Сколько прошло со времен Переписки,
а она не теряет своей актуальности.
Ю. Карабчиевский. 1989
В давние годы я зачитывался Астафьевым.
Была пора «деревенской прозы». Произведения Федора Абрамова и Василия Белова, Валентина Распутина и Василия Шукшина стремительно завоевывали себе признание российских читателей, изголодавшихся по «жизненной правде». Как разительно отличались «Братья и сестры», «Привычное дело» или «Прощание с Матерой» от лжеклассических советских повестей и романов! А еще ранее появилась повесть Солженицына «Матренин двор» (1963), – с нее, как известно, и началось в условиях хрущевской оттепели возрождение «деревенской» темы.
Однако среди близких ему писателей Астафьев занимал особое место. Вопросы, которые он затрагивал, были шире «деревенской» тематики; они волновали и будоражили, отзывались болью в сердце читателя.
«Что с нами стало?! Кто и за что вверг нас в пучину зла и бед? Кто погасил свет добра в нашей душе? Кто задул лампаду нашего сознания, опрокинул его в темную, беспробудную яму <…> Зачем это все похитили и ничего взамен не дали, породив безверье, всесветное во все безверье. Кому молиться? Кого просить, чтобы нас простили?» 1
Свободнее, чем другие, Астафьев пытался говорить «горчайшую правду». Оплакивая, подобно собратьям-«деревенщикам», исчезающий деревенский материк, порушенные храмы, порубленные «черные доски», отравленную нерождающую землю, Астафьев искал ответа еще на один, возможно самый больной, вопрос – о виновниках великой беды, постигшей в XX веке Россию, патриархальную крестьянскую страну. И недвусмысленно отвечал: большевики.
«Это вот и есть смысл всей человеческой трагедии, – писал Астафьев критику В. Я. Курбатову 13 марта 1991 года, – это и есть главное преступление человека против себя, то есть уничтожение хлебного поля, сотворение которого началось миллионы лет назад с единого зернышка и двигало разум человека, формировало его душу и нравственность, и большевики, начавшие свой путь с отнимания и уничтожения хлебного поля и его творца, – есть главные преступники человеческой, а не только нашей, российской, истории» 2.
Разумеется, такие слова могли быть написаны лишь в новейшее время. Но они передают идеи и настроения Астафьева, владевшие им задолго до 1991 года.
* * *
Особость и сила Астафьева-писателя – в его внутренней честности, органичности, удивительной поэтичности, слиянности с русским словом. И конечно – в его человечности. Астафьев живет и мыслит сердцем; его неподдельная искренность сквозит во всем, что он пишет. Он – певец извечного бытия, «первозданности». Его мировоззрение отличается цельностью, оно уходит своими корнями в романтические представления о золотом веке человечества, когда люди якобы жили естественно, в единении с Матерью-Природой: рождались, умирали, пасли скот, возделывали землю. Астафьеву всегда был близок и ценен «высокий смысл естественной жизни» (10, 190). Впрочем, Астафьев менее всего философ. Он почти не резонерствует, он негодует или обличает, скорбит или содрогается. Астафьев – писатель уязвленный и страдающий; ему тяжело от господствующего в мире насилия. Сердце писателя изранено неправдой и подлостью; в нем соединились боль и болезненность. Подобно своему герою Борису Костяеву («Пастух и пастушка»), он чувствует себя порой совершенно беззащитным перед царящим в жизни злом. Война, произвол властей, жестокость уголовников, уничтожение природы – все вызывает у него внутренний протест, потребность кричать во весь голос. Его талант безогляден и почти всегда беспощаден. Это – талант души.
«В бесслезный век, – сказал об Астафьеве П. Басинский, – Астафьев заставил нас плакать настоящими, не крокодиловыми слезами <…> и за этот редкий душевный талант ему поклонилась читающая Россия» 3.
«Выходец из народа», Астафьев долгие годы писал о том, что видел и пережил, – о самом близком. Люди родного края, родная природа, родная деревня, – описывая этот «малый мир», Астафьев делает все, чтобы сохранить его, запечатлеть в русской словесности. С годами он стал замечательным мастером- лириком. Любовь ко всему живому, к природе и человеку, одушевляет написанные им страницы. Его умение опоэтизировать окружающий мир, услышать душу природы местами завораживает, кажется подчас немыслимым («Ода русскому огороду», 1972). В сравнении с другими «деревенщиками», он единственный, кто сумел передать в своей прозе бесконечность мироздания, дыхание Вечного, присутствие в мире Творца.
Речь идет не о религиозности. Астафьев вырос в атеистической стране, и его менее всего можно назвать правоверным христианином. Но в его писаниях есть ощущение «небесной музыки». «Ребенком я был крещен, – вспоминал Астафьев. – Бабушкой кое-чему обучен. Я знаю, что там что-то есть <…> Не раз я у Господа просил на фронте милости и прощения» 4. Речь идет о стихийном мироощущении писателя, о свойственном ему обнаженном восприятии мира, сострадании, любви и ненависти, – именно эту свою религию, глубоко им выстраданную, Астафьев выразил с огромной пластической силой.
О ненависти Астафьева можно сказать так: сердце, беззащитное перед ликом любви, беззащитно и перед личиной ненависти. Человек, всего себя отдающий Любви, способен с такой же страстью устремить на другого свой безудержный гнев. Правда, в произведениях, написанных до середины 1980-х годов, Астафьев еще достаточно сдержан. Гневаться дозволялось в ту пору лишь на то, что «мешает нам жить», у Астафьева же сложились свои – по сути, антикоммунистические – убеждения, и то, что было для него злом, вовсе не являлось таковым по советской шкале ценностей. Разумеется, цензурные условия не позволяли тогда писателю дать волю своим чувствам. И все же ярость прорывалась наружу, например, в публицистических фрагментах «Царь-рыбы», обличающих пьяницу-браконьера или «сильную личность» – горожанина Гогу Герцева.
Как бы ни относиться к тому, что так истово любил или ненавидел Астафьев, нельзя не видеть и другой особенности его мировосприятия: ограниченности исторического и социального видения. Мир Астафьева замкнут и однообразен. О чем бы он ни писал, он всегда остается внутри одного и того же обжитого им пространства. Это не беда – так можно сказать о многих замечательных мастерах слова. Беда в другом – в одномерности, узости этого пространства. Кругозор Астафьева ограничен; его наблюдательный взгляд скользит по поверхности. Астафьев – писатель «умный сердцем»; его мудрость – от наивности. Его романы, как правило, череда эпизодов, «историй», мастерски изложенных рассказчиком, но трудно найти в них «движение вглубь». Лучшие страницы его произведений – это стихия языка и эмоций, превращающая их подчас в подлинную поэзию. Конечно, поэзия, по слову Пушкина, должна быть «глуповата», но писатель, размышляющий о стране и народе, невольно и неизбежно приближается к социально-историческим и нравственным обобщениям. Умение передать боль души – не единственная задача литературы.
* * *
Астафьевская ярость, затаенная до поры до времени, бурно вырвалась из-под спуда в середине 1980-х годов. Роман «Печальный детектив», опубликованный в журнале «Октябрь» (1986, N 1), знаменовал собой – наряду с другими произведениями того времени («Плаха» Ч. Айтматова, «Пожар» В. Распутина, «Дети Арбата» А. Рыбакова, «Белые одежды» В. Дудинцева) – начало новой эпохи в литературе. Едва появившись, роман Астафьева вызвал возмущенные отклики, причем с противоположных сторон. Одни увидели в нем «клевету на русский народ» и «поклеп на советскую действительность». Других возмутил антисемитский выпад писателя: в четвертой главе романа содержалась фраза об «еврейчатах», изучающих в пединституте провинциального Вейска лермонтовские переводы с немецкого. Сказано было по-астафьевски – обидно и зло: мол, не просто изучают, а пытаются доказать, будто Лермонтов «шибко портил немецкую культуру». Словцо «еврейчата» было воспринято как некий симптом; антисемитизм, которого по официальной версии в Советском Союзе не существовало, выплеснулся-таки на страницы печати, и притом – из-под пера самого Астафьева!
Следующим произведением, уже воистину скандальным, оказался рассказ «Ловля пескарей в Грузии» («Наш современник», 1986, N 5). Резко и, конечно, несправедливо высказался Виктор Петрович насчет грузина-торговца, «обдирающего доверчивый северный народ подгнившим фруктом или мятыми, полумертвыми цветами». «Жадный, безграмотный, – читаем далее, – из тех, кого в России уничижительно зовут «копеечная душа», везде он распоясан, везде с растопыренными карманами, от немытых рук залоснившимися, везде он швыряет деньги, но дома усчитывает жену, детей, родителей в медяках, развел он автомобилеманию, пресмыкание перед импортом, зачем-то, видать, для соблюдения моды, возит за собой жирных детей, и в гостиницах можно увидеть четырехпудового одышливого Гогию, восьми лет от роду, всунутого в джинсы, с сонными глазами, утонувшими среди лоснящихся щек…» На Восьмом съезде писателей СССР в июле 1986 года грузинская делегация заявила протест. От имени русских писателей и журнала «Наш современник» перед Грузией извинился Гавриил Троепольский. Следствием разразившегося скандала было письмо грузинских писателей в ближайшем номере «Нашего современника» 5. Рассказ Астафьева поднял в Грузии волну негодования, всплески которой продолжались на протяжении нескольких лет. «Вы своим рассказом о Грузии, Виктор Петрович, наступили прямо на сердце наше, – обращался к Астафьеву писатель К. Буачидзе, – и мы почувствовали его боль» 6. Но громче других прозвучал тогда голос Натана Эйдельмана, замечательного историка России, прямо обвинившего Астафьева в национализме и расизме.
