Начну, пожалуй, с конца.
9 октября 2014 года, Москва, гостиница «Золотое кольцо». Оглашение «короткого списка» Букера-2014.
За длинным столом — секретарь премии, спонсоры и члены жюри, в зале — литераторы, издатели, журналисты; на заднем плане белеют накрытые к фуршету столы. За длинным столом произносятся речи, в зале — деловая тишина.
Кратко выступают, один за другим, члены жюри. Наступает моя очередь. Говорю о романах-финалистах, упоминая при этом один из них — роман Натальи Громовой «Ключ. Последняя Москва».
Из зала раздается возглас критика Аллы Марченко: «Разве это — роман?»
Лимит моего выступления к тому времени уже почти исчерпан. Да и вопрос о том, является ли роман Громовой романом, непосредственно до этого жарко обсуждался на заседании жюри. Не хотелось ворошить едва остывшие угли.
Желание ответить все же осталось. Не столько о романе Громовой (его прекрасно «защитил» выступивший следом Денис Драгунский), сколько о жанровой неопределенности как одной из существенных характеристик современного романа. Так возник замысел этих «букеровских» заметок.
Вторым поводом к настоящим заметкам стала ежегодная Букеровская конференция-2013, носившая название «Современный русский роман — идеология или философия?»1. Состав участников был солидный, хотя профессиональное отношение к философии из семнадцати выступавших имел только один — Владимир Кантор. И это нельзя поставить организаторам конференции в упрек. Философов, занимающихся проблемами современной литературы, сегодня фактически нет. Столетие назад, скажем, профессиональные любомудры с интересом следили за русской словесностью того времени и охотно писали о ней. Шестов, Франк, Степун, Струве… Что понятно: и философы, и литературоведы — да и многие литераторы — учились тогда на одних и тех же историко-филологические факультетах и по близкой программе. Произошедшее в советское время разведение «любви к слову» и «любви к мудрости» по разным факультетам (и предельная дефилологизация философского образования) сказывается по сей день…
Неудивительно, что говорили на конференции главным образом об идеологии. Больше всего споров вызвал вопрос, пишут ли сегодня романы о любви или нет. О философии высказывались мало и в основном общими словами: «Философия в значении любомудрия присутствует в любом качественном художественном произведении — как соотношение общего и частного, жизни и смерти, верности и бесчестья…»2
Помещенные ниже заметки посвящены философии, отчасти — социологии современного русского романа. Материал здесь обширен и труднообозрим (ежегодно, по моим подсчетам, выходит около 40-50 качественных романов на русском), поэтому я ограничился романами, вошедшими в длинный и короткий списки «Русского Букера» 2014 года, в жюри которого мне довелось работать.
Три типа романа
Разговор о философии и современном романе стоило бы начать несколько ab ovo — с их генетической связи. С того, что легитимизация романа в качестве серьезного жанра стала возможной благодаря сближению в конце XVIII века философии и литературы.
Романы, писал Шлегель, — «сократовские диалоги нашего времени. В этой свободной форме жизненная мудрость нашла прибежище от школьной мудрости» (курсив мой. — Е. А.)3.
Эта «свободная форма», не скованная жесткими жанровыми и композиционными рамками, и создавала возможность для включения в роман философской «мудрости» — на уровне как отдельных рассуждений, так и общих мировоззренческих установок.
На память, разумеется, приходит пушкинское называние «Онегина» «свободным романом» («И даль свободного романа…»). Но аналогичным образом — как «свободное начертание нравов и обычаев» — характеризовал и Греч булгаринского «Выжигина»!4 Совпадение это неудивительно. «Иван Выжигин» не меньше, чем «Евгений Онегин», опирался на философскую традицию. Только — на другую.
Это приводит к формированию в русской литературе в первой половине XIX века трех основных типов романа — в зависимости от отношения к философской традиции. Условно говоря, роман просвещения, роман исследования и роман отражения.
Роман просвещения (не путать с романом воспитания!) связан с философией XVIII столетия. Первым известным его примером в России был уже упомянутый «Выжигин» Булгарина, названный им «нравственно-сатирическим романом»:
В основе его лежало допущение, что духовная жизнь общества имеет некую разумную этическую норму; «странности» и «глупости» суть не более как уклонения от нормы, которые могут быть «исправлены»5.
