«Крестьянин и тинейджер» Андрея Дмитриева — книга хорошая, похвалами и лаврами не зря увенчанная. Определение можно продлить — хорошая книга, хорошо сочиненная хорошим человеком, с хорошими, ну, то есть… нормальными взглядами — человеческими и человечными, без оригинальничанья и избыточного парадоксостроения. А ведь именно это сегодня кажется верхом неожиданности, творческого изыска.
Но вслед за этим обнаруживается проблема. Отвычка столь велика, что литкритика, спотыкаясь о «Крестьянина», часто становится литпатетикой. Хвала, расточаемая писателю, тороплива до суетливости и слишком безапелляционна. Если можно так сказать, она — добропыхательская (в противовес маргинальной злопыхательской), может быть потому, что и сам Андрей Дмитриев кажется нынче едва ли не главным носителем Добра, гуманистической традиции русской литературы, противостоящей силам Зла. Например, злому и циничному ППС (Прилепин-Пелевин-Сорокин). Эта патрульно-постовая служба отечественной изящной словесности давно и бессердечно лупит нас по голове дубинками своих книг. И, кажется, уже почти убедила, что сердце в чтении не участвует… Ан нет — участвует! И ничего хорошего, доброго в мире нет… Ан нет — есть! И Дмитриев, так сильно и убедительно напомнивший об этом, заслуживает, конечно, настоящей благодарности. Но вслед за этим — и настоящей критики, поскольку недостатки его романа столь же велики, как и достоинства.
Начнем, однако, с достоинств. Роман хитро выстроен, с любовью сделан и отделан. «Крестьянин и тинейджер» симфоничен, полифоничен. Но если говорить об истоках книги, то поминать нужно не «Матренин двор», как многие делают, а совсем другое произведение того же автора, о котором Дмитриев также отзывается с восторгом:
…Реалист может использовать достижения всех методов, всех направлений, исходя лишь из одной необходимости и сообразуясь с тем, что он хочет высказать.
Более чем убедительно это явлено в «Красном Колесе» Солженицына — книге совершенно поразительной, совершенно не прочитанной. Писатель безусловно реалистического взгляда, реалистического мировоззрения, блестяще владеющий реалистическим методом, при этом он — последний классик европейского авангарда. Если надо, то у него и дос-пассовский монтаж, дос-пассовский коллаж документов. Если надо — выдержанный джойсовский «поток сознания». Если надо — цветаевские инверсии и т. д., и т. д.1
В дмитриевском романе столь же много «потоков» и «инверсий», «монтажа и коллажа», слоев и сегментов «и т. д., и т. д.». Перво-наперво, разумеется, обращает на себя внимание линия «крестьянина» (перевалившая за треть века) и линия «тинейджера» (охватывающая последние три года), а также их пересечения в современности.
Линию «крестьянина» подкрепляют и усиливают цитаты из советского фенолога Зуева и фенологического славянофила Аксакова. Линию «тинейджера» — персональный нон-фикшн на ноутбуке прячущегося от армии в глухом Пытавине юноши Геры: неотправленные письма возлюбленной Татьяне из уничтоженного в финале файла «трепотня».
В контрапункт «крестьянинской» линии смонтированы уморительные письма деревенского жителя Вовы, коротко и ярко показывающие его омосковление, превращение в дядю Вову. (Плюс бесплатное приложение к ним — устные Вовины монологи, исполненные перед главным героем — собственно крестьянином Панюковым — в форме «потока сознания».)
В контрапункт «тинейджерской» линии — дословно переданные унылые сектантски либеральные монологи «другой Татьяны», «вещающей, как училка перед двоечником, как проповедник перед толпами», «с высокомерным и злым холодом в глазах». Да, такова она, «вторая» Татьяна, попугайски цитирующая своего престарелого любовника «с глухим железом в голосе, спокойная, логичная и убежденная, не знающая сомнений и не терпящая возражений».
