Однажды Чуковской передали мнение Межирова о ее стихах. «В них нету звука».
Чуковская не обиделась.
«Я — не поэт, это правда«, — записала она в дневнике. Потом и в даре прозаика себе отказала. «Я — что-то другое, по-видимому к искусству отношения не имеющее» .
Среди людей, гордящихся своим словом (и по праву), быть таким человеком — доблесть и сложность. Еще большая сложность — сказать про себя же: «На плохого читателя, т. е. читателя не специалиста, мои стихи всегда имели действие и будут иметь. Если бы сейчас я выпустила книжку стихов в Самиздате — она имела бы успех и распространение среди людей, плохо разбирающихся в поэзии».
И все равно их писала.
Это как инициация. Однажды ее пройдя — ты навсегда останешься воином или охотником. Пусть даже плохим.
Как мы навсегда останемся школьниками, хотя пора уже в гроб ложиться. Мы все помним это: ряды голов и плеч, мы в большом зале или перед школой, в сентябрьском первом дне, первая школьная линейка, где-то на возвышении директор, как правило, директриса (как богиня).
Так мы навсегда останемся пишущими — даже если перестанем писать.
Чуковская не могла перестать писать стихи, даже зная, что все их считают плохими.
...Всегда со мной Моя бессонница, моя тревога, Мой труд — и дом и вечная дорога, Сквозь шумный мир, смиренный тишиной Мир отпустил, мир отступил немного, И есть и нет. Тень ветра у порога. Иль смутный "чижик пыжик" за стеной.
Этот «чижик пыжик» почти Ходасевич. А само стихотворение помечено 1960 годом.
Уйти от этого — от бессонницы, тревоги и труда — не удастся. Это как в армии. Или, не дай бог, как в тюрьме. Стихи и есть армия и тюрьма. Добровольный ритуал.
Раскачивающийся ритм, вечный «чижик пыжик», обряд. Который если и не должен ввести человека в транс (хотя и это должен: сам поэт туда впадает, рифмуя — ой с — ой), то все равно показать: вот он, твой переход на следующую ступень. Стихи — это всегда следующая ступень, даже если вдруг оказывается, что ступеньки стали складываться и ползут под металлические неострые зубья: выяснилось, ты ехал на эскалаторе.
Неслучайно стихи многие люди читают занудным голосом. Так и жрецы читают свои мантры. Стихи — это магия. Даже если это магия волшебника-неудачника.
…Недавно я прочел где-то в Сети историю. В американском маленьком городке до сих пор живет немолодая женщина. Ей где-то под шестьдесят, дети давно выросли, с мужем она разошлась, и вот на одном дежурном обследовании врач определяет у нее неожиданный рак четвертой степени. В принципе, можно было попробовать химию, но надежд на хороший исход мало, остался один год. (Даже собирается консилиум — и все равно объявляют: четвертая стадия.)
И тогда женщина совершает странное.
Она возвращается от врачей домой, звонит детям и говорит: «Я никогда нигде не была, кроме Мексики и Канады. Мучать себя химией я не буду. Я продам дом и уеду в путешествие». Дети, понятно, возмущены, но она все равно поступает по-своему.
Она уезжает в Европу, живет в Риме, в Венеции — где захотелось. И везде тратит свои деньги, полученные за дом.
Но через полгода с удивлением замечает, что ее здоровье совсем не ухудшилось.
Тогда она возвращается на родину, поселяется у подруги (дом-то продан), идет к врачу — и тут выясняется, что никакого рака нет.
Ошиблись в диагнозе: то, что приняли за новообразование, — это зарубцевавшиеся очаги воспаления. То есть она больна, но не терминальной стадией рака, а вполне излечимо. Я не знаю, придумана эта история или реально была, — но она потрясающая.
Жизнь разрушена, с детьми ссора, в памяти — ненужные и неприятные теперь картинки Рима и Венеции.
И вот наступило молчанье. И снова рекой потекло, Как будто второе дыханье, От рук твоих это тепло. Отдать им грехи и потери И слезы ночные отдать? Но юности нет, чтобы верить. И жалости нет, чтобы лгать.
Это опять Чуковская.
Что бы, интересно, могла сказать на все это Лидия Корнеевна, если бы эту историю узнала? Что жалости нет, чтобы лгать? Что каждая жизнь заканчивается у разбитого корыта? Что каждый имеет право попрощаться со своей жизнью, даже если она потом не кончится?
…В 1976 году Чуковская записала (умерла она в 1996-м, а за два года до записи была исключена из Союза писателей):
У меня нет способности чувствовать старость. Я много в жизни болела, помирала и снова оживала; вот я и чувствую: болит сердце? не болит сердце? а старость? Во-первых, мне кажется, возраст — вещь постоянная (у каждого человека — свой); во-вторых, я не умею почувствовать старость как утрату, всего лишь как утрату чего-то, не как приобретенье. Затем, старость ведь гораздо крепче, защищеннее молодости и детства; в детстве-то мы уж совсем беззащитны. В молодости обиды непереносимы; в старости, мне кажется, я любую обиду могу перенести, не разрушась, и дурно будет тем, кто меня обидит, а не мне. В детстве же и в молодости я от любого ветерка валилась с ног. Привычка, что ли, вырабатывается выстаивать — как, например, не плакать? В детстве и юности я была ужасная плакса. И потом, ведь к старости, наконец, понимаешь, кто ты: рубанок, молоток ли, гвоздь. А в молодости ничего о себе не знаешь…
Кстати, чем она себя в старости воспринимала? Рубанком, гвоздем, молотком? Доской? (Так никогда и не увидевшей Венеции.)