Этот тип романа в 1820-е уже казался архаичным — как и сама философия Просвещения, питавшая его. Но не пройдет и десятилетия, как линия нравственно-сатирического романа будет продолжена Гоголем в «Мертвых душах», а затем, через Салтыкова-Щедрина и Л. Толстого (у которого сатирическое будет предельно ослаблено, а нравственное, напротив — усилено), дойдет до советского романа. Где окажется канонизирована — как наиболее соответствовавшая представлениям о воспитательной роли литературы.
Роман исследования основан на иной философской традиции. Возникнув на фоне кризиса Просвещения и зарождения романтизма, он ставит в центр повествования исследование человеческой души, ее движений и страстей. К этому типу романа можно отнести слова Шопенгауэра: «Тем более благородное и высокое искусство будет являть собою роман, чем больше он изображает внутреннюю и чем меньше внешнюю жизнь»6.
В России первым примером такого романа был «Евгений Онегин» — который начинал писаться как сатирический роман, однако вскоре превратился в роман исследования — подобно тем сочинениям из библиотеки Онегина, в которых «современный человек / Изображен довольно верно / С его безнравственной душой, / Себялюбивой и сухой…». После «Героя нашего времени» роман исследования получает права гражданства в русской литературе и переживает расцвет у Тургенева, Гончарова и, разумеется, Достоевского7. В советской же литературе — начиная где-то с 1930-х — роман, вскрывающий бездны «безнравственной души», оказывается под идеологическим запретом.
Третий тип романа — роман отражения — на первый взгляд, наименее связан с философией: в нем нет ни погружений в глубины человеческого «я», ни нравственной проповеди. Тем не менее он также связан с определенной философской традицией, хотя и достаточно специфической. Это — позитивизм, с первых же своих шагов активно выступивший против притязаний литературы и метафизики на воздействие на общество: эта функция резервируется им за научным — или научно-популярным — текстом. Аналогом подобного текста в литературе и становится роман отражения, фиксирующий факты, события, поступки героев без какой-либо однозначной их оценки. В таком романе тщательно воспроизводятся непосредственно воспринимаемые персонажами предметы и явления — ограниченные, как правило, эмпирически данной, бытовой сферой.
В отличие от двух других типов романа, этот тип в русской литературе XIX века не «отстоялся» в классические образцы, но развивался в рассказах, в исторических и бытописательских сочинениях. Кратковременный расцвет романа отражения происходит в 1920-е (Пильняк, Иванов, Мариенгоф, Вагинов…), однако затем его снова вытесняет канонизированный соцреализмом роман просвещения.
С конца 1960-х ситуация меняется. Разочарование в программах «исправления» общества дискредитирует роман просвещения. Роман исследования, переживший свой расцвет на Западе в экзистенциальном романе, в русской прозе развития почти не получил. Вообще, в этот период заметен кризис романа. Редкие значимые примеры (Солженицына, Аксенова, Войновича…) не попадают к читателю; из публиковавшегося же все самое талантливое перемещается в малую прозу.
С началом публикации «возвращенной» литературы роман переживает кратковременный расцвет. К читателю приходят «Доктор Живаго», «Архипелаг ГУЛАГ», «Дети Арбата», «Белые одежды», «Жизнь и судьба», «Остров Крым»…
Тем не менее «большой роман», продолжающий линию романа просвещения и романа исследования, к середине 1990-х обнаруживает исчерпанность. Возникают романы, «взрывающие» его идеологические штампы (Пелевин), пародирующие его риторику и стиль (Сорокин), снижающие героику недавней истории до «человеческой, слишком человеческой» повседневности (Улицкая). Роман просвещения фактически исчезает — и в форме сатирического романа, и в форме романа-обличения в духе Солженицына. Представление о норме общественного устройства делается в романе крайне размытым; различные, даже противоречивые, социальные позиции могут присутствовать в нем на равных.
Современный роман — по преимуществу роман отражения. Постиндустриальному обществу оказывается ближе именно позитивистская парадигма — с элементами философии прагматизма. Влияние последней в современном романе заметно в преобладании действия над мыслью, в релятивизации истины, в признании ценности любого эстетического, религиозного, профессионального и прочего опыта. (К этому «философскому букету» можно добавить влияние постмодернизма — но это тема для отдельного разговора.)