И последнее, к финалу, вкрапление — поэтичные плачи-причитания над покойницей, переданные автором с любовной аутентичностью. В противовес песням более-менее новым. Заметьте, ни одну из современных песен (для Дмитриева современных, то есть конца ХХ века) — от Высоцкого и Шаинского до Апиной и Расторгуева — романист не цитирует точно, подчеркивая этим их убогость.
И вся эта смесь не делится примитивно на фракции, а живет, естественно дышит в едином, цельном пространстве романа. Сюжет «Крестьянина и…» развивается неторопливо, но оторваться от него невозможно, так же, как от взгляда Баниониса, который в «Мертвом сезоне» или «Солярисе» тоже порой ничего не делает, а лишь поворачивает голову — секунд сорок, не меньше, но как!.. (Не зря мама Дмитриева, Ниеле Мартиновна, — литовка.)
В составе дмитриевского «вещества прозы» много тавтологий, оксюморонов, парадоксальных несоответствий сказанного и сделанного, плана и результата, недосказанного и несделанного. И эта литературная игра вовлекает читателя в круг, из которого не вырваться, пока не дойдешь до конца.
Вот, например, игонинская секретарша Лика, одинокая, тоскующая и для самоутверждения перекрашивающая волосы в самые немыслимые цвета. Она зазывает «московскую штучку» Геру на борщ в субботу. Тот поначалу не хочет идти. Но, обидевшись на Татьяну, все же идет. Однако получает от ворот поворот. Чему рад вдвойне, поскольку, с одной стороны, — как бы немного отомстил любимой девушке за невнимательность, а с другой — все же не изменил ей.
Но что ж с Ликой — неужели действительно забывчивость? Нет! Просто за два дня до того она распечатала и передала с оказией письмо Гере с признанием в любви и подписью «Твоя Т.». Оказывается, Лика просто не хочет подлавливать паренька на мелкой обиде, мешая настоящей чужой любви. И тут же, следом, вспоминается, что письмо Панюкову от Вовы она распечатать не захотела, мотивируя дороговизной картриджа и принтерной бумаги. Как же ладно тут все намешано — и банальная вредность секретарши, и человеческая порядочность, вера в подлинную любовь, что дороже казенного картриджа и собственной скуки…
Так же хороши, неоднозначны (и хороши как раз в своей неоднозначности) и другие образы романа — основные, второстепенные, эпизодические. Почти все. Но — именно «почти»…
И вот тут пора переходить к негативу. Отсутствие критики (именно критики, а не ругани) вообще портит автора. Любого, даже самого талантливого, прилежного и трудолюбивого. «В сценарном деле я могу все — в любом жанре…» Угадайте, чьи это слова? Александра Миндадзе, Рустама Ибрагимбекова, Юрия Арабова? Нет, это Андрей Викторович Дмитриев, прозаик замечательный, но в кино все-таки лишь ремесленник, о чем говорит и продолжение приведенной фразы из интервью: «…В основном, на заказ. И работаю относительно быстро»2, и самый заметный из фильмов Дмитриева-сценариста — третьесортный «Человек-невидимка» (1984).
Дело здесь не только в нескромности, неаккуратном высказывании. За ним действительная проблема Дмитриева-прозаика. В кино, особенно том, что «на заказ», — другая мера условности. Смена кадров, сцен и событий втягивает зрителя в воронку интереса. И он готов многое забыть, простить. С особым шиком и даже наглостью это продемонстрировал Спилберг, когда в одной из серий «Индианы Джонса» ковбой-археолог под бодрую музыку запрыгивает на погружающуюся нацистскую подлодку. И в последней части фильма оказывается на том же острове, где и преследуемые нацисты. Зритель при этом не должен думать, где он был, пока подлодка шла под водой. Зритель должен интересоваться только тем, что будет дальше. Подобные нестыковки есть и в дмитриевском романе.