Толчком для письма Эйдельмана послужили как «еврейчата» из «Печального детектива», так и пассажи о грузинах и монголах в нашумевшей «Ловле пескарей…». Цитируя Астафьева, Эйдельман упрекал писателя в том, что он становится «глашатаем народной злобы, предрассудков», «не поднимает людей», а опускается вместе с ними. И – уничтожительный вывод: «Расистские строки». При этом писатель-историк не просто высказывал, но доказывал свою точку зрения, подкрепляя ее суждениями русских классиков (Карамзина, Герцена, Льва Толстого).
Астафьев ответил незамедлительно (14 сентября 1986 года). Его письмо к Эйдельману – яркий образец воинствующего антисемитизма. Омерзительные слова про «гной еврейского высокоинтеллектуального высокомерия» соседствуют с утверждениями о «зле», которым якобы пропитано письмо Эйдельмана («Более всего в Вашем письме меня поразило скопище зла <…> Какой груз зла и ненависти клубится в Вашем чреве?» и т. п.). И наконец – дежурные антисемитские доводы. Дескать, и 1937 год, и ГУЛАГ – все это в немалой мере оправдано, ибо все это «кара» евреям за то, что расстреляли царскую семью, устроили Революцию, развязали в России красный террор и пр. Расплата, так сказать, возмездие «свыше» («…маялись по велению «Высшего судии», а не по развязности одного Ежова», – сказано у Астафьева).
Эмоциональное письмо Астафьева отличается не только пафосом, но и… юродством. Гневно обличая Эйдельмана, Астафьев то и дело вспоминает о смирении («не отвечу злом… <…> И просвети Вашу душу всемилостивейший Бог!»). Страшно читать начальные строки ответного письма (не письма – удара!), которым пышущий ненавистью Астафьев благодарит Эйдельмана за письмо. И самое главное: письмо Астафьева вовсе не ответ Эйдельману. Не возражает и не отвечает Виктор Петрович своему оппоненту, да и вовсе не пытается вступить с ним в разговор, а выплескивает на него свою обиду и ярость, не думая ни о диалоге, ни о логике. Да еще глумливо язвит, прибегая к истасканному доводу «патриотов» о том, что изучение великой русской литературы попало у нас якобы «в чужие руки»: «В своих шовинистических устремлениях мы можем дойти до того, что пушкиноведы и лермонтоведы у нас будут тоже русские…»
Письмо Астафьева поразило Эйдельмана. «Несколько дней <…>, – по воспоминаниям одного из друзей, – он ходил оглушенный, вновь и вновь подходил к столу и перечитывал текст ответа, не веря своим глазам…» 7 Ученый-историк не промолчал и на этот раз – прокомментировал астафьевские эскапады короткой запиской от 28 сентября 1986 года, в которой указал писателю на ошибки и неточности, им (Астафьевым) допущенные (не «сионист Юрковский», а большевик Юровский и пр.), посетовал на эмоциональный характер письма («Вы оказались неспособным прочесть мое письмо, ибо не ответили ни на одну его строку») и резонно завершил Переписку словами: «…Говорить, к сожалению, не о чем».
Эта короткая, но страстная полемика в скором времени получила огласку. Чутье историка подсказывало Эйдельману, что письма такого рода это прежде всего документы и они не должны залежаться в его личном архиве. Точно так же думали и многие из тех, кого он ознакомил с Перепиской. Размноженные на пишущей машинке, все три письма были «пущены по рукам» и быстро распространились в среде московско-ленинградской интеллигенции, а затем и по всей стране. В деревню Овсянка Красноярского края, где жил Астафьев, хлынул поток возмущенных писем; многие возвращали писателю его книги. Власть тоже не обошла вниманием этот, по сути, последний советский самиздат, причем глухие упоминания о Переписке, промелькнувшие тогда в печати, были проникнуты сочувствием к Астафьеву, якобы незаслуженно оскорбленному. Устами советского критика А. А. Михайлова «Правда» расценила поступок Эйдельмана (имя не называлось) как «эпистолярную гапоновщину», то есть хорошо продуманную провокацию: «Затевается, например, переписка, провоцирующая на резкость <…> Затем эта переписка предается широкому тиражированию с целью компрометации адресата» и т. д. 8. Ходили слухи, что интерес к Переписке проявил сам М. С. Горбачев.
Волнение, возбужденное Перепиской, наблюдалось не только в черносотенном лагере или на Старой площади. Страсти не утихали и в стане столичной интеллигенции, ибо далеко не все были на стороне Эйдельмана. Пустил, дескать, по рукам частные письма! – этот довод звучал особенно часто. Да и зачем было затевать Переписку – взял и спровоцировал вспыльчивого, несдержанного Астафьева. Экий, мол, недостойный поступок. Вот и получил по заслугам. И письмо к тому же какое-то неумное, «интеллигентское», да и вообще… опасное. Журналист Ю. Штейн из Нью-Йорка назвал письмо Эйдельмана «провокационным по сути своей», а спор его с Астафьевым – «надуманным» 9.»Неприятен <…> и общий тон его письма, и плохо скрытое высокомерное отношение к адресату, а выпады по поводу рассказа «Ловля пескарей в Грузии» просто несправедливы», – порицал Эйдельмана парижский «Континент» 10.»Общаться с Натаном не хочется…» – так говорили в то время многие и действительно его сторонились 11. Корили и до сих пор корят Эйдельмана главным образом те, кто сами, ни при какой погоде, подобных писем не пишут. В действительности его послание – взволнованное, полемическое, но отнюдь не грубое – написано с чувством собственного достоинства и уважительно (никакого высокомерия!) по отношению к оппоненту. Астафьев, по словам Эйдельмана, «честен, не циничен, печален, его боль за Россию – настоящая и сильная: картины гибели, распада, бездуховности – самые беспощадные». Все это тоже сказано, причем без какого бы то ни было «расшаркивания». Взялся же Эйдельман за перо потому, что считал этот шаг необходимым в первую очередь для себя самого. Совершенно точно сказал об этом К. Шилов: за Эйдельманом стояла традиция свободной русской мысли, с которой он был связан преемственно. «Лунин и Герцен не смолчали бы <…> а что же он – предаст их?» 12 А что касается резонанса, произведенного Перепиской, то правильней говорить, на наш взгляд, не о скандале, а о событии. В истории русской общественной мысли и публицистики именно письма не раз становились значительным, подчас центральным событием (известное «Письмо Белинского к Гоголю»), и честный гражданственный жест Эйдельмана – безусловно, в том же ряду.
Единственное, что хотелось бы уточнить, оглядываясь нынче – из другой эпохи – на этот примечательный эпизод: написать подобное письмо должен был, конечно, русский человек. Но такого, как видно, не отыскалось в многомиллионной России.
* * *
Не подлежит сомнению: упрекнув Астафьева в расизме, Эйдельман коснулся больного места – задел, сам того не желая, кровоточащую рану.
Обострение «национальной темы» в творчестве Астафьева имеет конкретную хронологию: середина 1980-х годов. Зашатались – это угадывалось уже после смерти Брежнева – устои Великой Империи; стране предстояло сделать исторический выбор, и художники, обладающие чутким слухом (к ним, бесспорно, надлежит отнести и обоих участников Переписки), раньше многих других уловили начало этого тектонического сдвига.
Сегодня, имея возможность осмыслить события последнего пятнадцатилетия, главное из которых – война в Чечне, мы все ближе подходим к осознанию того, что своего рода камнем преткновения для советской Империи оказался именно национальный вопрос. Под ритуальные заклинания о «братской дружбе» и «добрососедских отношениях» национальное звено неуклонно слабело в цепи социализма. Взрывы национальной ненависти, потрясшие СССР в конце 1980-х годов (и продолжающиеся поныне), не приснились бы советскому человеку и в кошмарном сне. В этом – одна из роковых особенностей нашей новейшей истории. Десятилетия государственных репрессий, унижений, надругательств и геноцида выплеснулись не праведной ненавистью к коммунистам – антикоммунистический пафос, охвативший страну на короткое время, быстро выдохся и пошел на спад. Зато испепеляющей и бесконечной оказалась ненависть, которой и поныне пылают друг к другу бывшие «братья»: армяне и азербайджанцы, русские и кавказцы, русские и молдаване – скорбный перечень можно продолжить.
Первые попытки либерализации в СССР вызвали, с другой стороны, и всплеск националистических, «прорусских» настроений; целые группы (общество «Память» и др.) выступили под флагом «национального возрождения» – с этих слов начинается, собственно, письмо Астафьева к Эйдельману («Кругом говорят, отовсюду пишут о национальном возрождении…»). Подспудно тлевшая все послевоенные десятилетия «русская идея» возгорается ярким пламенем. Пресса заговорила о «русском фашизме» 13. Попытки Горбачева наладить диалог с Западом обострили традиционное для русской мысли «антизападничество», зачастую – в духе оголтелого национализма. Возрождались, одна за другой, полузабытые доктрины российской «самобытности». Обнажился глубокий раскол между разными группами в среде интеллигенции, в том числе – писательской, где искусственное разделение на «русских» и «русскоязычных» протекало с особенной, небывалой остротой 14. Открыто, во весь голос, заявил о себе антисемитизм (серия статей в «Нашем современнике», «Русофобия» Шафаревича и др.).