Роман отражения фиксирует отчуждение читательских масс (сильно поредевших) от влияния на политические и социальные процессы и утерю литературой роли одного из инструментов этого влияния. Это роман атомизированного общества, в котором индивид взаимодействует не с устойчивыми социальными стратами и институтами, как в романе просвещения, и не с «толпой», как в романе исследования, — а с такими же атомизированными индивидами, как и он сам.
Если в романе просвещения добро и зло обычно воплощены в положительных и отрицательных персонажах, а в романе исследования — показаны в непрерывном конфликте в душе героя, то в романе отражения они действуют в виде внешних, порой трудно отличимых друг от друга сил. Герои лишь приспосабливаются к этим не зависящим от них обстоятельствам — демонстрируя довольно сложную поведенческую гамму, в которой едва различимы этические полутона.
Становится скупой и психологическая проработка характеров. Автор стремится уйти от однозначной оценки мыслей и чувств героев, от изображения их внутреннего мира. Описание общественной сферы жизни героев обычно заменяется отражением их быта, описание их «я» — фиксацией «телесного» плана, ощущений, спонтанных действий.
По направлению к Платону
Перейдем теперь от этих несколько абстрактных рассуждений к «эмпирике» — романам, вошедшим в «короткий список» Букера-2014. В него, напомню, вошло шесть книг: «Жизнеописание Петра Степановича К.» А. Вишневского, «Ключ. Последняя Москва» Н. Громовой, «Обитель» З. Прилепина, «Воля вольная» В. Ремизова, «Мраморный лебедь» Е. Скульской и «Возращении в Египет» В. Шарова.
Остановлюсь на двух — «Возращении в Египет» и «Обители»8.
«Возращение в Египет», которому дан подзаголовок «Роман в письмах», формально наследует и роману просвещения, и роману исследования9. Жанр этот, однако, взят в «Возвращении в Египет» только в виде каркаса, организующего романный текст. Проработка характеров персонажей отсутствует — и у главного героя, и у его неисчислимых корреспондентов. Так что к роману исследования отнести «Возвращение в Египет» сложно. Как, впрочем, и к роману просвещения: социальный космос «Возвращения в Египет» строится не на нормах, а на неких глубинных архетипах — возникающих из парадоксального сочетания библейских и гоголевских мотивов.
Н. Иванова назвала «Возвращение в Египет» «философским романом»10. Интеллектуальная его планка действительно высока. Что, в сочетании с эпическим размахом и густым религиозно-метафорическим «подшерстком», искупило многие недостатки «Возвращения…» — и обеспечило ему убедительную победу в «Букере» — как в «обычном», так и в студенческом. Но назвать роман Шарова современным «сократовским диалогом» (как понимал это Шлегель) было бы сложно. В письмах героев не сталкиваются различные позиции; даже в спор они почти не вступают. Среди корреспондентов царит согласие в отношении обсуждающихся философских (точнее, историософских) взглядов. Противоречия в романе присутствуют не между его персонажами, а между различными субъектами этой историософской драмы; но и здесь они предельно релятивизируются. Кто более прав, кто ближе всего к истине? Гоголь? Бегуны? Народники? Старообрядцы? Большевики?
Правы по-своему все. «Люди слишком разные, — пишет один из героев романа. — Чтобы никого не испугать, не оттолкнуть, Господь даже веру дает каждому по силам». Каждый остается при своей вере, при своей — частной — истине.
Сложно найти правых и неправых и в «Обители» Прилепина — в этом «клубке человеческих судеб, где невозможно отличить палачей от жертв» (из аннотации). Как и у Шарова, здесь нет ни виноватых, ни невиновных. «Каждый человек носит на дне своем немного ада: пошевелите кочергой — повалит смрадный дым…»
Если использовать платоновские аналогии, то «Возвращение в Египет» — это, скорее, миф о пещере из «Государства», а «Обитель» — само идеальное платоновское государство — хотя и данное в мрачноватом ключе. Это «идеальное государство» самодостаточно; в нем есть и все «сословия», включая «правителя-философа» (начальника лагеря Эйхманиса), имеется и необходимое для жителей платоновского полиса мусическое и гимнастическое воспитание (театр и спортивная база)…
Несколько лет назад в своей «Москве-кве-кве» Аксенов уже обыгрывал эту аналогию «совдепии» с платоновским государством. Воплощением его оказывалась высотка на Яузской набережной начала 1950-х, в которой обитала сталинская элита: «цари-философы, солдаты и артизаны», которые «часто толкуют» «Платона и в частности <…> идею неоплатоновского града». В «Обители» платоновская утопия не названа, однако в «афинских вечерах», на которые собирается узкий круг лагерных интеллектуалов, можно увидеть отзвук не только «Бесов» Достоевского («По вечерам с молодежью беседуем до рассвета, у нас чуть ли не афинские вечера…») и «Афинских ночей» Шаламова, но и Платона.