Правда, тут они не так заметны, поскольку «Крестьянин и тинейджер» во многом как раз и силен своей продуманной недоговоренностью. Процентов на 90. А процентов на 10 — фальшив и сериально-искусственен. Но именно потому, что мы уже привыкли большей частью доверять автору, эта десятина, тревожа подсознание, сознанием обнаруживается не сразу.
Прежде всего сказанное касается образов Гериных родителей — отца Федора Кирилловича и оставшейся безымянной матери. В отдельных сценах они выписаны хорошо и достоверно. Однако отец и мать из разных кусков романа не совпадают друг с другом, противоречат друг другу, спорят друг с другом, как Ийоны Тихие из разных дней недели у Станислава Лема. Причем, подчеркну, речь идет не о развитии образа, не о сложных душевных метаниях, не о психологически мотивированных различных поведенческих реакциях, но об обыденных каждодневных привычках и личных особенностях. У Дмитриева они похожи на персонажей 300-серийного телефильма: в сериях из первой, второй и третей сотни герои очень разные не потому, что это обосновано законами высокого искусства, а потому, что так должно быть для сиюминутного сюжетного поворота, нагнетания драматизма в нужном месте.
Итак, есть Мать и Отец. Она — домохозяйка, он — бизнесмен. До дефолта Федор Кириллович вообще имел четыре фирмы и охрану, потом немного сдулся, но все равно не бедствует. Квартира, правда, не в центре, а в Конькове, потом — в Бирюлеве. На Рублевке вообще ничего нет. Но все же есть дорогой джип. И вообще, машиной в подарок, как размышляет Гера, его не удивить. Не мудрено — ведь оперативно заминая дело Максима, старшего сына, наркомана, отец легко расстается с новой «Тойотой-камри», презентуя ее оперативникам, чтобы все закрыли. Так что не жмот. И с пытавинским ментом Кондратом тоже, если нужно, Федор Кириллович разберется в два счета: «Отец поймет, отец поможет. Конечно, спросит, чем помочь конкретно… Конкретно: выкупить Панюкова у Кондрата, а этому Кондрату, если будет выступать, конкретно объяснить кое-чего».
Странный какой-то Отец Федор Кириллович. С ментами, получается, легко договаривается, а вот с военными — никак. Хотя… Вот мать отправляет своих мужиков на вокзал (почему, кстати, если так любит, сама не поехала проводить, проститься с родной кровиночкой, поцеловать на прощанье? — нет ответа), откуда Гера уедет в Пытавино: «Будь всюду с Герочкой и не отвлекайся; пока ты с ним, никто к нему не сунется, а если сунется, ты им сумеешь так ответить, чтоб больше и не думали соваться».
А что же сразу полюбовно с военными не договориться, чтобы «не думали соваться»?! Зачем, потеряв первенца-наркомана, отправлять последнего сына, неравнодушного к алкоголю, в деревню, которая, как известно, «вся пьет»? Ну, кроме Панюкова, конечно. Но остальная-то — вся!
Да, отец по ходу романа не жадный — деньги, когда нужно, дает, куда нужно и сколько нужно. А тут… Кстати, только 60 тысяч рублей он отправил Панюкову с припиской: «Если совсем серьезные проблемы, то срочно сообщи мне, я вышлю деньги любым способом». Но ведь, как утверждает криминальная пресса, с этой суммы уже, в общем-то, можно начинать переговоры с военкоматом — и после их успешного завершения проблем не будет в принципе.