Собственно, антисемитизм никогда и не затухал в нашей жизни. Сталинская национальная доктрина после 1945 года была насквозь проникнута антисемитским духом. Германский нацизм, разгромленный на полях сражений, дал буйные всходы именно в стране победившего социализма. Русский шовинизм и воинствующий антисемитизм – характерная примета конца 1940-х – начала 1950-х годов (кампании против «коспомополитов», разгром Еврейского антифашистского комитета, «дело врачей» и многое другое). Что касается застоя, то идеологическая атмосфера в ту пору – мы хорошо это помним – во многом определялась именно секретными, часто неписаными инструкциями, согласно которым евреи ограничивались в своих гражданских правах. А с начала 1970-х годов основным содержанием общественной жизни (и не только в интеллигентских кругах) становится эмиграция из СССР.
Писатели «деревенской» ориентации, искренне скорбевшие о гибнущем русском народе, по-своему отзывались на эти процессы. В их сознании возрождался (уже давно наметившийся в русской идеологии) образ чужого – городского жителя, интеллигента, еврея, оторванного от родной «почвы» и устремленного на враждебный Запад. Нетронутая в своей «первозданной чистоте» деревня противопоставлялась «развратному» Городу, деревенский «мужик» – горожанину, русский народ – «космополитической» интеллигенции и т. п. Эти характерные веяния времени – отголоски русского неославянофильства и неонародничества начала прошлого века – преломились в нашумевшем «антигородском» и «антиинтеллигентском» романе Василия Белова «Все впереди» («Наш современник», 1986, N 7 – 8).
Астафьев остро переживал в 1980-е годы все, что происходило в стране. Ненависть к чужому, виновному во всех личных и общественных несчастьях, издавна окрашивала его произведения, – чужими становились у него в разное время то мачеха, то бригадир, то инспектор рыбнадзора, олицетворявшие разрушительную и ненавистную «власть». Образ чужого складывался у писателя постепенно. К середине 1980-х годов он наполняется новым содержанием. Устои Империи должны были зашататься прежде, чем писатель Астафьев прямо и недвусмысленно выскажет то, что созрело в нем значительно раньше: именно инородцы воплощают для него, русского человека, разрушительное злое начало. Уничтоженное «хлебное поле», разоренные деревни, обмелевшие и загаженные реки, беспризорное детство, проведенное в детдоме, – все это так или иначе соединяется в его сознании с инородцами (в первую очередь – евреями). Зло мира рядится в национальные одежды. Ничего оригинального в этой позиции, разумеется, не было, и писатель Астафьев лишь повторял то, что и без него, и до него многократно писали и говорили другие, пытаясь объяснить трагедию, постигшую Россию, еврейским «влиянием», «заговором» и т. п.
Следует в этой связи напомнить, что слово «еврей» воспринимается подчас расширительно: национальное его содержание дополняется социальными, культурными и прочими оттенками. «Еврей» – это определенный человеческий тип, противостоящий «истинно русскому» (или «арийцу», неважно) прежде всего в социокультурном плане, отличный от него по своим взглядам (как правило, либеральным), поведению, внешнему виду… Отличный, то есть чужой; чужой, то есть враг. «Частный человек, – пишет современный исследователь, – имеющий смелость противостоять «нам», читающий не то, что положено, общающийся не с теми, пишущий что ему Бог на душу положит, а не то, что Родина велит, – вот кто истинный инородец, отщепенец, космополит, жид <…> Вовсе нет необходимости быть евреем, чтобы считаться «не нашим», «чужеродным»» 15. Внимательный читатель «Печального детектива» не мог не заметить, что обидное словцо «еврейчата» в этом произведении – лишь элемент более общего смыслового контекста: писатель недолюбливает «еврейчат» 16 в той же мере, в какой не приемлет городской культуры, да и вообще всех, кого принято называть интеллигентами. «Очень его всегда смущало это слово», – пишет Астафьев о своем герое, Леониде Сошнине, в котором немало черт, созвучных самому писателю («слово», о котором идет речь, – «интеллигентные люди»). «Слово «интеллигент» употребляется чуть ли не как бранное», – отметила в своей статье М. Шнеерсон 17.»Еврейчата», изучающие «гениальные первоисточники» (то есть немецких авторов), чтобы унизить Лермонтова, нашего национального гения, сближаются в астафьевском понимании с «космополитами», «интеллигентами» и прочей «образованщиной». Истинная же культура, по Астафьеву, коренится в родном – родной почве и родной речи.
* * *
Появившаяся на сломе эпох, Переписка Астафьева и Эйдельмана отразила глубинный и весьма болезненный для того времени национальный комплекс. Резонанс, ею вызванный, совершенно понятен: вопросы, поднятые Эйдельманом, чувствительно задевали не одного Астафьева. На Западе письма через несколько месяцев попадают в печать; их публикация в русском эмигрантском журнале «Страна и мир» сопровождалась анонимной редакционной заметкой; текстом, озаглавленным «От московского читателя» (подпись – В. П.); статьей москвича А. Ясакова: «Кое-что о прозе и публицистике Виктора Астафьева»; наконец, кратким, но резким комментарием Кронида Любарского, одного из соредакторов 18. Позиция журнала, выраженная К. Любарским в словах «Стыдно быть русским!» 19, вызвала в свой черед новые отклики. «Я хоть и не столь энергично, но в общем и целом на стороне В. Астафьева», – признавался упомянутый выше Ю. Штейн, усмотревший в нравственной позиции Эйдельмана и чрезмерные «личные амбиции», и «специфические наши ашкеназийские комплексы», и даже «психологию уроженца местечка» 20. Более откровенно, не обинуясь, высказался Н. Тетенов из «Русского самосознания»: «Наглость иудейская поистине не знает границ! Ваша родина, г-н Любарский, это Палестина. Вот там плодитесь и размножайтесь!» 21
Особо следует отметить помещенное в том же номере письмо московского писателя В. П. Ерашова («Открытое письмо редколлегии журнала «Наш современник» к писателю В. Белову»). Русский, участник Великой Отечественной войны, награжденный советскими орденами и медалями, член КПСС с 1947 года, член Союза советских писателей Валентин Петрович Ерашов выступил на страницах мюнхенского журнала (не под псевдонимом) с резким осуждением автора книги «Все впереди» и выстроил «цепочку»: национализм – шовинизм – антисемитизм – фашизм, которая, по его мнению, приводит к тому, что «либо возникают концлагеря,, либо раздается испытанный, проверенный, безотказный клич: «Бей жидов!»».
«Мои друзья и знакомые, люди разных возрастов, профессий, национальностей, – писал В. П. Ерашов, – читая ставшую широко известной Переписку между Н. Я. Эйдельманом и В. П. Астафьевым, в большинстве своем, наряду с прочим, говорили: обидно и странно, что оппонентом Виктора Петровича выступил писатель по крови не русский. В этом слышался и упрек, и осуждение нам, русским писателям. И тут, полагаю, есть элемент истины.
Литератор, далеко не столь известный, нежели Астафьев, В. Белов и Н. Эйдельман, беру на себя смелость сделать то, чего не сделали, насколько мне известно, другие мои русские коллеги» 22.
В России, однако, этот мюнхенский журнал был доступен в то время лишь единицам, и Переписка продолжала распространяться в машинописи. Ни один советский журнал, даже «Огонек», не решился поместить ее на своих страницах – опасаясь столкновений не только с цензурой, но и с… общественностью. Любая национальная тема, тем более «еврейская», доныне воспринимается у нас как «скользкая», или, говоря по-нынешнему, не политкорректная. Мол, незачем будоражить общественное мнение, дразнить гусей и т. п.
Сделать Переписку достоянием широкой публики отважился, да и то не сразу, лишь один советский журнал – «Даугава» (Рига). Публикуемые документы появились (разумеется, без ведома Астафьева или наследников Эйдельмана) в рубрике «Нацизм в России» и сопровождались статьей-эссе писателя Юрия Карабчиевского (1938 – 1990), озаглавленной «Борьба с евреем», – оттуда и заимствованы слова, поставленные в эпиграф настоящей статьи.
«Та мораль, которую несет Астафьев <…> – писал Карабчиевский, – есть доведенная до анекдота, но типичная для всего движения смесь: декларируемой любви – и осуществляемой ненависти. Напыщенные, дутые призывы к добру, чистоте, смирению, бескорыстию, братству и вообще ко всем положительным качествам, какие только можно найти в словаре, – и готовность, выкрикивая эти сладкие лозунги, бить, давить, хлестать хлыстом, заливать свинцом – все чужое, не наше, непривычное, странное, непохожее…» 23
Дано было слово и самому Астафьеву. «Даугава» поместила его ответы корреспонденту французской газеты «Liberation» Д. Савицкому, который, интервьюируя Астафьева, сформулировал свой вопрос таким образом:
«Другая совершенно тема, вы опять же от нее можете отказаться, если она вам неприятна. На Западе про нее знают, значит, и обсуждают письмо вам Эйдельмана. Мне хотелось бы, чтобы вы по этому поводу высказались конкретно».