Впрочем, у «Обители» есть и более близкая литературно-философская параллель: «Волшебная гора» Т. Манна. Соловки оказываются инфернальным перевертышем манновского курорта, Артем Горяинов — Ганса Касторпа, Галя Кучеренко — Клавдии Шоши. Совпадает и мотив «отбивания» героини у «старшего», обладающего властью персонажа: Эйхманис в этом смысле оказывается двойником манновского Пеперкорна. В «Обители» есть даже «философы», стремящиеся обратить в свою веру главного героя-неофита. В «Волшебной горе» их двое (Сеттембрини и Нафта); у Прилепина — больше (Василий Петрович, «владычка» Иоанн, Мезерницкий, Эйхманис); правда, и свое credo они излагают не так подробно.
Можно согласиться с М. Визелем, замечающим, что «Обитель» — это «роман идей: беседуя друг с другом, герои проговаривают (порой не без нарочитости) «проклятые вопросы»»11. Однако в традиционном романе идей эти идеи все же иерархизированы. Есть те, что ближе автору, — и те, которые для него неприемлемы. В «Обители» все идеи «играют» на равных: в одинаковой мере и принимаются, и отторгаются главным героем, как бы протекая мимо него.
Эта «пустотность» главного героя, Артема Горяинова, — также характерный признак романа отражения. Его долагерная жизнь — кроме того, что он окончил гимназию12 — фактически неизвестна. Его мысли фиксируются в романе с некоторым стилистическим затруднением, почти косноязычием: «подумал мимолетно…», «с теплым удивлением поймал себя на мысли…», «быстро даже не подумал, а скорей представил…», «подумал по-мальчишески…». Зато исключительно точно передана телесность героя, его тактильные, вкусовые и прочие ощущения (еще одна опознавательная метка романа отражения).
Предложенная типологизация, разумеется, схематична: в чистом виде эти типы встречаются редко. Но она позволяет несколько отойти от абстрактных разговоров о присутствии философии («философии вообще») в романе. Философия, как и литература, — исторична; влияние философских течений может быть длительным или кратким, сильным или незначительным, непосредственным или опосредованным — но это влияние имеет место всегда. Пусть современный роман по сравнению с классическим романом менее «философичен» (что объясняется и общим падением престижа философского знания), его генетическая связь с философией сохраняется.
Роман и время
Связь романа с философией — не только генетическая. Она касается и еще одного общего для них момента: репрезентации времени. Роман в современном понимании оформляется в конце XVIII — начале XIX века как отражение новой философии времени — историзма. Как писал М. Фуко, «для мысли XVIII в. временные последовательности были лишь внешним признаком, лишь нечетким проявлением порядка вещей. Начиная с XIX в. они выражают <…> собственный глубоко исторический способ бытия вещей и людей»13.
Это новое восприятие времени и фиксируется в романе. Роман наполняется историческим временем, которое задается крупными событиями: войнами, переворотами, любыми значительными социальными изменениями в целом. Это время линейно и необратимо; крупные события вызывают шлейф мелких. К этому типу романного времени можно отнести известные слова О. Мандельштама:
Расцвет романа в XIX веке следует поставить в прямую зависимость от наполеоновской эпопеи, необычайно повысившей акции личности в истории <…> Чувство времени, принадлежащего человеку для того, чтобы действовать, побеждать, гибнуть, любить — это чувство времени составляло основной тон самочувствия европейского романа14.
При этом, однако, «прежнее», «внеисторическое» время не исчезло. Оно лишь отошло на задний план, став частным временем — временем «отдельного человека», погруженного в повседневность. В классической русской литературе этот тип времени наиболее ярко отражен не в романной, а в малой прозе — прежде всего чеховской. Это время «маленьких событий», взятых как бы вне исторического и политического контекстов. По темпоритму оно может быть как быстрым, так и медленным. Цикличность преобладает над линейностью — в финале герой оказывается «там же», где был в начале.
