Высокий берег
И. ФАЛИКОВ
ВЫСОКИЙ БЕРЕГ*
Журнальный вариант.
Одену я черную шляпу,
Поеду я в город Анапу
И сяду на берег морской
Со своей непонятной тоской.
Народная песня.
Выйти поутру из виллы – на кладбище, пройти по нему, и через минуту – вот оно: море, над которым опять летит вереница семи длинношеих уток. Однажды летели лебеди.
Краснокирпичную эту виллу мы с женой называем склепом, поскольку она стоит на кладбище. Вернее, на краю оного. Более того, фасадом смотрит на винзавод. Мы тут второе лето. Коктебель, подорожав и эмигрировав, для нас погиб, или мы для него, это все равно, нет нам туда дороги, все, точка, нет Коктебеля, и нет слез ни человеческих, ни писательских, ни крокодиловых. Нет – и нет. Появилась у нас Анапа, о которой я знал только по шляпе (см. эпиграф).
Однако лебедей над морем я все-таки видал.
Море тут имеет дело с камнем. Оно точит его не источит, долбит не издолбит, и, когда тут были навалены эти громадные глыбы, никому неизвестно. Купаться опасно. У моря с камнем нелады, и ты можешь запросто пасть на их войне.
По отвесным скалам бегают козы. Белые, золотящиеся на солнце, невесомые. Что-то вроде солнечных зайчиков. Как это у них получается – не знаю. Они одушевили все. Они дали берегу ту зримую вертикаль, которая в итоге и стала Высоким берегом – строгий анапский топоним. На Высоком берегу стояли крепости, вскипали войны, гибли царства, шумела торговля, выращивали хлеб, звенели цикады, пчелы собирали мед, завоеватели оплодотворяли невольниц, пришла и ушла Греция, за ней – Турция, и что осталось? Козы. Каждому тутошнему козленку минимум две-три-четыре тысячи лет. Он видел Одиссея.
Мне предложено написать что-нибудь о чем-нибудь. Может быть, о русской поэзии XX века. Статьи, как обычно, не получится, но может получиться что-то другое. Посягать на нечто академическое в моем случае смешно. У меня нет филологически продуманного сценария этой поэзии. Да и есть ли он вообще? В природе?
В природе… Пожалуй. Поэзия – в траве.
Трудно думая над тем, с чего начать и что вообще сказать на заданную тему, я шел в сени Высокого берега вдоль кромки прибоя, поглядывая на подоблачных коз. Это было 7 июня, после пушкинского дня рождения. Стояло утро. Летели утки. Семь уток, как всегда. Где-то над головой лежало кладбище, на коем я жил. Кроме Высокого, никаких других берегов не было – ни у моря, ни у неба, ни у меня с моей спутницей. Бамбуковый мой посох стучал по камням, море и Гомер шумели по обыкновению слитно, и само собой возникло вслух – через мою глотку – в соответствии с гулкой безмерностью пространства:
«Славьте меня! / Я великим не чета. / Я над всем, что сделано, / ставлю «nihil». / Никогда / ничего не хочу читать. / Книги? / Что книги! / Я раньше думал — / книги делаются так: / пришел поэт, легко разжал уста, и сразу запел вдохновенный простак — / пожалуйста ! / А оказывается — / прежде чем начнет петься / долго ходят, размозолев от брожения, / и тихо барахтается в тине сердца / глупая вобла воображения».
Эхо голоса моего возвращалось ко мне от скал и сквозь меня уходило в прибой.
Боже, как давно я не читал этого поэта. Ни глазами, ни вслух. И как глубоко он сидит во мне. И как естественно он возник вот именно сейчас, в этом пространстве без конца и края. Океаническая весть о гибели первозданного поэта некогда потрясла его несчастного собрата – Осипа Мандельштама, потому что океанической и первозданной была поэзия Маяковского, и не наше лилипутское дело производить калькуляцию его заблуждений, просчетов и промахов. 14 апреля он, увы, не промахнулся. Ибо собственной мишенью был всю жизнь. Он всегда перегибал палку, и там, где Иннокентий Анненский говорил: «…Я люблю, когда в доме есть дети / И когда по ночам они плачут», Маяковский ошарашивал: «Я люблю смотреть, как умирают дети». Да, вечный подросток. Да, неврастеник. Нахал. Игрок. Недоучка. Человек с гонором автора Библии. Но его не лишить ни голоса, ни роста. Маяковский был первым московским небоскребом. Вторым – Моссельпром. Их связь естественна.