Примерно те же авторские сложности проскакивают и в общении Федора Кирилловича с руководством учебных заведений. Сберегая младшего сына от наркоманящего старшего, он хочет перевести его в другую школу и… Опять не может договориться. Нападает непонятная то ли робость, то ли экономность: ну ничего кроме комплиментов директрисе Федор Кириллович дать не может. И лишь по протекции дяди Вовы сына пристраивает. Но куда? В отвратную школу на окраине, где как раз вкруговую наркомят (пока таблетками) и регулярно бьют Геру, отказывающегося эти таблетки глотать. Притом в ВУЗ отец сына опять-таки обещает устроить (и позже устраивает) моментально. Давешнюю робость и экономность как панюковская корова языком слизала…
Никакого авторского объяснения этим несоответствиям нет. Просто если Дмитриеву нужно, чтобы Гера попал в плохую школу и, побитый, начал ее прогуливать (как сам автор когда-то в молодости), то его отец — мямля. А если автору по сюжету необходимо, чтобы парень легко попал в вуз, то отец — орел: «Это мы с тобою быстро порешаем».
Подобные трансформации происходят и с матерью. То она очень любящая, нервничающая и волнующаяся (что естественно, поскольку одного сына уже лишилась): «Голос ее, как и всегда, был испуганным. Пришлось ее во всем подробно успокаивать». И тут же, совсем скоро, — весьма хладнокровная. Вот сын сказал, что у его соседа Панюкова — кожная болезнь, и попросил расспросить, «позвонить какому-нибудь классному кожному специалисту, хотя бы Савенкову, и у него узнать, что это за болезнь». Она поначалу волнуется, но после объяснений Геры, что Панюков не босиком, а «всюду ходит в сапогах», успокаивается (хотя «всюду в сапогах» — как раз самое лучшее условие для кожной инфекции). И при следующем разговоре (который состоится больше чем через неделю) не только не намеревается самостоятельно к сыну приехать, но и о возможной болезни у него уже не осведомляется, только строго передает
категорический отказ профессора Савенкова диагностировать болезнь Панюкова вслепую, с чужих слов. Панюкова, по словам профессора, следует доставить в Москву, всего раздеть и осмотреть придирчиво и лишь потом решать, что с ним такое и как с ним быть, достаточно ли будет амбулаторного лечения или придется Панюкову полежать в стационаре.
Разве так волнуются матери о последнем оставшемся сыне?! У сценариста-прозаика Дмитриева — так. Мать в деревне Сагачи ему не нужна. Поэтому и она, вслед за супругом, по авторской необходимости, такая разная.
И снова, кстати (или некстати)! Судя по «хотя бы Савенкову», круг знакомств в медицинском мире у Гериных родителей также весьма широк. Так что же мешает найти у него какую-нибудь редкую болезнь, не позволяющую идти в армию? Тем более что платить врачам, еще со времен лечения Максима, Федор Кириллович умеет, причем — волнообразно — вновь не жадничая: «Отец <…> раз в полгода принуждал его лечиться, уповая на все новых и все более дорогостоящих врачей, но те, от денег не отказываясь, всякий раз честно признавались: шансов нет, поскольку пациент лечиться не желает». Что мешает? Ничего, кроме одного печального факта — тогда роман «Крестьянин и тинейджер» закончится, не начавшись.
Чрезвычайно слаб, плохо мотивирован и образ несостоявшейся невесты «крестьянина» — деревенской алкоголички Санюшки. Правда, на первый взгляд, в ее трагическую судьбу можно поверить. Образ парадоксальный, в чем-то даже абсурдный. Но, как кажется, не более парадоксальный и абсурдный, чем сама жизнь. А значит, все-таки жизненный. Или нет? Червячок сомнений точит… И при перечитывании убеждаешься — нет, картонна Александра, не жизненна, даже еще до своей смерти.
