В поэзии Анны Долгаревой обжигает искренность, которую показывать так обнаженно еще недавно считалось неприличным. Прилично было цинично посмеиваться над чувствами и гневно отвергать то, что отсылает к категории духа. Преследовалось даже слово «духовность». А Долгарева не только возвращает универсальные истины и вписывает современность в новый метанарратив, но и делает это со всей глубиной аффекта, потому что говорит из себя, из своей внутренней человеческой правды, обретая в ней поэтическую правоту.
Меня называют валькирией спецоперации, Потому, что я в вечность, в вечность пытаюсь вытащить В вечность, неподвластную никакому рацио, Наших павших, хоть ты поле после них вытопчи. <... > Да, валькирия от христианства. Я воспеваю: Молитесь. Чтобы не только мать и отец, но всем миром Провожали в вечность. И каждая душа – живая. Друг, незнакомец, возлюбленный, – я провожу тебя, милый.
О себе и о текущем моменте? Да. А еще – отсылка к Мандельштаму.
Есть женщины, сырой земле родные. И каждый шаг их – гулкое рыданье, Сопровождать воскресших и впервые Приветствовать умерших – их призванье.
В стихах Долгаевой одновременно и разговорность – и символическая сгущенность образа; и фольклорное причитание, и библейский слог. Оппозиции заострены и соединены в одном поэтическом поле, в динамическом напряжении между.
А воздух жаркий, и липкий, и так его мало. Пропустите, говорит, пропустите, я Его мама, но ее, конечно, не пропускают, ад хохочет, трясется, и зубы скалит, торжествует. А она говорит: дайте мне хоть ручку Его неживую, подержать за ручку, как в детстве, я же мама, куда мне деться.
Вот она стоит, смерть перед ней, в глаза ей смеется, Пасть у смерти вонючая, зрачки-колодцы, Смерть идет по земле, истирает гранит и крошит, А она отвечает: Маленький мой, хороший, Ты уж там, где ты есть, победи, пожалуйста, эту дрянь. Ты вот ради этого, пожалуйста, встань, Открывай глаза свои, неживые, незрячие. И плачет, сильно-пресильно плачет. Он войдет в ее дом через три дня. Мама, скажет, мама, послушай, это и правда я, Не плачь, родная, слушай, что тебе говорят: Мама, я спустился в ад, и я победил ад, Мама, я сделал все, как ты мне сказала. Смерть, где твое жало?
Самое большое, что дано человечеству, Христос, – и самое маленькое, малыш новорожденный, свой. И по этой линии – высокое напряжение: «дайте мне ручку <…> подержать за ручку» – «смерть, где твое жало?»
Оппозиция «литературное – разговорное»: «глаза неживые, незрячие» – «сильно-пресильно плачет».
Оппозиция интонационная, от бытового – до библейского: «слушай, что тебе говорят» – «я победил ад».
И такие переходы между оппозициями – не раз или два, а по всему тексту, по всей мелодике – волнами. Как сердечный ритм.
Звали её Надежда, учительница в школе. И был у неё ласковый сын сероглазый. А когда началось – на временном расколе – ушёл на войну, не сомневаясь ни разу. Отложил мечты когда-нибудь доехать к Байкалу, отложил мечты – повзрослею, мол, подрасту. И слышался сердца стук и колёсный стук. И большая страна за окном вагона мелькала, и было ему тридцать три. Как Илье Муромцу или Христу. Когда она прочитала "Погиб самый светлый парень", Ей даже имя не нужно было – и так поняла. И был сентябрь горячей кровью ошпарен, и Оскол-река как из бутылочного стекла. Звали её Надежда, но надеяться было не на что. Сползала по стеночке. Хоронили в открытом гробу, сдержать не могла вой. Господи, почему. Господи, для чего. А потом подошла – такая уже, не юная (Это её на иконах молодой рисуют, с младенцем), Говорит: я своего тоже на руках баюкала, Тоже потом хоронила – куда же деться. А потом, говорит, восстал через три дня. Так, говорит, и будет, слушай меня. И открыла Надежда глаза – а рядом более никого. И только плат на плечах чужой – сияющий, огневой.