Есть такое предание: были дивии люди, их нашел где-то в Индии Александр Македонский. Маяковский из них. Гог крылат, его держат 29 человек на четырех цепях. Он сорвался со своих цепей.
Поэт и власть? Поэт и площадь – вот проблема этого поэта. Поэта, а не площади. У матросов нет вопросов. Надо ли было ему, богеме, выходить на площадь? Это тоже не вопрос, так произошло, и в его случае не могло быть иначе. Митинговая толпа намяла ему бока, потом все разошлись, он остался один, а тут возобновилось движение, пустили транспорт, он погиб. В агонии он ревел, как лев. И плакал.
Его стихи были первыми и последними священными текстами моей молодости. Все, что читалось потом, после Маяковского, было стихами, только стихами. Я далеко не один, это касается чуть не всей моей генерации. Парадокс, если не абсурд ситуации состоял в том, что усвоение поэзии начиналось с самого сложного – с кроны дерева, не с корней. Грубо говоря, мы шли не от Державина к Маяковскому, а наоборот. Что, Державин – прост? Да нет же. Но он – начало, а нам не выпало начать с начала. Перевернутость мира сказалась во всем. Во взаимоотношениях власти с поэзией тоже. Сталин, возвысив Маяковского, подложил под себя мину наиразрушительнейшего действия, потому что, верней всего, он не читал первого тома, «Облака в штанах» и «Флейты-позвоночник», да и до второго-третьего томов не дошел, а там – «Про это» по крайней мере, и, будучи полузнайкой, Хозяин попросту не знал, с какой взрывчаткой имеет дело. Он не знал, что поэзия есть свобода. Я берусь утверждать, что Маяковский сделал для разрушения коммунистической догмы многократно больше, чем вся наша диссидентура вместе взятая плюс все империалистическое окружение. Он дал нам живую боль, право на одиночество, волю к выбору, ненависть к стандарту и регламенту, и он сохранил героическое представление о поэте, ныне бездарно и бесполезно опровергаемое людьми, которым некогда писать и читать стихи.
Маяковский – может быть, самое традиционное явление на Руси. Чего только в нем не было намешано. Он свел в себе Державина с Раскольниковым, Шаляпина с Базаровым, «Гром победы, раздавайся!» с «Долой!», Петра Великого с апашем, тютчевскую Неву, Черную речку и гору Машук с Лубянкой, где по существу – фактически – погиб, как многие до него и после него. Я – сам. Рядом с ним ходил улыбчивый Агранов, убийца Гумилева. Они играли в карты и вели беседы. Убийца поэта амурничал с музой поэта. О, как это знакомо. Дочь Пушкина вышла замуж за сына Дубельта, и никого это не колыхнуло, потому что все связано со всем, все со всеми, и мир тесен, а гиганту в тесном мире тесней, чем кому-либо. Он знал наизусть «Евгения Онегина», Ахматову, всего себя – и ни одного иностранного языка. Он пришел в столицы из южной провинции, спустился с Кавказа, его отец был лесничий, не сумевший и не успевший дать детям достойного образования. «Столбовой отец мой / дворянин, / кожа на моих руках тонка». Отца, крупного мужчину, погубил булавочный укол, и сьюа навсегда пронизало ощущение хрупкости человеческого существования. Он стал патологически брезглив. По-барски брезглив, ровно Тургенев. Они, между прочим, очень похожи внешне: обрейте одного, состарьте другого, получится почти одно лицо, а роста они были одного. Каждому из них была пожизненно дана женщина судьбы, одному Полина, другому Лиля, однолюбие, самопорабощение. В итоге – формула позитивизма: природа не храм, а мастерская = как делать стихи. Рукотворность чуда, то есть функция Бога. Вот гордыня. За то и наказан.
Его оплакал Пастернак: «Не верили, – считали, – бредни…» В тех же словах когда-то начал свой реквием по Комиссаржевской, которую считал символом времени, Блок: «Не верили. Не ждали». Странное дело, Маяковский всегда звучал во мне на пару с Блоком.
Безумный Блок, разбивающий кочергой бюст Аполлона, – не трагический тенор эпохи, а футурист жизни, встречающий смерть.
Мы ходим по кладбищу ежедневно. Memento mori – это круглосуточно, а поутру – полукилометровый проход по тропе вдоль обрыва на краю кладбища. Здесь обрывается Россия над морем черным и глухим, хотя оно и не черно, и не глухо. Все могилы на этом пути знаем уже поименно. Фотолица мертвецов смотрят в море. Заросли буйных трав, цветов, кипарисов и лохов обновляются посекундно, меняясь по цвету и полноте жизни. Многое быстро выгорает. Снуют и поют птицы. Чайки, в этих местах почему-то молчаливые, редко заглядывают на погост. Забредают вороны. Табунятся воробьи, много ласточек и щеглов.