Все, что произносит в ответ Астафьев, производит впечатление удручающее. Во-первых (этот довод Астафьев повторит впоследствии неоднократно), письмо Эйдельмана пришло к нему в «сложный» момент – после «травли», которую устроили ему на съезде писатели-грузины за «Ловлю пескарей…». «Выждал время, когда ему казалось, что он меня добьет», – толкует Астафьев поступок Эйдельмана. Дальше – больше. «…Он человек очень подлый, конечно. И все его письмо очень подлое, хотя сверху благолепное такое». И наконец – объяснение собственного шага. «Я подумал, можно, значит, с ним вступить в какую-то полемику, но, во-первых, мне не хотелось, во-вторых, много чести. И тогда я по-детдомовски, по-нашему так, по-деревенски <…> Что там есть, как, но я ему дал просто между глаз. Если бы был он рядом, я бы ему кулаком дал, вот. А так он далеко, я ему письмом дал, потому что, ну, они же ведь думают, что это уж они, так сказать, пупы мира, вот если, значит, о нас говорят что-то, значит, это ничего, разрешается. А у нас ведь нету таких резервов. Для них весь мир вроде, так сказать, они, где плохо – переедут где лучше. Нам некуда, нам все время, где плохо, там и живем так сказать» 24.
Конечно, «Даугава» использует известный журналистский прием: слово в слово печатает неправленую стенограмму, что всегда упрощает, а то и оглупляет речь говорящего. Но содержание, тем не менее сохраняется. И, насколько можно понять астафьевское косноязычие, суть дела не столько в самом Эйдельмане, сколько в «них» – «инородцах», «евреях», «космонолитах», лишенных чувства «почвы» и «родины». Не сам по себе Эйдельман ненавистен Астафьеву, а еврей Эйдельман, представитель нации. «Хотя он незнакомый мне товарищ, я никогда его не видел нигде, но привычка этой нации соваться в любую дырку, затычкой везде быть, она просто не дает покоя» 25. Пронырливость евреев, по словам Астафьева, столь велика, что им удалось даже… найти его почтовый адрес. «Ну, конечно, они найдут адрес, все найдут».
Итак, не гражданские принципы и не иная мораль побудили Эйдельмана взяться за перо, а «привычка <…> соваться в любую дырку». Возражать невозможно (это понял и Натан Яковлевич), но нельзя опять-таки не отметить: Астафьев и здесь не говорит по существу, не упоминает на этот раз даже о губителях России. «Конкретные высказывания», о которых просит корреспондент французской газеты, представляют собой набор антисемитских штампов, а на вопрос о его собственном конкретном отношении к евреям Астафьев расплывчато отвечает, что и среди них встречаются, мол, неплохие люди; «…Я получил от евреев очень много хороших писем, с отчитыванием этого Эйдельмана…» И еще один неотразимый аргумент: был, оказывается, и у самого Астафьева друг в Москве – «еврей, но бывший солдат, правда, так сказать, он сейчас на пенсии». И еще один друг – в Перми, который «знает, кстати говоря, об этой переписке, и он это игнорировал совершенно» 26.
«Даугаву» бранили на чем свет стоит, всячески избегая при этом касаться щекотливой сути. «Во имя чего» – вопрошала «Литературная газета» – опубликована личная переписка Виктора Астафьева и Натана Эйдельмана? 27 Этот аргумент (письма-то, мол, совершенно частные, как же можно?!) был и остается довольно ходким, причем прибегать к нему стали еще до появления Переписки в «Даугаве». «Что бы сделал, скажем, Генрих Белль, – негодовал, кивая на цивилизованную Европу, критик В. Бондаренко, – если бы некто пустил по всему свету его личные письма (да еще и общественного содержания)? Очевидно, подал бы в суд и добился не только огромной денежной компенсации за подрыв своей репутации, но и судебного приговора преступившим закон. Н. Эйдельман запустил по всему свету свою переписку с В. Астафьевым, нанесшую определенный нравственный урон известному писателю. Как прореагировали на это наши псевдоинтеллигенты? Слышал от некоторых московских снобов, мол, после таких писем Астафьеву руки нельзя подавать. Почему – Астафьеву? Даже если им изрекалась бы одна хула, а письма Эйдельмана были бы выдержаны в самом безупречном духе, с каких пор стало принято в интеллигентном обществе обнародовать чужие частные письма?» 28 Состоявшаяся в СССР публикация вновь возбудила правовое чувство. За попранную законность вступился даже известный критик А. Архангельский, заявивший, что публикация в «Даугаве» – «вызов всем нравственным нормам, здравому смыслу и культуре» 29.
Довод, казалось бы, неумолимый: да, действительно, нельзя с точки зрения как юридической, так и моральной, публиковать письма без согласия авторов или их наследников. В связи с Перепиской, правда, на это обстоятельство чаще ссылаются астафьевские сторонники – аргумент-то ведь безошибочный! Думается, что и редакция рижского (как и мюнхенского) журнала тоже имела некоторое представление об авторском праве. Другое дело, что публикация пришлась на время, когда рушились устои советской Империи и многие правовые и даже моральные нормы казались в тот исторический час не столь безусловными, как несколько лет назад. Общественная важность темы, поднятой в Переписке, перевешивала для редакции «Даугавы» более частный – хотя, бесспорно, важнейший! – вопрос о правах. История, увы, нередко разъединяет мораль и право, особенно в «судьбоносные» времена.
К сказанному добавим: в Переписке нет абсолютно ничего личного. Оба корреспондента – известные люди, никогда друг друга в глаза не видели, и суждения, коими они обмениваются, касаются отнюдь не интимных сторон их жизни. Упрек Астафьеву, сформулированный Эйдельманом, затрагивает в нашей стране любого, кто ощущает себя ее гражданином, и будь на дворе не 1986, а, скажем, 1993 год, подобное письмо появилось бы, скорее всего, как открытое на страницах одной из московских газет, а его автору не пришлось бы утруждать себя разысканиями почтового адреса (что, как мы видели, особенно возмутило писателя).
Словно ощущая необходимость легитимизировать публикацию в «Даугаве», дочь Н. Я. Эйдельмана откликнулась на это событие короткой заметкой в московской газете. Напомнив о необходимости соблюдать «права», она тем не менее недву
смысленно заявила: «В принципе я ничего не имею против появления в печати этой и раньше широко известной переписки» 30.
На этом не кончилось. Неугомонная «Даугава» еще раз вернулась к Переписке в конце того же, 1990 года, напечатав интервью на больную тему с поэтом Давидом Самойловым, пытавшимся объяснить (отчасти оправдать) астафьевский антисемитизм: писатель, по его мнению, выразил самочувствие русской нации, «и против этого самочувствия возразить нельзя» 31.
«В Астафьеве, – говорил своему собеседнику Д. Самойлов, – сильна боль за Россию <…> Эта боль искренняя, и боль, требующая выхода. Астафьевское ребяческое, неисторическое, непосредственное мышление хочет искать причин боли вовне: в бедах России, считает Астафьев, виноваты инородцы и интеллигенты» 32.
Правильно. Можно даже признать, что в действиях Астафьева есть своя особая логика, и никакие разумные, с опорой на Карамзина и Герцена, доводы Эйдельмана никогда и ни в чем не поколебали бы Астафьева, мыслящего совершенно иначе: «нутром». Напиши Натан Яковлевич и в десять раз убедительней – письмо его все равно не достигло бы своей цели. Но не одна астафьевская эмоциональность причина тому, что затеянная Эйдельманом Переписка была изначально обречена на неудачу. Астафьев и Эйдельман, два родившихся в России писателя, для которых русский был родным языком, принадлежали, в сущности, к разным культурам и говорили на разных языках. Авторы писем, столь взбудораживших в то время Империю, находились по разным ее углам – не только географически, но и духовно. Они были антагонистами по внутреннему своему складу, воспитанию и мышлению, и понять друг друга им не удалось бы ни при какой погоде.
Эту противоположность двух типов сознания уловил, кажется, и Д. Самойлов, которой осуждал не только Астафьева, но и Натана Эйдельмана, называя его программу, как и астафьевскую, «отрицательной», и искал – обращаясь к российской истории – некую «третью точку зрения», с которой «Астафьев не выглядит столь чудовищно, а Эйдельман столь правым <…> Письмо Эйдельмана принимаю я умственно, но почему-то не принимаю эмоционально. И наоборот» 33.
* * *
В отличие от Давида Самойлова, мы не принимаем точки зрения Астафьева ни эмоционально, ни умственно. И должны без обиняков повторить горькую истину: замечательный русский писатель Виктор Астафьев тяжело и, как выяснится, неизлечимо страдал ксенофобией. Впрочем, такая формулировка требует существенных уточнений – в свете дальнейших событий.
Астафьев умер в 2001 году, пережив Эйдельмана на двенадцать лет, то есть на целую эпоху, которая, как бы ее ни называть («переходной», «ельцинской» или «реформенной»), оказалась для нашей страны великим очистительным потрясением. Империя рухнула. Людям, выросшим и воспитанным в советскую эпоху, пришлось избавляться от представлений и предрассудков, глубоко въевшихся в ум и душу; это приводило нередко к трудным, а то и тяжелейшим нравственным коллизиям.
То, что произошло в 1990-е годы с Астафьевым, примечательно во многих отношениях. Писатель-прозаик, еще недавно причисленный к «деревенщикам», превратился в заметного публициста и общественного деятеля. Количество статей, интервью, писем в редакцию и других публичных выступлений Астафьева за эти годы – воистину огромно. Писатель и человек Астафьев сделал свой выбор. Правда, не сразу – еще в 1989 году мы видим его фамилию под антиогоньковским «Письмом семи» 34. Окончательный перелом произошел, по всей видимости, в 1991 году. Астафьев решительно осудил (в телеинтервью) памятное «Слово к народу» – идейную предпосылку августовского путча. Любопытно, что в заголовке одной из статей, направленных в то время против Астафьева, стояли слова из его письма к Эйдельману; они бумерангом вернулись к писателю 35.