Доверительность интонации, разговорность, информационные лакуны, словно в разговоре между своими: что значит «на временном расколе»? Понимающий – поймет.
И при этом смелость патетики, привлечение кодов национального сознания, одновременно и фольклорных, и христианских: как Илье Муромцу или Христу. Как будто переход в сказочно-мифологический пласт, а на самом деле передача очень жизненного переживания, о котором другими словами не скажешь. Потому что когда переживание так горячо, то в ход идут те слова, что под рукой. А под рукой у нас, ближе всего к сердцу, как раз вот эти бытовые слова и фольклорно-христианские образы, мифологемы национального бессознательного.
Еще в стихотворении – где-то отсутствие референтных индексов, «погиб самый светлый парень», а где-то, наоборот, даже как будто излишняя конкретика «отложил мечты когда-нибудь доехать к Байкалу», и Богородица, «уже не юная». За счет этого текст существует на нескольких уровнях сразу: это и реальная история, и символический образ нашего времени, и притча на все времена.
В стихах Долгаревой диалогически сочетается биографическое и мифологическое, документальное и притчевое, наивное и символическое. Фольклорная образность работает вместе с христианской, а смелость пафоса совмещается с интимностью интонации.
Метамодернистский текст существует вне привычной читательской оптики. Читатель привык оценивать произведение из определенной эстетической парадигмы: реализм, постмодернизм, массовая литература, классика. И не готов к тому, что все эти установки могут совмещаться в динамическом единстве. И вот читатели смотрят на метамодернистский текст каждый из своей плоскости – и он им кажется знакомым, но каким-то странным, нелепым. А значит, делают вывод читатели, с этими авторами что-то не так. Не умеют они… в литературу. Тогда как для того, чтобы увидеть метамодернистский текст целиком, читателю надо изменить восприятие – и вместо одной эстетической парадигмы оперировать сразу несколькими. Тогда он увидит метамодернистскую архитектуру такой, как она есть – динамической многоэтажной конструкцией.
Метамодернистская поэтика часто и с удовольствием использует шаблон, потому что умеет сделать так, чтобы он заиграл непрямыми, коннотативными значениями. Теми, которые берутся не из узуса, а из культурного фонда, из коллективного бессознательного. Как писал Юрий Тынянов, «употребление слов со стертым основным признаком влечет тем более сильное выступление колеблющихся признаков». Вот на этом тексты Долгаревой – в том числе – и работают.
Но для адекватного их понимания надо, чтобы к такой работе был готов и читатель. Ибо как именно будет воспринят и истолкован текст, зависит от читательского… сердца.
Об этом говорил Сократ.
СОКРАТ: «Вообрази, что в наших душах есть восковая дощечка; у одного – из более чистого воска, у другого – из более грязного или более жесткого <…> мы делаем в нем оттиск того, что хотим запомнить из виденного, слышанного или самими нами придуманного <…> Если в чьей-то душе воск глубок, обилен, гладок и достаточно размят, то проникающее сюда через ощущения отпечатывается в этом, как говорил Гомер, сердце души, а «сердце» у Гомера не случайно звучит почти так же, как воск, и возникающие у таких людей знаки бывают чистыми, довольно глубокими и тем самым долговечными <…> и этих людей зовут мудрецами.
Когда же это сердце, которое воспел наш премудрый поэт, космато или грязно и не из чистого воска и либо слишком рыхло, либо твердо, то <…> у тех получаются неясные отпечатки <…> Если же ко всему тому у кого-то еще и маленькая душонка, то, тесно наползая один на другой, они становятся еще того неразборчивее <…> Про таких говорят, что они заблуждаются относительно существующего» (Платон, «Теэтет»).
Мне кажется, способность к восприятию поэзии Долгаревой является таким камертоном «сердца души». Как сказал Андрей Рудалев, «она рождает мощное чувство, которое не оставляет человека с открытым сердцем равнодушным, не оставляет прохладным. Человек растет вместе с этим чувством, становится больше, чем он был до».