Я видел щегла-одиночку в воробьиной стае. Это лето крайне щегловито.
Где-то на середине кладбищенского пути высится черно-мраморный четырехгранник в полтора человеческих роста, весьма массивный. На лицевой грани высечено:
На таких поэтах кончился краткий век Евдокии Павловны и век XIX вообще. Преобладали Лермонтов и Некрасов, не потерялся и некий поэт Крабов. Царствие ей небесное, Евдокии Павловне, и всей провинциальной русской интеллигенции, на краю России уносившей с собой в могилу любимых авторов. Антология отечественной поэзии, высеченная в камне, – сколько в ней скорби, безнадежности и наивной веры в спасительное бессмертие слова. И то верно: кабы не этот камень и не эти стихи, никто в мире не узнал бы о той, кто погребена здесь, на Высоком берегу, ровно сто лет назад, без указания даты ее рождения, словно только смерть нуждается в точности, а жизни такие штуки не нужны.
У черного четырехгранника есть еще одна грань, незримая, – грань столетий. Сменялись века, и Фофанова с графиней Ростопчиной вытесняли другие имена, далекой Анапе, кажегся, неизвестные поныне. Или я ошибаюсь? Да, вот, еще один камень: скромный треугольник светлого песчаника с приподнятой вершиной, в него сверху донизу и поперек впечатан соразмерный ему темный гранитный крест – это памятник, но он вне кладбища, ближе к тем белым пескам, куда мы ходим купаться. В тени акаций, еще недавно цветущих и остро-остаточно пахнущих, на плоской гранитной плите под крестом в память Елизаветы Юрьевны Пиленко оттиснуты ее стихи: «Нет, Господь, я дорогу не мерю, / Что положено, то и пройду. Мать Мария».
Пришел, пришел сюда Блок: «Когда вы стоите на моем пути / Такая живая, такая красивая. / Но такая измученная…», и она пришла – отсюда, с Высокого берега, на котором провела детство.
Мы шли к Меганону.
Меганона нет. Мандельштам ослышался, обмолвился. Есть Меганом, рядом с Коктебелем. Но Коктебеля нет, и нет Меганома. Остается лишь Меганон. «Туда душа моя стремится, / 3а мыс туманный Меганом, / И черный парус возвратится / Оттуда после похорон!»
Меганон, видимый с Высокого берега, называется Большой Утриш. Огромный мысище, издалека похожий на синего кита с задранной головой, из-за которого ослепительно выкатывается утреннее солнце, Большой Утриш – это уже Кавказ. Нас тянуло туда неимоверно, там можжевеловый лес и горное озеро, – настолько тянуло, что сдуру, совершенно спонтанно мы потопали вдоль моря пешком. Шли долго, с полудня до вечера. Отмеченный следами человека, весь наш долгий путь был безлюден. Лишь пару раз попались на глаза голые атлеты, о которых есть пословица: «Он на камне родился». Берег усеян бесчисленным хламом, в основном стеклотарой, каким-то полиэтиленом, емкостями из-под разнообразных напитков, пустыми тюбиками всяческих мазей, изношенной обувью (поражаюсь количеству брошенной обуви на всех берегах отчизны!), детскими игрушками (чаще всего розовыми пупсами, перенесшими членовредительство), развернутыми презервативами, послешашлычными мослами, раковинами рапанов (из моего родного Японского моря некогда занесенных в Черное, тоже родное) и – наркошприцами, которых много до безобразия. Весь берег в иглах гибели. Поистине дикий берег.
Отчего же поет душа? Справа море, слева скалы, и они – слоистые.
Идя к мандельштамовскому Меганону, я считывал с берега блоковские скалы: «Я ломаю слоистые скалы / В час отлива на илистом дне, / И таскает осел мой усталый / Их куски на мохнатой спине». Если самочинно встреться в «Соловьиный сад», то уж в качестве осла чувствую в нем родню. «И кричит, и трубит он, – отрадно, / Что идет налегке хоть назад» – это про меня. Кричу и трублю, идя вдоль моря, стучу посохом по камню и никак не могу понять, чем вот этот символизм не акмеизм: «И оттуда, где серые спруты / Покачнулись в лазурной щели. / Закарабкался краб всполохнутый / И присел на песчаной мели». Чем эта зримая вещественность отличается от ахматовской зоркой предметности в «У самого моря»? Да ничем. Написано, между прочим, на год позже: в 15-м.