Санюшка — архетипический образ девушки в ожидании инициации, девушки, готовящейся стать женщиной, соглавой семейного дуэта, женой, матерью. Порядочной и чистой до идеальности, что только подчеркивает ее архетипичность. Ее досвадебное фактически изнасилование Панюковым — это, конечно, очень плохо, ужасно, но… Но жизнь есть жизнь. «Когда б вы знали, из какого сора…» Да, не только Поэзия, но и «Жизнь выше морали». Женские гормоны, женская суть Санюшки, перестраивающаяся и готовая к перестройке психология (пусть даже инициация началась так плохо, грязно и болезненно) диктуют ей необходимость искать мужчину, с которым можно жить в семье, с которым можно рожать здоровых детей. И вся ее сущность должна вопить о том, что алкоголик-ветеринар (нелюбимый, эрзац, заменитель — не зря он так хорош у Дмитриева в сцене искусственного осеменения панюковской коровы) для этого не годится. А оступившийся, но преданный и любящий ее Панюков — годится по-прежнему. В этом смысле последующая принципиальность Санюшки в пространстве романа — уже из другого архетипа, не девичьего-женского, а юношеского-мужского. Глупо отрицать, что подобный казус, смена ролей могла бы произойти в жизни. Могла. Но именно как казус, сдвиг тектонических плит бытия, катастрофический психологический сбой. Однако это требует и соответствующего авторского живописания — мрачной, самоедской достоевщины, а не продолжающейся у Дмитриева мягкой, пасторальной — даже в алкоголизме — деревенщины…
Удивительное дело: роман, заподозренный в неестественности, похож на цветущее дерево, часть которого неудачно опрыскали слишком сильным химикатом. В основном оно растет, цветет и зеленеет. Но в пострадавшей части зелень жухнет, опадает — и остаются голые ветви сюжета. И тут, и там, и там, и дальше… Вот ведь при первом прочтении казалась нормальной длинная фраза Панюкова, любовно цитируемая рецензентами:
Если о нас когда-нибудь напишут священное писание, там будет так написано: Иван споил Ерему, Ерема споил Фому, Фома споил Никиту и братьев его. Михаил споил Василия, Василий, тот — Елену, а уж Елена — та споила всех остальных… На этом наше священное писание закончится, потому что писать его будет больше некому и не о ком.
При повторном же чтении она торчит ветхозаветными гвоздями в сапоге, ужасно диссонирует со всем строем речи Панюкова. Дотогошней: «Уехали те, кто еще оставался. А остальные… Ты хоть книжечки священные читаешь?», «Неважно, не перебивай…» И послетогошней: «Да, не споили; меня нельзя споить. Я в жизни напивался всего четыре раза». «Налить — налей, но пить с ним ни к чему. Да ладно, меня это не касается, да и тебя все это не должно касаться». Ведь Дмитриев действительно прекрасный стилист. Предложения тут короткие, но странным образом не рубленые топором, а будто напильничком закругленные. Особая афористичность — емкая, однако очень простая, что не отменяет глубины.
Как же он не слышит, что слова о современном священном писании — не панюковские, а авторские? Что за внезапная глухота позволяет вдруг приписать их герою? Да, Панюков мог так подумать, но не сказать. Однако если вдруг предположить, что и сказал бы, то это непременно должно было вызвать соответствующую реакцию Геры. Ведь юноша после чтения писем Суворова и общения с Татьяной уже инфицирован писательством. Как следует из его «трепотни» и размышлений, он очень чутко реагирует на необычные слова, формулировки, повороты в беседе. Такой Гера (молодое alter ego писателя Дмитриева), привыкший к простоте, экономности панюковской речи, никак не мог оставить без внимания внезапно проявившуюся литературность, долгую и отточенную афористичность… Подобные сбои в романе не часты, единичны, но они есть.
И тут снова стоит вспомнить интервью Дмитриева, в котором он самокритично говорит: «Я плохой выдумщик. Все мои персонажи, сколь необычными они ни кажутся, подсмотрены и подслушаны мною в жизни»3. Да, это так. Плохой выдумщик, но хороший прозаик, лишь частично испорченный киноподенщиной, все лучшее в романе Дмитриев пишет с себя, со своих воспоминаний и наблюдений. «Я — пешеход. Я думаю на ходу, а не за письменным столом»4. Вот! Вот почему чаще всего так теплы, хороши, убедительны все эти самоуглубленные хождения по Хновщине Геры и Панюкова. И вот почему проигрывает на их фоне отец Геры, непешеход и обладатель хаммера, да мать Геры, замкнувшаяся в своей квартире. Но, увы, конвертация жизни в прозу не всегда проходит беспроцентно. И самые большие потери, нестыковки, несообразности книги появляются, когда автору нужно вписать эпизоды своей или подсмотренной жизни в сюжетную вязь романа.
