков тех лет Арлин Кроче, а поводом стала постановка хореографа Билла Ти Джонса «Еще / Здесь» («Still / Here»).
О судьбе людей с ВИЧ / СПИД.
Кроче возмутило то, что исполнителями в «Еще / Здесь» были люди на последней стадии этой болезни.
«Вовлекая умирающих людей в свою постановку, Джонс ставит себя вне досягаемости критики». Нарушена грань между театром и реальностью; критически оценивать такое искусство — Кроче назвала его «искусством жертвы» (victim art) — невозможно. Чувства, вызываемые постановками, где на сцене — сами «жертвы», не имеют отношения ни к режиссерской работе, ни к хореографии, ни к исполнению. Такова была основная мысль статьи.
Во вспыхнувшей дискуссии у Кроче обнаружились как союзники, так и противники; последние оказались в большинстве. Тем не менее вопрос об «искусстве жертвы» и его легитимности периодически возникает снова и снова.
В том числе — и в литературе.
«Несколько лет назад я стала обращать внимание на один тип книг… В них описывалась некая потеря — ею мог быть один из родителей, ребенок, супруг, часть тела или разум <…> Автор могла страдать сама или заботиться о другом. Я использую здесь женский род, поскольку среди пишущих подробно о своих физических и эмоциональных страданиях заметно больше женщин, чем мужчин».
Это из статьи Нэнси Мэрс «Искусство жертвы и писанина жертвы» («Victim art and victim dreck»), вышедшей через два года после статьи Кроче, в 1996-м, в «Women review of books».
В русскую литературу это приходит на десятилетие позже, где-то в нулевые. И тоже вызывает поначалу отторжение. Можно вспомнить реакцию критического сообщества на присуждение «Русского Букера-2003» роману Рубена Гальего «Белое на черном». «Критики в основном возводили печатные очи горе и вздыхали: «Конечно, о литературных достоинствах текста говорить не приходится, но что поделаешь? Надо же посочувствовать инвалиду…«».
Сочувствие между тем эмоция далеко не худшая. А при ускоряющейся атомизации общества, ослаблении межличностных связей — важная и нужная. Главное — качество текста.
В десятые, на волне автофикшна, таких текстов становится все больше. В 2011 году в «Знамени» вышла «История болезни» журналистки Ирины Ясиной. Как и Гальего, Ясина не является профессиональным прозаиком. Однако история борьбы с рассеянным склерозом была написана ярко и сильно — и справедливо отмечена журнальной премией.
В близком жанре написана «Ода радости» Валерии Пустовой (2019). Тоже прозаический дебют — до этого Пустовая была известна только как критик. И тоже, на мой взгляд, удачный — хотя, увы, и не замеченный премиальными институтами (не считая шорт-листа «НОСа»). Уход за матерью (онкология), ее болезнь и смерть; живое, вдумчивое письмо, без провалов в мелодраматизм — главную опасность этого жанра.
Пишут не только журналисты и литературные критики; появляются и книги тех, кто до этого вообще никакого отношения к писательству не имел. Например, безыскусно написанное curriculum vitae Марии Бубновой «Я могу говорить» (Нижний Новгород, 2020) о глухоте, которой она страдала с детства и которую, благодаря самоотверженности родителей и поддержке сурдопедагогов, смогла частично преодолеть. Или книга Татьяны Марковой и Ольги Каверзневой «Я была в твоей шкуре», которая должна скоро выйти в издательстве «Бослен» (видел ее в верстке). История двух матерей, боровшихся за жизнь своих детей; тоже берет за живое…
Почти все названные авторы признаются в предисловиях, что начинали писать для себя — освободиться от груза боли. Да, аутопсихотерапия. Но и любое писательство обладает аутопсихотерапевтическим эффектом, неважно, от чьего лица ведется повествование. Важно, насколько описание боли — своей или близкого человека — выводит автора за пределы жалоб и сетований, насколько позволяет ему (и нам) по-иному взглянуть на себя, на свою жизнь, найти в ней новые смыслы.
«Когда она пришла? Она — это моя болезнь, сущее, которое изменило мою жизнь, не исковеркало, не обворовало, а медленно и неуклонно выбивало старые привычки, устоявшиеся интересы, меняло вкусы и отношения: к дому, к вещам, к любви, к чужим слабостям. Отнимая одно, всегда щедро давало другое» (Ирина Ясина, «История болезни»).
С прошлого года пошел вал дневников тех, кто переболел ковидом или ухаживал за заболевшими. И хотя заметных текстов среди них пока не обнаружилось (или проглядел), они, вероятно, появятся. Да и без ковида поводов для того, чтобы таких книг стало больше, хватает.
В августовской «Кавалерии» я писал о нехватке веселых, смешных книг; но и книг, вызывающих ком в горле, тоже не много. Заставить читателя облиться слезами над вымыслом все труднее. И все убедительнее звучат голоса тех, кто обладает опытом переживания и превозмогания боли. Кто способен поделиться им с читателем — на добротном литературном уровне, без скидок на «литературу жертвы».
Еще раз сошлюсь на Нэнси Морс — и ею же завершу. «Как общество, мы остро нуждаемся в спасительной исповеди, которую эта литература содержит. Я имею в виду такие работы, как поздние дневники Мэй Сартон, которые безжалостно обнажают перед ней самой и нами разрушительные последствия болезни и старости; вместе с ней читатели приходят к пониманию труда умирания и верят, что они тоже смогут с ним справиться. Сделать свою боль не жалкой, но прекрасной, демонстрируя упорство и торжество человеческого духа: истинную ценность искусства».