В Блоке было все. Из него вышли все, как он вышел из всех до него. Литературная агрессивность Гумилева кончалась там, где начиналось его понимание блоковской соловьиности, а это понимание было изначально. Акмеисты расчищали себе дорогу, может быть, почище футуристов, поскольку сценическая эксцентрика последних не была обеспечена по-настоящему солидным теоретизированием. Кончину символизма видел прежде всего сам Блок. Блока воспел и оплакал Маяковский: единственный некролог, им написанный, посвящен Блоку. «Доктор Живаго» пронизан Блоком. Весь XX век в центре русской поэзии стоит Блок. Наверно, поэтому ревнивая Ахматова столь настойчиво отнекивалась от романа с ним. Быть женщиной поэта? В его тени? Ни за что. Она соглашалась быть ровней сверстников: Гумилева, Мандельштама.
Дайте мне – кого прошу? Тут воля вольная – на Высоком берегу прокричать и протрубить эту песню юного Осипа:
«И с укрепленного архангелами вала / Я город озирал на чудной высоте. / В стенах Акрополя печаль меня снедала / По русском имени и русской красоте… / И пятиглавые московские соборы / С их итальянскою и русскою душой / Напоминают мне явление Авроры. / Но с русским именем и в шубке меховой». Кем-то сказано о таких стихах: они написаны «в восторге сердца». Точно. Цветаева в 23-м году, а потом в 31-м и 41-м свидетельствует: эти строки посвящены ей, Н. Харджиев отсылает к Пушкину: «…Печаль тебя снедает». Откуда же шубка эта меховая?
От Блока: «Не спят, не помнят, не торгуют. / Над черным городом, как стон, / Стоит, терзая ночь глухую, / Торжественный пасхальный звон. / Над человеческим созданьем, / Которое он в землю вбил, / Над смрадом, смертью и страданьем / Трезвонят до потери сил… / Над мировою чепухою; / Над всем, чему нельзя помочь; / Звонят над шубкой меховою, / В которой ты была в ту ночь». Вот блоковский вещизм, он вполне унаследован, но дело не только в этом. Перенимая шубку, младший поэт воспевает то, что клянет старший: речь-то о церкви, о колоколах и храмах, о Боге в конечном счете. Девушка пела в церковном хоре – здесь есть отзвук и ее песни.
Меня интересуют поэтические взаимосвязи. Те способы, те суровые нити, которыми обеспечивается непрерывность поэзии. Блок выделял курсивом строки, заимствованные целиком. Те баснословные года. Но не подвержено выделению перетекание тем, проблематики, форм, содержательной начинки чужого – написанного другими. Все это нередко происходит непроизвольно. Чаще всего по любви (у Блока – к Аполлону Григорьеву, Фету, Полонскому или Соловьеву). Регулярно – по соревновательности (всех со всеми). Порой – по неосмотрительности и даже по забывчивости. Так, Мандельштам, в стихах о Батюшкове говоря: «…Вечные сны, как образчики крови / Переливай из стакана в стакан…», напутал, по-моему, с точкой своего отталкивания, ибо это Языков, а не Батюшков сказал так: «Тебе, мой явный доброхот. / Стакан стихов: на, пей!..» («М. П. Погодину»). Однако таким образом он волей-неволей охватил обоих поэтов, то есть ту стиховую эпоху, ту историческую атмосферу. Атмосферу, из которой еще не вышел юный (1814) Пушкин, адресовавший Батюшкову эти строки: «…Стакан, кипящий пеной белой, / И стук блестящего стекла». Хищный глазомер простого столяра Осип Мандельштам чаще всего заменял выпуклой радостью узнаванья. Не пророк, а угадчик. У него есть угадки даже в числах. «Бог-Нахтигаль, меня еще вербуют / Для новых чум, для семилетних боен» – писано в 32-м, ему оставалось жить именно семь лет. Так Боратынский в «Безнадежности» (напечатано в 1823-м, писано наверняка годом раньше) арифметически точно отмерил свой срок: «…Жизнь перешел до полдороги…» – в 1844-м его дорога пресеклась.
В этом соль «сюрреалистических прозрений» Мандельштама, о которых писал в свое время С. Маковский, связывая их с «уроками великих французских новаторов». Хотя, как представляется, сам Мандельштам больше и изучал, и пропагандировал старофранцузскую поэзию, в частности своего любимца – «парикмахера Франсуа». Спасибо, конечно, французам, но суть в другом – в психосоматике самого поэта, пораженного высокой болезнью, именно этого поэта, а не другого. Он собрал в пучок все лучи отовсюду, насквозь пронизан разноголосицей поэтического хора, и, создавая, например, своего «Декабриста», не мог не слышать внутренним слухом всего, что уже говорилось на сей счет до него, включая и «14 декабря» З. Гиппиус, и все, что связано с декабризмом, передавалось дальше, до асеевских «Синих гусар» или самойловского «Пестеля, Поэта и Анны». Так что поэтическая эстафета поколений не выдумка критики, а факт поэзии, и тут никто не уникален.