То, что тинейджер Гера похож скорее не на современного паренька, а на самого Андрея Дмитриева сорокалетней давности, отмечалось многими. Соответственно, романная реальность в мире Геры лишь в верхнем описательном слое — современная. А в глубине это дмитриевское подсознание. Потому-то Гера и ходит не в кафе с вай-фай, не на Арт-стрелку, а в баньку. И в бане, в буфете, поет не Стас Михайлов, а Ленский: действительно, ну кто же у нас будет слушать радио «Шансон», если есть радио «Орфей» или «Культура»!
Да, это детальки из другого, устаревшего гэдээровского конструктора, не подходящие ни по размеру, ни по способу крепления к конструктору современному. Само по себе это не так страшно, простительно. И порой даже кажется симпатичным — этакое эклектичное смешение эпох и пластов. Совсем плохо становится, когда подобные недостоверности, накапливаясь, сталкиваются с безжизненными, неубедительными, сериально-аморфными образами Федора Кирилловича и Гериной мамы. Вот тогда читатель чувствует раздражение и даже обиду от обманутого ожидания: обещали «метамегареализм», а в итоге все же регулярно сбиваетесь на какую-то «Кармелиту. Цыганскую страсть» без цыган…
Можно, конечно, спрятаться за универсальную в таких случаях защиту: мол, роман не только реалистический, но и символистский. Однако в приложении к творческому кредо Андрея Дмитриева, всей его писательской репутации, ауре, это выглядит, скорее, не защитой-оправданием, а развенчанием его углубленного реализма. К тому же квалифицированный читатель и сам способен различить, где в тексте хорошая проза, возрастающая до высоких символов, обобщений, а где сценарная неаккуратность типа «зритель ничего не заметит».
И если уж говорить о символизме…
Рецензенты с радостью отреагировали на старообрядческое имя Абакум крестьянина Панюкова, рифмующееся с пламенным Аввакумом. И никаких комментариев по поводу полного имени Геры — Герасим, что рифмуется с героем школьной программы и анекдотов. А ведь тинейджер, как мы уже отмечали, — юноша на слова и смыслы зоркий. И об Абакуме Панюкове он с ироничной жалостью думает, что тот «даже если слышал, имя Аввакума ему уж точно ничего не говорит».
Такая внимательность явно семейная. Вот и брат Максим рассуждает: «Тебя наши шнурки не зря Герой назвали, ты перед богом Гера — Герыч, а ты же знаешь, что люди герычем зовут?..» И снова имяискательством занят сам тинейджер Гера:
— Кондрат? — зачем-то уточнил Гера. — Редкое имя.
— Не имя, а фамилия: Кондратов; это мы тут зовем его Кондрат…
То есть в романе имеются рефлексии тинейджера чуть ли не по всем окружающим именам. По всем, кроме своего собственного! Уяснив это, нужно припомнить, что еще в первом письме Вовы сказано: «Его звать Гера. Попаспорту его зовут Герасим но он стремаица когда его зовут Герасим». Вправду, «стремаица». И Герасимом его зовут люди не благорасположенные. Директриса, не захотевшая принять в хорошую школу, злящийся отец («Ты не дури, Герасим») да престарелый Танин любовник.