Бесповоротно разойдясь во взглядах с былыми соратниками по «деревенской» теме (В. Белов, В. Распутин и др.), Астафьев приветствовал – со свойственной ему страстностью – новое время, слом тоталитарной машины. В напряженной политической схватке 1990-х годов между парламентом и президентом неизменно поддерживал последнего. Решительно выступил против «большевистской нечисти» в 1993 году 36. Общественная позиция определила астафьевский вектор и в российском литературно- журнальном мире: порвав с «патриотическим»»Нашим современником», он становится автором «Нового мира» и «Знамени».
Основная тема Астафьева в 1990-е годы – война. Одно за другим появляются его новые произведения – роман «Прокляты и убиты» (1994), повесть «Так хочется жить» (1995), роман «Веселый солдат» (1998), – и каждое из них вызывает взволнованные читательские отклики. Естественно, как никто другой в нашей литературе, Астафьев показал войну, какой она была, – без лжи и прикрас. Память о том, что он видел и пережил на войне, никогда не переставала терзать писателя, и его военные рассказы и повести, написанные еще в 1960 – 1970-е годы, заметно выделялись на общем фоне советской «военной прозы». Ненавидевший войну как противоестественное для человека состояние, Астафьев уже в то время требовал, вызывая нарекания официальной критики, правды о том, что происходило в 1941 – 1945 годах (статьи «Нет, алмазы на дороге не валяются», 1962; «Там в окопах. Воспоминания солдата», 1985; и др.). Война была для него великой бедой, обернувшейся нб победой, а трагедией. Его искренняя глубокая боль, правдивость, умение сострадать и любить – все это преломилось в его военных произведениях. «…Он сказал о войне, как никто не говорил», – Эйдельман отметил это, обращаясь к Астафьеву, еще в 1986, году.
Теперь же, в 1990-е годы, когда писатель заговорил во весь голос, в его военной прозе, помимо «общечеловеческого» содержания, появляется и другое, чего не было и не могло быть в советское время, – обличительность. Астафьев не просто изображает; он обвиняет и осуждает; поднимает – уже в открытую – вопрос о виновниках Великой Трагедии; пишет о бездарном советском руководстве, от генерала до Генералиссимуса, ни в грош не ставивших жизнь простого солдата, об «энкаведешниках, смершевцах, трибунальщиках», сгубивших тысячи ни в чем не повинных людей. «Я не могу смотреть телевизор в День Победы, – признавался писатель, отвечая на анкету журнала «Москва» (1984). – Он забит хвастливой, разряженной толпой каких-то военных парадных кавалеров и краснобаев…» 37
В эту новую эпоху Астафьев значительно вырастает духовно – не только как гражданин, но и как писатель. При всех недостатках, которые отмечала критика, его произведения поздней поры – расцвет его дарования. Бесчеловечность советской военной машины, да и всей Системы, запечатленная Астафьевым на страницах его последних произведений, описана с бесподобным мастерством; ни один читатель не сможет забыть такую душераздирающую сцену, как расстрел братьев Снегиревых в «Чертовой яме». Натан Эйдельман, предрекавший Астафьеву «злое бесплодие» 38, как видно, ошибся: ход событий опровергает порой самые, казалось бы, правдоподобные пророчества.
Вновь и вновь, надрывая голос, напоминал Астафьев о том, что такое коммунизм («Коммунисты принесли огромное зло не только русскому человеку, но и миру» 39), предупреждал современников и соотечественников об опасности его возрождения. «Главное, чтобы коммунисты вновь не подняли войну и не залили бы Россию кровью, ибо на этот раз войну России не выдержать – она утонет в собственной крови…»4040. И в другом интервью: «Если еще раз народ допустит сатану к власти – снова Россия умоется кровью, разорится и погибнет окончательно!» 41
И наконец, именно устами Астафьева произнесен был страшный приговор над Россией, который не отважился в свое время сделать ни президент, ни Конституционный суд, ни один из писателей – «властителей дум». Астафьев не только поставил знак равенства между германским фашизмом и русским коммунизмом, но и – сравнивая два этих мировых зла – открыто сказал о том, какое из них страшнее. «…Коммунистические крайности, – утверждал Астафьев, – это фашистские крайности, и по зверствам своим, и по делам они превзошли фашистские. Фашисты просто детсадовцы по сравнению с нашими деспотами» 42. Более того. Поднимаясь над предвзятым, сформированным нашей пропагандой отношением к немцам, Астафьев начинает видеть в бывшем противнике не врага, а человека.«Тогда говорили: фашисты не люди, – обронил Астафьев в одном из интервью. – Как это не люди. А коммунисты кто – люди?» 43
Изрекал Астафьев и весьма здравые, на наш взгляд, суждения о стране и ее судьбе, например о том, что «в России настоящей демократии никогда не было, и вряд ли в обозримом будущем она у нас появится. Демократию надо выстрадать <…> Для этого надо быть зрелым народом» 44. Прозорливо распознал он, глядя из Овсянки, и суть чеченско-русской войны, ее пагубные последствия для России, призывал к прекращению кровопролития.
* * *
Неприязнь к чужому связана, как правило, с выпячиванием своего. К Астафьеву это вряд ли относится: ненависть к советскому коммунизму пропитана у него не только враждой к инородцам, но и отвращением ко многому, что виделось ему в собственном народе. Астафьевская ксенофобия неожиданным образом увязывается с так называемой русофобией.
Обличение своего, родного занимает в прозе и публицистике Астафьева (начиная с «Печального детектива») заметное место. Ощущая себя сыном России и сокрушаясь о ее бедах, истинно любя свой народ и глубоко страдая при виде его униженности, Астафьев не скупился на горькие беспощадные слова о нынешнем его состоянии – это резко отличает его от других почвенников, изначально склонных к русофилии. «Мне страшно сказать,, но мы недоразвитый народ <…> Мы отсталый по своей медленнодумающей, медленноходящей сути народ, у нас медленно течет кровь, только уж когда взвинтят: революцией, хулиганством, смертью, угрозами, тогда из нас получается псих <…> Этот век смолол нас как нацию» 45.»Усталый», «надсаженный», «замороченный» – вот далеко не полный перечень определений, коими наделял писатель русский народ.
Примечателен вывод, к которому все более склоняется Астафьев, обличитель и ненавистник «еврейского интеллектуального высокомерия»: «Наверное, все-таки мы сами виноваты во всех наших бедах и злоключениях, нам и гореть в фашистском кострище, если все же не опомнимся и не начнем с ним не то чтобы бороться (где уж нам уж…), а хотя бы противостоять соблазну пополнять его озверевающие стаи» 46. Ив другом месте: «Явления, происходящие в нашей жизни <…> Тут и суровый российский климат виноват, и среда обитания, но прежде всего российская безответственность, слепая страсть к насилию, лень, бесшабашность, азарт власти, пересекающий границы злобы, и многое, многое, что заложено в смутном, часто диком и безжалостном русском характере» (9, 443 – авторский комментарий к «Печальному детективу»).
То есть, слава Богу, не одни инородцы!..
Новая позиция Астафьева в корне изменила его положение на российской общественной сцене: он становится непримиримым врагом для тех, кто еще недавно видел в нем единомышленника. Растет количество нападок и выпадов; брань исходит прежде всего от недавних союзников, литераторов «национальной» ориентации. Писателя-фронтовика, который, по мнению тысяч читателей, открыл им страшную правду о войне, пытаются зачислить в «предатели», изобразить врагом России и русского народа. Количество антиастафьевских выступлений в те годы несопоставимо с протестами по Поводу его письма к Эйдельману. Особого внимания заслуживает одно из них, весьма симптоматическое, – открытое письмо Астафьеву его старого друга, донского писателя Б. Куликова. Все публичные заявления Астафьева начала 1990-х годов вызывают у Куликова раздражение, горечь и негодование.
«Одно время, – вспоминал старый друг, – в средствах массовой информации ваше имя было подвергнуто остракизму. Это случилось, если не ошибаюсь, после подло опубликованной «либеральной» прессой вашей частной переписки с одним нашим евреем-интеллектуалом. Вас объявили антисемитом, членом общества «Память», а после ваших выступлений (вместе с другими писателями) против засилья на нашем телевидении и кино секса, порнографии и рок-музыки – просто фашистом» 47.
По мнению Куликова, Астафьев преследует лишь одну цель: создать общественное мнение, будто мы не победили в минувшей войне, а завалили немцев трупами наших солдат, что военачальники наши были сплошь бездари, что Сталин не вождь, а параноик, что никакой русской нации нет и не было, что была лишь Империя с ее непомерными амбициями, и поэтому слава Горбачеву, Ельцину и всем прочим, ее развалившим… Вспомнились Куликову и резкие астафьевские высказывания насчет столпов советской литературы – Шолохова, Фадеева…
«…Боже! – ужасается Куликов, посмотрев выступление Астафьева по телевидению. – Сколько же ненависти к Сталину, Коммунистической партии, Фадееву и ко всему русскому народу!»
Последнее для Куликова особенно неприятно. Добро бы громил Астафьев, как и прежде, истинных врагов России – инородцев (а пуще – жидов!). ан нет – перекладывает вину на собственный народ. Куликов пытается разобраться, что же случилось с Астафьевым. «Мне кажется, комплекс вашей ненависти к Советской власти, Сталину, партии, переросший в комплекс ненависти к собственному народу, который, по вашим словам, «мало били» и который «маразматик», был заронен в вашу душу еще со времен ссылки вашей семьи в холодные, голодные, неродимые места» 48.