Формулировку этого типа времени мы находим у Бахтина — он называет его «циклическим бытовым временем». В нем
нет событий, а есть только повторяющиеся «бывания». Время лишено здесь поступательного исторического хода, оно движется по узким кругам: круг дня, круг недели, месяца, круг всей жизни… Приметы этого времени просты, грубо-материальны, они крепко срослись с бытовыми локальностями: с домиками и комнатками городка, сонными улицами, пылью и мухами, клубами, бильярдами и проч. и проч. Время здесь бессобытийно и потому кажется остановившимся15.
Этот тип времени Бахтин ограничивал исключительно хронотопом «провинциального городка», полагая, что оно «не может быть основным временем романа», «используется романистами как побочное время, переплетается с другими временными рядами» и часто «служит контрастирующим фоном для событийных и энергических временных рядов»16.
Этот вывод, сделанный на основе классической прозы, сегодня требует корректировки. «Циклическое бытовое время» гораздо шире провинциального хронотопа: оно может присутствовать везде, где на первый план выходит частная жизнь персонажей, живут ли они в селах, райцентрах или мегаполисах. Оно может быть и динамичным, насыщенно-событийным — хотя события эти относятся именно к частной сфере.
Именно это, частное, время, как показывает букеровский «короткий список» 2014 года, является преобладающим. Цикличность в некоторых романах выступает уже как особенность не только частного времени, но и времени исторического.
Все повторяется в русской истории в «Возвращении в Египет» Шарова. Метафорой этой относительности всякого исторического движения оказывается палиндром (упомянут в романе и некий процесс над палиндромистами). Собственно исторического движения в романе нет. Все социальные и политические изменения в России — лишь поверхностные, мнимые. На более глубоком уровне все либо неподвижно, либо обратимо.
Не претерпевают эволюции и герои романа — они все лишь приспосабливаются к обстоятельствам. Движение, которым наполнено «Возвращение в Египет», — не временное, а пространственное. Сойменка, Москва, Северный Казахстан, Рим, Курск, Хива, Старица… Впрочем, и они описаны в романе довольно условно.
«Романом места», а не «романом времени» оказывается и «Обитель» Прилепина. Несмотря на обилие исторических деталей, наиболее важным становится именно место — Соловки, фронтир, зыбкая граница между цивилизацией и дикой природой. История мало что изменяет здесь — она, по сути, движется по кругу. Лагерь оказывается «повторением» монастыря — что и отражено в названии романа. «Здесь всегда была живодерня», — замечает начальник прилепинских Соловков Эйхманис.
Все то же циклическое движение преобладает и в заметных романах «длинного списка». В сорокинской «Теллурии» будущее части России, «Рязанского царства», представлено как возвращение к досоветским порядкам: с дворянами («новыми») и «очищенным» русским языком… В написанном с замахом на семейную сагу «Эффекте Ребиндера» Е. Минкиной-Тайчер поступки персонажей из «младших» поколений почти один к одному повторяют поступки «старших».
Другая особенность «букеровского романа-2014» — его «устремленность» в прошлое. Лишь в одном из шести романов «короткого списка» — «Воле вольной» В. Ремизова — действие происходит в современной России. Остальные относятся к событиям советского времени. Этот «пассеизм» заметен и в «длинном списке»: «Чакра Фролова» В. Бенигсена, «Завод «Свобода»» К. Букши, «Victory Park» А. Никитина…17
В 1993 году И. Роднянская писала о «бегстве» от советской истории в романной прозе того времени18; сегодня именно советская эпоха является для романистов едва ли не основным резервуаром тем и сюжетов (а «бегство» происходит, скорее, от современности). Однако даже повествуя о первых, наиболее драматичных, десятилетиях советской истории, авторы стремятся перевести их в контекст частного времени, в эмпирику советского быта. Нет на страницах романов ни войн, ни коллективизации, ни «строек века». (Даже когда действие происходит в Отечественную войну, как в «Чакре Фролова» Бенигсена, война показана в намеренно сниженных, дегероизированных тонах.) Нет и людей, «делающих» историю, — большинство героев отчуждены от нее и лишь более-менее удачно приспосабливаются к ее поворотам.