Но в самом конце романа, когда уже появятся танки у тоннеля, автор сделает четкое разграничение. Если солдат, причем за несколько часов до войны, то только Герасим. А когда повествование возвращается к тинейджеру, то снова Гера. То есть автор, давший такое имя своему юному alter ego, не «стремаица». Получается, что «Крестьянин и тинейджер» и вовсе оборачиваются «Абакумом и Герасимом»! И это не самопародия, а все тот же лукавый, превозносимый Дмитриевым «солженицынский авангард». Огненный раскольник и мычащий утопитель несчастной собачки. Огонь и вода — как фарсовый извод онегинско-ленского:
Они сошлись. Волна и камень
(привет Муму от Герасима! — О. К.),
Стихи и проза, лед и пламень
Не столь различны меж собой.
Сперва взаимной разнотой
Они друг другу были скучны;
Потом понравились; потом
Съезжались каждый день верхом
И скоро стали неразлучны.
Так люди (первый каюсь я)
От делать нечего друзья.
А в следующей онегинской строфе хорошо знакомое: «Мы все глядим в Наполеоны, / Двуногих тварей миллионы / Для нас орудие одно…» и т. д. У Геры, правда, вместо Наполеона — русский оппонент того Суворов. Но кончится роман все равно войной — своей Березиной, Рубиконом, Альпами — входом в осетинский тоннель.
Получается, что постмодернистские заливы в мире и в море романа — это не только «Багров-внук» С. Аксакова, но и «Муму» близкого аксаковского друга — И. Тургенева. Зайдем к ним, однако, по очереди. «Багров-внук» похож на дмитриевский роман бесконечными поездками, хождениями (четверть глав у Аксакова — «Дорога до…», «Дорога в…», «Дорога из…»). Но главное — та же атмосфера радостного открытия, познавания мира русской природы. Правда, там «Детские годы… внука», а тут «…и тинейджер». То есть пятилетний ребенок XIX века соотнесен с девятнадцатилетним мужчиной века XXI. Причем отнюдь не в пользу последнего! «Он (Панюков. — О. К.), представляешь, убежден: я не дорос еще до «Детства Багрова-внука»»…
Интересно дмитриевским читателям и героям и в тургеневском рассказе. В «Муму» мы находим узнаваемую пару, что характерно, тоже московскую: Герасим, влюбленный в девушку Татьяну. И такая же узнаваемая страстная безъязыкость, не абсолютная, но все же: «- Что молчишь? — спросила Татьяна. Гера ответил: — От волнения».
Но вот отрезок разрастается до треугольника. Кто же соперник тургеневского Герасима — «один башмачник, по имени Капитон Климов, пьяница горький». Но ведь Герасим совсем не пьет: и Татьяна, чтобы отвадить его от себя, вынуждена изображать пьяную… Итак, ветеринар Мякин вместо башмачника Климова — и мы уже видим почти полное совпадение с другим любовным треугольником: Панюков-Санюшка-ветеринар. А образ Геры-Герасима постмодернистски контаминируется с крестьянином Панюковым. Настолько, что они уже кажутся двумя ликами одного деревенски-городского российского Януса.
Но на этом игра с именами в романе не кончена. Вспомним, как полностью звался огненный протопоп-раскольник? Аввакум Петрович Кондратьев, Аввакум Кондратьев. Получается, уездный ментовский барин Кондратьев и крестьянин Абакум, сказавший так любимую автором фразу «Были рабы и будем рабами», тоже в неразрывной связи. Это уже другой — холопски-барский российский Янус.
И совсем не зря Панюков так защищает мента, к которому попал в барщинную зависимость: «Не говори, чего не знаешь и о ком не знаешь. Кондрат наш никакой не барин и никогда не вел себя как барин. Он мужик простой». Бинарное единство барин-мужик, четко явленное здесь, корнями тоже ведь из «Багрова-внука» (преимущественно позитивное) и «Муму» (преимущественно негативное), но равно вечное. Были рабы и будем рабами. Главное, чтобы барин был хороший. А покойницкого мыла, которое от всего излечит, на наш век хватит.