Астафьев, по мнению Куликова, докатился якобы до того, что – вслед за Конквестом 49, Солженицыным и другими – «вбивает в головы молодежи», будто почти все наши военнопленные были либо уничтожены органами НКВД, либо отправлены в сталинские лагеря и даже делает «беспочвенные» заявления о десятках миллионов жертв сталинского террора 50.
Да, Астафьев яростно разрушал мифы, навязанные советским людям многолетней пропагандой, говорил не только о жертвах террора, но и о многом другом, что принадлежит нашему печальному прошлому. Вся история советской власти, по Астафьеву, – возмущалась читательница газеты «Патриот», – «это сплошные расправы, голод, раскулачивание, коллективизация…» 51.
Национал-патриоты обвиняли Астафьева, по сути, в том же, в чем обвиняли (и продолжают обвинять) других политиков и писателей демократического крыла. И действительно, в 1990-е годы Астафьев – один из ярких представителей российской демократии, сказавший свое веское слово и после событий октября 1993 года, и в ходе президентских выборов 1996-го. И самое парадоксальное: как публицист и как гражданин Астафьев отстаивает те же ценности, которые отстаивал бы – проживи он дольше – и Натан Эйдельман.
Астафьев, – негодовал орган «духовной оппозиции» по поводу статьи «Придется голосовать» 52, – «присоединяется к вайнерам, хазановым, оскоцким, нуйкиным и алексиным, требует суда и расправы над патриотическими лидерами. Эта позорная публикация не будет забыта и войдет в хрестоматию жестокости, недомыслия и ренегатства» 53.
И все же новый Астафьев во многом остался прежним.
* * *
Перелистывая писания Астафьева 1990-х годов, с изумлением видишь: умевший почувствовать и понять правду нового времени, писатель вовсе не отказался от косных националистических взглядов, в которых упрекал его Натан Эйдельман.
Удивительно! Проникаясь состраданием к врагу и захватчику, способный и в «фашисте» разглядеть человека, Астафьев в не любимых им иноземцах продолжает видеть источник бед и несчастий. В особенности же, понятно, достается евреям.
Осенью 1994 года корреспондент «Вечерней Москвы», интервьюируя Астафьева, спрашивает:
«У всех еще на памяти ваша полемика с покойным Эйдельманом. Вы не отказываетесь сегодня от своих тогдашних суждений?»
Уклоняясь от ответа на прямо поставленный вопрос («Натан Яковлевич обиделся на меня тогда за «еврейчонков». А ведь говорил я о русской культуре. О показной и подлинной внутренней культуре людей»), Астафьев пускается в пространные рассуждения на тему: «Какова одна из главных причин, за которую не только в России, но и во всем мире не любят евреев?» 54.
Снисходительно-благодушный к своим оппонентам из «русского лагеря», с которыми он все более расходится в 1990-е годы, Астафьев мгновенно загорается яростью, как только речь заходит о не угодивших ему авторах- евреях, особенно если кто-то из них позволил себе, не дай Бог, критику по его, Астафьева, адресу. При этом слова, и тон, и манера его отзывов – в основном те же, что и в письме к Эйдельма
ну: агрессивные, до неприличия грубые. «Вон евреец Давыдов в «Независимой» всю затаенную, до гноя вызревшую жидовскую злобу выложил…» – пишет он критику В. Курбатову 27 ноября 1995 года (по поводу статьи О. Давыдова в «Независимой газете») 55. Еще более непристоен астафьевский выпад против Натальи Горбаневской. И опять та же жалоба – попытка самооправдания: «…Нападают на меня жиды именно в ту пору, когда мне тяжело, или я хвораю, или дома неладно. Лежачего-то и бьют» (15, 312).
«Ненависть к евреям, – заметил в свое время Бердяев, – часто бывает исканием козла отпущения. Когда люди чувствуют себя несчастными и связывают свои личные несчастья с несчастьями историческими, то они ищут виновника, на которого можно было бы все несчастья свалить. Это не делает чести человеческой природе, но человек чувствует успокоение и испытывает удовлетворение, когда виновник найден и его можно ненавидеть и ему мстить» 56.
И Астафьев продолжал ненавидеть.
В комментариях к роману «Прокляты и убиты» Астафьев вновь позволил себе характерные для него суждения насчет евреев – надуманные, а то и просто кощунственные с точки зрения исторической правды.
«…Евреи, – всерьез рассуждает Астафьев, – так любящие пожалеть себя и высказать обиды всему человечеству за свои страдания и гонения, если им выпадала возможность пострелять и сотворить насилие над братьями своими в Боге, отнюдь не игнорировали такую возможность и творили насилие с неменьшей жестокостью, чем их гонители». Далее – ряд имен: Блюмкин – Троцкий – Урицкий – Менжинский и «жидо-чуваш», скрывавшийся под псевдонимом «Ленин», которые «творили не менее чудовищные дела и закономерно утонули в невинной людской крови» (10, 753). Ленина, как и Сталина, «рябого грузына» (13, 255), Астафьев не жалует, но почти неизменно, объясняя их злодейства, вспоминает прежде всего о национальной принадлежности обоих.
К «еврейской теме» Астафьев возвращался постоянно, и всегда со свойственной ему болезненной резкостью. Не давала ему покоя и скандальная история середины 1980-х годов. Готовя для собрания сочинений свою нашумевшую «Ловлю пескарей…», Астафьев начисто переписал весь рассказ, превратив его в пространный комментарий к событиям того времени. Этот комментарий, изначально предназначенный для печати, – быть может, самое позорное, что когда-либо вышло из-под пера Астафьева. О деятелях грузинской культуры, протестовавших против его националистических выпадов, Астафьев не находит других слов, кроме «задаренные, закормленные, вконец скурвившиеся» (13, 298). Особенно же» как и десятью годами ранее, достается Натану Эйдельману. «Некий Эйдельман» (это о прославленном на весь мир историке!), «опытный интриган, глубоко ненавидящий русских писателей…» (это о выдающемся пушкинисте!), «точно рассчитал, когда и кому нанести удар»… И гнусные антисемитские шуточки относительно цитат в письме Эйдельмана: «…Как же еврей и без цитаток, и не еврей он тогда вовсе, а какой-нибудь эфиоп или даже удмурт» (13, 314).
Как и в 1986 году, Астафьев озорничает, юродствует («письмо ученого человека к варвару сибирскому»), не желает говорить по существу и по-прежнему пытается оправдать свою грубость: «…А я, впав в неистовство, со всей-то сибирской несдержанностью, с детдомовской удалью хрясь ему оплеуху в морду <…> со всей непосредственностью провинциального простака, с несдержанностью в выраженьях человека» (13, 315).
Удаль и ухарство, как видно, не покидают Астафьева и в течение последующих лет, коль скоро речь заходит об евреях или Эйдельмане. Находясь в американском городе Питсбурге, Астафьев вынужден был – он сам обрисовал этот эпизод в комментарии к «Ловле пескарей…» – отвечать на вопросы, связанные с Перепиской. И так много оказалось в Америке желающих послушать суждения знаменитого писателя по еврейскому вопросу, что неизвестно, чем бы дело кончилось (особенно докучал Астафьеву некий студент «все теми же вопросами насчет «Огонька» и «Даугавы»»). По счастью, вмешался советник нашего посольства – «попросил отойти с ним на минутку и, отведя меня в сторону, сказал: «Я так понимаю, что на третий раз вы этому каркающему ворону по русскому обычаю должны дать в морду». – «Всенепременно!», – ответил я» (13, 320 – 321). Но посольский сотрудник оказался подлинным дипломатом – убедил Виктора Петровича уклониться от мордобоя и вернуться в гостиницу.
Наивная и отчасти детская («детдомовская») логика: ежели что не нравится – в морду! Так обыкновенно и действует махровый антисемит, спасая Россию. Примерно так же держал себя – по отношению к Эйдельману – Виктор Астафьев и, видимо, не считал свое поведение предосудительным. А может, и куражился – подыгрывал себе, желая «сохранить образ». Неужели он, умудренный жизнью, не знал, как дальше развиваются такие сценарии? Не понимал, что конфликт, начавшийся с оплеухи, может кончиться пулей? Что слово известного писателя подхватывают макашевы, зовущие к резне и погрому? Не помнил Освенцим и Бабий Яр?
Наверное, помнил.
Но ненависть сильнее, чем память.
* * *
На взгляд человека,, не жившего в СССР или нацистской Германии, такая позиция кажется по меньшей мере парадоксальной. Действительно: пытаясь освободиться от власти ложных идеологем, писатель насаждает другие – не менее лживые и чудовищные. Но Астафьев во многом оставался именно советским человеком. Имперские предрассудки, как и национальные пристрастия, впитывались нашими гражданами с молоком матери, не говоря уже о святом для «каждого советского человека» понятии Родина, – для Астафьева, о чем говорилось, оно было внутренне важным.
Закономерно, что еще в середине 1980-х годов писатель, ощутив «актуальность» национальной темы, отдал ей дань, более того – был ею захвачен. Чувства, переполнявшие его в ту пору, проявились и в «Печальном детективе», и в «Ловле пескарей…». По мере того как в России утверждалась свобода слова, Астафьев высказывался все более прямо и откровенно, вступая при этом в противоречие с самим собою. Ведь писатель, способный к состраданию, зовущий к миру и милосердию, должен бы, казалось, явить эти качества собственным примером. Тем более что именно в русских Астафьев долгое время видел (или хотел видеть) такие черты, как христианское смирение, долготерпение, отсутствие ненависти. «Русский человек, – заявлял Астафьев, – по природе своей совершенно не приспособлен к ненависти, у него и гена-то такого нет, чтобы ненавидеть. Но большевики его этому научили все- таки» 45.