В свое время Мандельштам увидел в этих тенденциях (в том, что «самое понятие действия для личности подменяется другим, более содержательным социально, понятием приспособления»19) — конец романа. Однако это был лишь конец классического романа. Чтобы распрощаться с интересом к «отдельной человеческой судьбе», одной мировой войны оказалось недостаточно.
Человек ХХ века, особенно первой его половины, был, если вспомнить Ортегу-и-Гассета, прямым порождением XIX века; только отдельные маленькие «наполеоны» XIX столетия, о которых писал Мандельштам, стали массой, «человеком-массы», носителем исторического оптимизма:
Жизнь в конце XIX — начале ХХ века не только лучше оснащена в техническом отношении, предоставляя человеку больше разнообразных возможностей, она внушает ему непоколебимую уверенность, что завтра будет еще богаче, лучше, разнообразнее, чем сегодня20.
Благодаря этому большую часть ХХ столетия воспроизводилось то, что Мандельштам считал стержнем романа, — интерес к отдельному человеческому «я».
Но уже в 1970-е прежний «человек-массы» начинает уходить с исторической сцены, а вместе с ним — историзм сознания. «Вместо магистральной линейной истории возникает фрагментированная мозаика»21. В русской литературе историзм задержался несколько дольше, чем на Западе, — в силу сохранения вплоть до распада Союза идеологии прогрессизма и веры в возможность «исправления» исторических ошибок (последний всплеск которой пришелся на перестроечные годы). Крушение прогрессизма в 1990-е и вызывает в прозе отмеченное Роднянской «бегство от истории». С середины 2000-х интерес к истории в романах снова возрастает. Но — к истории, представленной уже не линейно, а циклически, как непрерывное повторение одного и того же.
Таким образом, в современном русском романе заметно преобладание циклического времени над историческим и прошлого над настоящим. Если соединить сказанное о трех типах времени с предложенной выше типологией романа, то можно заметить, что роману отражения ближе всего частное время. Что достаточно ясно фиксирует современное отчуждение (или самоотчуждение) масс от политической и социальной активности, от любого «участия» в истории. Романы 2000-х — начала 2010-х вполне отразили ситуацию, с одной стороны — относительной стабильности, с другой — залечивания ран, нанесенных девяностыми и еще более травматичными советскими десятилетиями.
Роман — или не роман?
Теперь вернусь к вопросу А. Марченко («Разве это — роман?»). И попытаюсь ответить, добавив к философским наблюдениям несколько литературно-социологических.
Роман — по известной характеристике Бахтина — «единственный становящийся и еще неготовый жанр»22. Всегда, добавлю, становящийся и всегда — неготовый.
Роман, в начале нулевых несколько потесненный нон-фикшном, затем гибко синтезировал его в себе. Романы наполняются документами — реальными или стилизациями. Неожиданно возродился жанр эпистолярного романа — полностью или значительной частью состоящего из писем: таковы, например, «Даниэль Штайн, переводчик» Л. Улицкой, «Письмовник» М. Шишкина, «Архитектор его величества» С. Заграевского, «Возвращение в Египет» В. Шарова…
Появляются романы с фрагментами дневника («Венерин волос» М. Шишкина, «Музей имени Данте» Г. Шульпякова), интервью («На солнечной стороне улицы» Д. Рубиной), документов («Жизнеописание Петра Степановича К.» А. Вишневского)… Романы, стилизованные под интернет-чат («Шлем ужаса» В. Пелевина), под мемуары («Клоцвог» М. Хемлин)… Что повторило, на новом витке, аналогичные стилистические поиски прозы 1920-х (Пильняка, Мариенгофа, Вагинова).
На этом фоне книга Громовой — состоящая из описаний встреч автора с представителями «андерграундной» Москвы 1920-1950-х, их дневников, воспоминаний (и воспоминаний самого автора) — вполне соответствует понятию современного романа. (Назвала же когда-то сама Алла Марченко свою биографическую книгу о Лермонтове романом!23)
Кроме того, именно роман становится мостиком между литературой «высокой» и «массовой». В нем интенсивнее всего идут поиски «сочетания изощренной эстетичности с приемами массовой литературы <…> фэнтези и жесткого реализма»24.