Правда, Гера неодобрительно посмотрел на такое мироустройство. И тем взглядом подвигнул Панюкова на бунт. Но, увы, запоздалый, а потому бессмысленный. Так что финал романа («Гера <…> вглядывается в человека и узнает его походку, его распахнутую плащ-палатку и понимает наконец, что это Панюков идет ему навстречу») открыт и потому толковать его можно как угодно. И идти вместе с Герой и Панюковым под одной плащ-палаткой во все стороны. Вплоть до, плеть, на фуй5. Впрочем, роман-продолжение, который, по слухам, пока носит условное название «Стамбул», похоже, укажет более точное направление. Но самое главное — будет чрезвычайно интересно увидеть символистское продолжение и развитие «Крестьянина и тинейджера». Ведь при внимательном прочтении этот, первый, роман заслуживал первой публикации не в «Октябре», а скорее, в «Москве» или «Нашем современнике»; ведь и в открытом финале беловского «Все впереди» герои тоже шли навстречу друг другу! И там тоже верилось, что два хороших человека найдут общий язык:
Оба замерли. Они сверлили, пронизывали друг друга глазами. Их обходили, на них оглядывались, а они стояли, готовые броситься друг на друга. Это было как раз посредине моста…
И Москва шумела на двух своих берегах.
В пространстве «Крестьянина и тинейджера» беловское «все» частично уже «позади», частично — «сейчас». И дмитриевский старикан-либерал ничем не лучше беловского Миши Бриша. По крайней мере, раздражение — авторское и читательское — вызывает ничуть не меньшее. Более того, он — это Миша Бриш на излете, беспомощный, безнадежный и во всех смыслах импотентный. Однако этот либеральный сектант и догматик все же успевает погубить, развратить и физически, и интеллектуально молодое поколение — изначально хорошую девушку Таню из татарской деревушки (должно быть, ее предки, пасшие стада, встречались в путешествиях Багрову-внуку). Но Гера — слава ему и виват — все же сумел вырваться из клейкой паутины досужего либерального трепа. Он все же стал солдатом Герасимом и идет на войну, пусть имперскую, пусть сомнительную по основаниям и последствиям (не менее, но и не более, чем польские походы Суворова). И все же — войну за Отечество. Просто потому что его Отечество такое большое и безграничное. И с ним, с Герасимом — благородные суворовские принципы, а не пустопорожняя, безответственная танькино-стариканская трепотня…
Вам показалось, что такая трактовка книги грубо социологична и прямолинейна? Не спорю — и мне так кажется. Однако попробуйте, исходя из романа, его текста и ауры, предложить другую. Не получается… Но всерьез ли это у Дмитриева? И да, и нет. Потому, в отличие от прямого, как мост через Москва-реку, Белова, он пафос все же снижает, вводя в роман неустранимый, анекдотический, самопародийный комизм триады — Абакум, Герасим и коровье «му-му».
Да, непрост «Крестьянин и тинейджер» — и в достоинствах, и в недостатках. В этом смысле он тоже по праву наследует «солженицынскому авангарду».
- »Свободнее реализма нет ничего»: Беседа А. Дмитриева с Е. Константиновой // Вопросы литературы. 2009. № 3. С. 371. [↩]
- Дмитриев А. «Человек взрослеет на свободе». Интервью П. Басинскому // Российская газета. 2012. 9 ноября. [↩]
- Дмитриев А. «Человек взрослеет на свободе…» [↩]
- «Свободнее реализма нет ничего»: Беседа А. Дмитриева с Е. Константиновой. С. 371.[↩]
- А если серьезно, то мне этот дмитриевский матозаменитель ужасно понравился. Во-первых, он очень точно зафиксировал скукоживание самого святого — русской матерщины: реальное превращение звонкого «б» в трусливое «п». А во-вторых, так верно показал, обнажил подстегивающие свойства наших матов-артиклей: «Плеть, плеть, плеть! — выкрикнул Гера в отчаянии». И это, пожалуй, намного лучше, точней, многосмысленней солженицынских смефуечков, обернувшихся аксеновской фуйней.[↩]