Да, научили! В том числе – и Астафьева, как бы он ни противился изнутри большевистскому влиянию. Ибо чувство агрессии по отношению к «чужим», воспитанное в советских людях, в нем всегда оставалось и по временам бурно выплескивалось наружу. Желая видеть в смирении отличительную национальную черту, Астафьев сам, увы, вовсе не обладал этой добродетелью. Это, впрочем, лишь одно из проявлений противоречивой натуры Астафьева. Замечательный художник, но – как правильно отметил критик И. Дедков, – «художник, не милующий, а взыскивающий и казнящий <…> По всем правилам новейшего времени он ставит в вину человеку его сословную, национальную и физическую природу и готов унизить весь его род» 57.
Пытаясь объяснить стойкий антисемитизм Астафьева, нередко говорят так: «Ему попросту недоставало культуры». Действительно, недоставало. Астафьев вышел, что называется, «из низов» и, мучительно ощущая в себе этот недостаток, напряженно работал и пытался его преодолеть. Он был самородок и самоучка. В автобиографическом очерке «Стержневой корень» (1975) Астафьев вспоминает о том, что в конце 1950-х годов, уже получив билет члена Союза писателей, он все еще оставался «литературным полудикарем» и, лишь поступив в 1959 году на Высшие литературные курсы в Москве (а ему было тогда уже 35 лет!), принялся «соскребать с себя толстой слой провинциальной штукатурки» 58.
Он много читал и неутомимо учился, и уровень культуры, которого он, в конце концов, достиг, заметно отличает его от прочих «братьев-писателей». Астафьев особенно любил Гоголя, о котором не раз писал; хорошо знал русскую поэзию – Ахматову, Есенина; тянулся и к западноевропейской литературе – это ощутимо во многих его сочинениях. Образы кавалера Де Грие и Манон Леско, вдохновившие писателя на великолепный пассаж про Адама и Еву в «Пастухе и пастушке», суждения о Достоевском и Ницше в четвертой главе «Печального детектива», цитаты из «Португальских писем» Гийерага в том же романе, приведенные будто невзначай изречения Гете – все это говорит как минимум о широкой начитанности писателя. Но увы! культура, даже «западная», сама по себе отнюдь не противоядие от националистической заразы, и многие выдающиеся мыслители и поэты, и не в одной России, страдали этой древней дурной болезнью. Ксенофобия – не только от бескультурья; она коренится в недрах человеческой природы, воспитании, складе характера.
Можно, наконец, вспомнить и о романтическом мировоззрении Астафьева, изначально устремленного к органическому и родному, о склонности к мифотворчеству, присущей такому типу сознания. Мифы и иллюзии, ими порожденные, – питательная почва любого национализма, притом что имеется множество других причин (конфессиональных, политических, исторических) и неразрешимый узел проблем, который оборачивается национальными войнами, обычно запутан с разных концов. Недостаток же мышления, чуждого категории историзма, легко позволяет, например, возлагать всю вину за 1917 год, как и за дальнейшие события, на группу лиц с характерными фамилиями, во главе которых оказываются то «жидо-чуваш», то «рябой грузын», или объяснять наши беды «происками сионистов», или видеть – уже в новейшие времена – источник зла в отечественном «тель-авидении».
Не пытаясь добраться до истоков и причин антисемитизма, вековые корни и проявления которого подробно описаны в мировой литературе, напомним еще раз о непоследовательности Астафьева, о его непосредственности, несдержанности, наивности. Он был противоречив и в своих национальных пристрастиях, сколь бы очевидными они ни казались, и его ксенофобия оборачивалась не только русофобией, но, случалось, окрашивалась и в антинационалиетические тона. В письме к бывшему фронтовику, еврею по национальности, уехавшему в США, Астафьев пишет 3 февраля 1997 года: «И все же хорошо Вы сделали, что уехали из Западной Украины – национализм и хохляцкое чванство за это время приняли еще более широкие и наглые формы <…> по всей Украине идет гонение и проклятие москалей, а уж евреев тем более» (15,469).
«Хохляцкое чванство» рядом с наивным сочувствием к евреям – все это вызывает, скорее, улыбку, хотя весь пассаж – характерно астафьевский.
* * *
«Две ипостаси» Астафьева, полярность его импульсов и «полифоничность» его творчества, отмечали многие, кому приходилось писать о нем. «…Проза Астафьева (последних лет в особенности!), – подчеркивал Павел Басинский, – бесконечная вражда множества голосов. Радость и отчаяние, слезы и скрежет зубов, ясность смирения и тьма ненависти, мудрый спокойный тон и конвульсивное отрицание самого близкого и родного…» 59Мысленно возвращаясь сегодня к памятной Переписке, следует помнить, что правота Астафьева, и притом неопровержимая, лежит в области художественного слова; здесь его заслуги неоспоримы. Астафьев-публицист – это также неоднократно отмечалось критикой – гораздо слабее, чем Астафьев-беллетрист. Между художественной прозой и публицистикой Астафьева есть расхождения – не только стилистические, но и смысловые. Один из авторов, например, резонно заметил, что «портрет русского народа» у писателя Астафьева «ярок и привлекателен», а у Астафьева-публициста – «мрачноват, вернее, освещен однобоко» 60.
Однако невозможно, с другой стороны, механически расчленить писателя Астафьева на «публициста» и «новеллиста». Публицистика – неизменный элемент астафьевского творчества, неотторжимый от «лирики». «Царь-рыба» – образец того, сколь неразрывно сплетены у Астафьева оба начала. Другие примеры – «Печальный детектив» и «Прокляты и убиты», вызвавшие в свое время столь бурную общественную реакцию. Поэтому следует говорить не о «двух Астафьевых», а о сочетании в Астафьеве «лирики» и «публицистики» и постепенном – по мере того, как развивалась общественно-политическая ситуация – нарастании публицистического накала.
Конечно, публицистика противоположна лирике. Но повторим еще раз: в самом Астафьеве, в его яркой и многоликой натуре, соединялись, сталкиваясь и противоборствуя друг с другом, непримиримые крайности: любовь и ненависть, милосердность и злость, культура подлинная и культура мнимая. То же самое, впрочем, можно сказать и о всей нашей огромной стране, которой лучшие люди – Виктор Астафьев и Натан Эйдельман – так часто становятся яростными противниками.
Увы! Неприязнь к чужому впечаталась в сознание (или подсознание) Астафьева столь глубоко, что он и в позднейшее время не смог побороть ее в себе. Да, может, и не пытался. Отравленный смолоду ядами ненависти, которой был насыщен воздух Империи, он остался в плену расистских предрассудков, до конца сохраняя в своей крови опаснейшие вирусы советского коммунизма. Осознав зло, которое принес миру тоталитарный режим, освободившись от многих великодержавных и русофильских иллюзий, он продолжал видеть источник российских бедствий то в еврейском «высокомерии», то в прибалтийской «спесивости», то в «хохляцком чванстве». Но подчас, правда, – ив русской «дикости».
Судить его – невозможно. Он был воистину народным писателем, снискавшим себе любовь миллионов. В своих лучших произведениях он возвышается над мирским и мелким, растворяя временное в вечном, точно так же как общечеловеческое превалирует – в общем контексте астафьевского творчества – над национальным. Астафьев был противоречивой натурой, способной на крайности. Ему недоставало культуры и мощной интеллектуальной энергии, но он обладал необычайным даром чувствования. В мире, который он вмещал в себя, находилось место и глубокой мысли, и дремучей косности. Он стремился к Тишине, но вовлекался в суету и разноголосицу современных событий.
Он был честен и бескорыстен. Не пользовался в советское время теми возможностями, которые открывались перед ним благодаря его всенародной известности и официальной поддержке, не стремился обосноваться в Москве да и вообще в каком-либо «городе». Тяготевший к родному, вернулся в свою деревню на берегу Енисея. Обласканный новой властью, он хлопотал в 1990-е годы не для себя, а главным образом для своих земляков 61.
Он метался и мучался, искал свой идеал то в прошлом, то в будущем. Верил, что Россия возвратится «к земле», к потаенным «корням», видел образец духовного мужества и средоточие национальной культуры в русских старообрядцах, уцелевших, несмотря на гонения, и сохранивших себя – свою веру и речь, обычай и облик. Говорил о человечестве как о «семье народов», которая должна, преодолев национальные розни, вобрать в себя лучшее, что накоплено за многие столетия. «На каждой национальности очень много висит ветхозаветного, дурного <…> Должна быть гармония, к которой стремится человечество. Не русская, не немецкая – мировая гармония, к которой устремлено человечество. Гармонично развитый человек – это человек, вселивший в себя весь мир» 62.
Так он говорил. Не потому ли, что сам глубоко страдал от разлада, старый, изувеченный на войне человек, с оголенным кровоточащим сердцем, измученный и оскорбленный уродствами русской жизни, заложник собственных страстей и пристрастий, уязвленный, непримиримый, истерзанный? Есть что-то толстовское в астафьевской натуре, глубоко противоречивой, бунтующей и в то же время – клокочущей, нераздельно единой. Истовый, бескомпромиссный, упрямый, он не признал своих заблуждений и ушел, не покаявшись, но оставил нам свои книги, в которых мечется и надрывно стонет его русская больная душа.