Претерпевает мутацию и объем романа. Нечто аналогичное наблюдалось столетие назад, когда роман стал более компактным, а романные циклы вышли из моды. Затем, где-то с 1930-х, романы снова «потолстели», особенно в русской литературе, где подобного рода масштабность идеологически поощрялась. С конца 1990-х наблюдается новый виток сжатия. «Общая тенденция такова, — иронизировал в 1999 году Олег Дарк, — что мои ровесники и те, кто помоложе, называют свои произведения романами, едва количество страниц перевалит за отведенное в нашем сознании под рассказ»25.
Сегодня это «постройнение» романов стало привычным. Да и «большие» романы не перестали писаться — о чем свидетельствует, кстати, и список букеровских победителей последних лет. Среднее количество страниц — 400-500. В «Возвращении в Египет» Шарова — 759. Явно не «чуть больше, чем рассказ».
Меняется, становится более разнообразным и социолитературный контекст романа. Четверть века назад все наиболее заметное в русской романной прозе писалось, во-первых, авторами-мужчинами, во-вторых — москвичами или, чуть меньше, ленинградцами (за небольшим исключением авторов-«деревенщиков» и двух-трех русскопишущих авторов из союзных республик). В случае с «тамиздатом» — бывшими москвичами или ленинградцами.
С конца 1990-х в «высшей лиге» романистов становится все больше авторов-женщин и авторов, условно говоря, нестоличных. Это также отразилось в букеровских награждениях. Если брать последнее десятилетие, 2005-2014-е годы, то среди 50 финалистов — почти половина женщин (18 к 32). По месту проживания авторов — москвичами являются чуть более половины финалистов (28 из 50). 13 финалистов живут и работают в нестоличных городах России (кроме Питера), 13 — за ее пределами: в Эстонии, Армении, Казахстане, США, Израиле, Германии. Из Питера — 7 финалистов.
Впрочем, в списке победителей, на первый взгляд, традиционное преобладание и авторов-мужчин, и авторов-москвичей сохраняется. За те же годы (2005-2014) среди 10 букеровских победителей было всего три романистки (Е. Чижова, О. Славникова и Е. Колядина). Что касается места проживания, то из Москвы было 7 авторов, и только по одному автору, соответственно, из Питера, из других городов России и из живущих за ее пределами.
Однако если сравнить эти данные со списком букеровских победителей предшествующих тринадцати лет, 1992-2004 годов, то изменения становятся очевидными. Среди 13 победителей не было ни одной романистки, и — за исключением трех авторов, живших за рубежом (Г. Владимова, М. Шишкина, Р. Гальего), — все остальные были москвичами.
Так что тенденция к «гендерной» и «географической» диверсификации романной прозы налицо. Это отчасти указывает на ослабление внутрилитературной конкуренции. Роман, даже вышедший в крупном издательстве и отмеченный престижной премией, не приносит автору ни широкой известности, ни устойчивых дивидендов. Романное «поле» стало более разреженным; притока в него талантливых и амбициозных молодых прозаиков незаметно26. Вместо поколенческой мобильности наблюдается географическая и, отчасти, — гендерная.
Пожалуй, единственное, что не меняется в отношении романа, — его достаточно высокая востребованность по сравнению с другими прозаическими формами. Именно романы более всего интересуют издателей, толстые журналы, на романы «заточены» самые крупные литературные премии. Но причины и следствия этой «романомании» требуют отдельного разговора.
Пока же важно зафиксировать нынешнее движение романа к жанровому (и не только) разнообразию. Что, видимо, также связано с его типологической характеристикой как романа отражения, с его способностью включать в себя и легко абсорбировать большое количество не только традиционно «вне-романного», но и «вне-литературного» текстового материала. В такой ситуации, разумеется, бывает порой довольно сложно отделить роман от не-романа. Но это, увы, неизбежные издержки — и растущей диверсификации романа, и сохраняющейся его востребованности. Можно сказать, что роман является романом именно в той мере, в какой видоизменяет представления о романе. Продолжает, иными словами, оставаться той свободной формой, о которой два века назад писал Шлегель.
г. Ташкент
- Современный русский роман — идеология или философия? // Вопросы литературы. 2014. № 3. [↩]
- Из выступления — в целом, интересного, — О. Кудрина (Современный русский роман… С. 116). С тем же успехом, замечу, можно было бы сказать и о физике, что она присутствует в любом произведении в виде физической картины мира: день сменяет ночь, предметы падают вниз, а не вверх, и т. д. [↩]
- Шлегель Ф. Критические заметки // Шлегель Ф. Эстетика. Философия. Критика. В 2 тт. Т. 1 / Вступ. статья, перевод с нем. Ю. Н. Попова; примеч. Ал. В. Михайлова и Ю. Н. Попова. М.: Искусство, 1983. С. 281.[↩]
- Северная пчела. 1829. № 37 (26 марта). Цит. по: Вацуро В. Э. Пушкин и проблемы бытописания в начале 1830-х годов // Пушкин. Исследования и материалы. Т. XI. Л.: Наука, 1969. С. 151-152.[↩]
- Вацуро В. Э. Указ. соч. С. 151.[↩]
- Цит. по: Грифцов Б. А. Теория романа. М.: ГАХН, 1927. С. 19.[↩]
- К роману исследования отчасти можно отнести и романы Толстого; равно как и романы Достоевского — к романам просвещения. Оба классика дали, каждый по-своему, синтез этих двух типов, однако с определенным перевесом в сторону одного из них.[↩]
- Шаров В. Возвращение в Египет: [роман в письмах]. М.: АСТ, 2013; Прилепин З. Обитель. М.: АСТ: Редакция Елены Шубиной, 2014.[↩]
- С одной стороны, «роман в письмах» относится к роману просвещения, представляя и рефлексируя сословные и семейные нормы (расцвет эпистолярного романа приходится на эпоху Просвещения). С другой — сосредотачиваясь на характерах и переживаниях героев, он предшествует роману исследования.[↩]
- Современный русский роман… С. 109.[↩]
- Визель М. Книга недели: «Обитель» Захара Прилепина // РБК-Стиль. 2014. 4 апреля.[↩]
- Да и это гимназическое прошлое выглядит не очень убедительно. Например, Артем не знает, как правильно поцеловать руку «владычке» Иоанну («…ему помешала даже не гордость, а страх сделать это как-то неправильно»). Реакция, вполне понятная у выученика советской школы — но не царской гимназии, где читался Закон Божий и служились молебны — и целование руки иерея было обычным делом.[↩]
- Фуко М. Слова и вещи. Археология гуманитарных наук. М.: Прогресс, 1977. С. 362.[↩]
- Мандельштам О. Конец романа // Мандельштам О. Сочинения в 2 тт. Т. 2. Проза. Переводы / Сост. и подгот. текста С. Аверинцева и П. Нерлера. М.: Художественная литература, 1990. С. 202.[↩]
- Бахтин М. М. Формы времени и хронотопа в романе // Бахтин М. М. Литературно-критические статьи / Сост. В. Бочаров и В. Кожинов. М.: Художественная литература, 1986. С. 280.[↩]
- Там же.[↩]
- То, что победителем стало «Возвращение в Египет», только подтвердило эту тенденцию. Впрочем, на протяжении последних пяти лет большая часть романов-победителей «Букера» отражала события, происходившие в более-менее отдаленном прошлом.[↩]
- Роднянская И. Гипсовый ветер. О философской интоксикации в текущей словесности // Новый мир. 1993. № 12.[↩]
- Мандельштам О. Указ. соч. С. 204. [↩]
- Ортега-и-Гассет Х. «Дегуманизация искусства» и др. работы. Эссе о литературе и искусстве. М.: Радуга, 1991. С. 84.[↩]
- Ямпольский М. Настоящее как разрыв. Заметки об истории и памяти // Новое литературное обозрение. 2007. № 1 (83). С. 53.[↩]
- Бахтин М. М. Указ. соч. С. 392.[↩]
- Марченко А. Лермонтов. Роман в документах и письмах. М.: Книга, 1984.[↩]
- Костырко С. П. Простодушное чтение. М.: Время, 2010. С. 15.[↩]
- Дарк О. Андреевы игрушки // Знамя. 1999. № 3. С. 52.[↩]
- Последнее поколенческое обновление произошло в середине 2000-х: в букеровских «коротких списках» замелькали романы тогдашних «тридцатилетних»: Д. Гуцко, Г. Садулаева, М. Елизарова, Р. Сенчина…[↩]