- Слова из рассказа «Слепой рыбак» (1984). Цит. по: Астафьев В. П. Собр. соч. в 15 тт. Т. 9. Красноярск: ПИК «Офсет», 1997. Далее ссылки на это наиболее полное собрание сочинений Астафьева, осуществленное в Красноярске в 1997 – 1998 годах, даются сокращенно (указываются том и страница).[↩]
- Крест бесконечный. Виктор Астафьев – Валентин Курбатов. Письма из глубины России / Сост., предисл. Г. Сапронова. Послесл. Л. Аннинского. Иркутск, 2002. С. 279.[↩]
- Басинский П. Плачь, сердце! Виктор Астафьев и «письмо XX века» // Литературная газета. 1993. N 31. 4 августа. С. 4.[↩]
- Астафьев В. Народ у нас какой-то не французистый / Беседу вели В. Нелюбин, Д. Шеваров // Комсомольская правда. 1993. N 84. 8 мая. С. 3.[↩]
- Наш современник. 1986. N 7. С. 188 – 189. Под письмом – подписи трех известных грузинских писателей: Ираклия Абашидзе, Чабуа Амирэджиби и Отара Чиладзе.[↩]
- См.: Буачидзе К. Такое длинное, длинное письмо Виктору Астафьеву и другие послания с картинками в черном-белом цвете. Тбилиси: Ганатлеба, 1989. С. 184 (написано в июле-августе 1986 года).[↩]
- Шилов К.»И да не минет нас Главное» (Натан Эйдельман в наших судьбах. 1967 – 1989 годы) // Вопросы литературы. 1996. N 1. С. 276.[↩]
- Михайлов Ал. Позиция и амбиции // Правда. 1987. N 30. 30 января. С. 3. Слова «гапоновщина» и «провокация» подхватили и другие авторы (см., например: Бушин В. С высоты своего кургана // Наш современник. 1987. N 8. С. 185. В этой статье, направленной против Татьяны Толстой, упоминается об «одном московском критике», написавшем «старому, каленному [так!] на войне писателю письмо, которое своими разнузданными обвинениями оскорбляло адресата и расчетливо провоцировало его на резкость»).[↩]
- Штейн Ю.»Сила ненавидящего слова». Письмо в редакцию // Страна и мир (Мюнхен). 1987. N 2. С. 112.[↩]
- Шнеерсон М. Художественный мир писателя и писатель в миру // Континент. 1990. N 62. С. 282.[↩]
- Перечень откликов на Переписку до 1991 года (за исключением публикаций в эмигрантской печати) см. в изд.: Натан Яковлевич Эйдельман. Библиографические материалы к портрету историка / Сост. А. В. Ратнер. Вятка, 1991. С. 37, 38.[↩]
- Вопросы литературы. 1996. N 1. С. 277.[↩]
- Лосото Е. В беспамятстве. Куда ведут руководители так называемого объединения «Память» // Комсомольская правда. 1987. N 123. 22 мая. С. 4.[↩]
- Напомним лишь несколько эпизодов: Шестой пленум правления СП РСФСР 13 – 14 ноября 1989 года (см.: Все заедино! // Огонек. 1989. N 48. С. 6 – 8, 31); черносотенный шабаш, устроенный 18 января 1990 года в ЦДЛ, когда погромщики пытались сорвать собрание «Апреля» (движение писателей в поддержку перестройки), и возникшее вслед за этим «дело Осташвили» (см.: Декларация против расизма // Огонек. 1990. N 6. С. 18) и др.[↩]
- Ахутин А. Большой народ без малого // Русская идея и евреи. Роковой спор. Христианство. Антисемитизм. Национализм. Сб. статей / Сост. 3. А. Крахмальникова. М.: Наука, 1994. С. 93.[↩]
- В советских изданиях романа слово «еврейчата» стыдливо пытались спрятать (должно быть, по настоянию редактора или цензора) – заменить на «вейчата» (см., например: Астафьев В. Печальный детектив: Роман, рассказы, новеллы, очерк. Л.: Лениздат, 1989, С. 44). Однако в других изданиях, включая 15-томное собрание сочинений (Т. 9. С. 48), «еврейчата», по авторской воле, оставались неприкосновенными.[↩]
- Континент. 1990. N 62. С. 280.[↩]
- Страна и мир. 1986. N 12. С. 54 – 58.[↩]
- Там же. С. 62.[↩]
- Там же. 1987. N 2. С. 112.[↩]
- Там же. С. 113.[↩]
- Страна и мир. 1987. N 2. С. 109, 107.[↩]
- Карабчиевский Ю. Борьба с евреем // Даугава. 1990. N 6. С. 73.[↩]
- Точка зрения Виктора Астафьева // Даугава. 1990. N 6. С. 80- 81.[↩]
- Точка зрения Виктора Астафьева. С. 80.[↩]
- Там же. С. 81.[↩]
- Архангельский А. Око за око?.. // Литературная газета. 1990. N33. 15 августа. С. 4.[↩]
- Бондаренко В. Очерки литературных нравов. Полемические заметки // Москва. 1987. N 12. С. 193; раздел «О нетерпимости».[↩]
- Литературная газета. 1990. N 33.. 15 августа.[↩]
- Книжное обозрение. 1990. N 34. 24 августа. С. 6.[↩]
- Самойлов Давид. И проза и стихи // Даугава. 1990. N 12. С. 121.[↩]
- Там же. С. 118.[↩]
- Там же. С. 117, 120 – 121.[↩]
- Правда. 1989. N 18. 18 января. С. 6 (кроме Астафьева это письмо подписали М. Алексеев, В. Белов, С. Бондарчук, С. Викулов, П. Проскурин, В. Распутин).[↩]
- Бушин В. Поразило скопище зла… // Советская Россия. 1991. N 153. 7 августа. С. 4.[↩]
- Астафьев присоединился к группе писателей демократического лагеря, выступивших в октябре 1993 года с обращением к правительству в связи с событиями в Москве (Писатели требуют от правительства решительных действий // Известия. 1993. N 189. 5 октября. С. 3). Среди подписавших – Алесь Адамович, Белла Ахмадулина, Василь Быков, Даниил Гранин, Юрий Карякин, академик Д. С. Лихачев, Андрей Нуйкин, Булат Окуджава, Валентин Оскоцкий, Анатолий Приставкин, Лев Разгон, Юрий Черниченко, Мариэтта Чудакова и др.[↩]
- Письмо тогда не было напечатано (цит. по: Т. 12. С. 183).[↩]
- Даугава. 1990. N 6. С. 65.[↩]
- Астафьев В.»Бог един – и для коммуниста, и для демократа» / Беседу вел В. Павловский // Красноярский рабочий. 1996. N 106 – 107. 8 июня. С. 7.[↩]
- Письмо, адресованное детям; дата – 1995 год (Т. 15. С. 346).[↩]
- Астафьев В.»Коммунисты всегда врали…» / Беседу вел B. Нелюбин // Комсомольская правда. 1996. N 120. 1 июля. С. 1.[↩]
- Астафьев В.»Дойдем до пропасти – вернемся к земле» / Беседу вел В. Карпов // Литературная газета. 1997. N 3. 22 января. C. 11.[↩]
- Астафьев В.»Бог един – и для коммуниста и для демократа». С. 7..[↩]
- Астафьев В.»Коммунисты всегда врали…». С. 6.[↩]
- Астафьев В. Народ у нас какой-то не французистый. С. 3.[↩][↩]
- Письмо к В. Я. Курбатову от 6 марта 1995 года // Крест бесконечный. С. 364 – 365.[↩]
- Куликов Б. Не по ненависти жить… Открытое письмо писателю Виктору Астафьеву // День. 1993. N 16. 25 апреля – 1 мая. С. 5.[↩]
- Куликов Б. Указ. соч. С. 5.[↩]
- Роберт Конквест (род. 1917) – историк, автор известной книги «Большой террор» (1968).[↩]
- День. 1993. N 16. 25 апреля – 1 мая. С. 5.[↩]
- Пирогова И. Астафьев против Астафьева // Патриот. 1994. N 36. С. 12.[↩]
- Астафьев В. Придется голосовать // Литературная газета. 1993. N 16. 21 апреля. С. 1 (статья написана в связи с предстоявшим референдумом).[↩]
- День. 1993. N 16. 25 апреля – 1 мая. С. 5 (редакционное примечание к статье Б. Куликова).[↩]
- Астафьев В. Есть за что нам пороть друг друга // Вечерняя Москва. 1994. N 197. 17 октября. С. 6.[↩]
- Крест бесконечный. С. 371. Имеется в виду статья: Давыдов О. Нутро // Независимая газета. 1995. N 4 октября. С. 5.[↩]
- Бердяев Н. Христианство и антисемитизм // Огонек. 1989. N 46. С. 15.[↩]
- Дедков И. Объявление войны и назначение казни // Дружба народов. 1993. N 10. С. 197 – 198.[↩]
- Цит. по: Астафьев В. П. Повести. Стародуб. Кража. Пастух и пастушка. М.: Художественная литература. 1976. С. 13 – 14.[↩]
- Басинский П. Виктор и Петрович // Литературная газета. 1998. N 26. 24 июня: С. И.[↩]
- Бобров А. Не французисто. А хорошо! Частное возражение писателю В. Астафьеву // Советская Россия. 1993. N 70. 15 Июня. С. 3.[↩]
- Любопытно, что и «власть», и демократическая интеллигенция, чествуя в 1990-е годы писателя-антикоммуниста, присуждая ему премии и т. п., стыдливо закрывали глаза на его антисемитизм, очевидно, предполагая, что речь идет о странностях или слабостях выдающегося человека, которому «позволено».[↩]
- Астафьев В.»Дойдем до пропасти – вернемся к земле». С. 11.[↩]