Мандельштамом сказано: «Не сравнивай: живущий несравним», но сравнения возникают сами по себе, если, зная стихи о «тяжести недоброй», вдруг натыкаешься на брюсовского «Наполеона»: «Ты скован был по мысли Рока / Из тяжести и властных сил…» Однако лучше всего сравнивать поэта с ним самим, и тогда обнаружится тайная последовательность его прихотливой мысли, и строка «Уведи меня в ночь, где течет Енисей», в которой эта река – та, сталинская, туруханская, отзывается в совсем другом обращении – к скрипачке: «Девчонка, выскочка, гордячка, / Чей звук широк, как Енисей…» 1
Сталин долго не признавал его равным («И меня только равный убьет»), милостиво перевел из Чердыни в Воронеж, а во Владивостоке довел- таки дело до конца: признал. Отчего же он тянул? Оттого, что поэт, в сущности, воспел его в своей инвективе – выделил из сброда тонкошеих вождей, придал ему то значение, о коем сам упырь и мечтал. Это была не эпиграмма, а ода от противного. Попытка будущей самонасильственной Оды была провальна априори 2
Ждать выхода книги 3
– ждать погоды у моря. Этим я и занимаюсь в Анапе. Ждешь – как перемены участи. Глупо. Все равно не прочтут. Но я о другом. Я не глух: слышу разговоры за моей спиной. Говорят о моей всеядности. О мельтешений имен. Мои критики (чаще всего – именно те, о ком я отозвался с похвалой) не выходят из окопов. Они не знают, что война окончилась. Стоя на вершине горы, в конце эпохи, видишь весь ландшафт, его единство. Ревновать поздно. В полемике акмеистов с символистами актуальности не больше (и не меньше), нежели в схватке «Зеленой лампы» с адмиралом Шишковым: они все молодцы, то бишь правы. Х не исключает Z. Они – в одном алфавите. Отсутствие у меня ругани воспринимается как моветон. Многим непонятен этот метод: селекция по умолчанию. Ибо принято другое – замалчивание. Вот это мы умеем.
«Нет в мире разных душ», – сказал поэт Бунин. В этом же стихе сказано и о том, что времени нет. И поэту можно было бы поверить, кабы не его пожизненная ненависть к Блоку или Ахматовой. Он долго измывался над «провалами в вечность», он процедил в «Поэтессе»: «Скучна, беспола и распутна». Адресат тут явно ни при чем, но негативу не важна его почва. Есть штамп. Даже у якобы антитрафаретного Крученых: если Ахматова, то – монашенка и прочее тайное непотребство, связанное с монастырем. Кукиш прошлякам? Какое там. Можно сказать, ждановщина какая-то. Элементарная банальщина.
Бунин – староверческая ярость. Всю новую поэзию Бунин не выносил. Причины были. Он возрос в своей орловской глуши на XIX веке, это было у него в крови, изыски модернизма были ему чужды, он и американца Лонгфелло перевел наверняка в пику «французским новаторам», твердо настаивая на органической первозданности стиха.
Его ранние стихи – типичный конец века, в котором он родился, некий синтез Аполлона Майкова с Аполлоном Григорьевым, Алексея Константиновича Толстого с Иваном Никитиным, и надгробье Евдокии Павловны вполне могло бы принять их.
Можно было бы сказать, что поэт Бунин остался в XIX веке, блистательно закрыв его, но это не так. Совсем не так. Его стих усвоил все достижения декадентов. Сонет – любимая форма всех европейских поэтов того времени от Бодлера или Эредиа до Анненского или Брюсова – в руках Бунина сверкал всеми своими алмазными гранями. Строфика и ритмика Бунина по (неявной) новизне не уступали никому из современников. Мир его поэзии, не замыкаясь на кровной русской теме, был распахнут всемирному пространству от Иерусалима до Цейлона, с особым акцентом на мусульманском Востоке, и тут Бунин сопутствовал путешествующим музам Бальмонта и Брюсова, Гумилева и Волошина. Бунин раздвинул тему Востока, и начал он ее с родимой Степи. Он был в контексте. Он двигался в одиночку.
В Анапе на памятной доске на триумфальных воротах (уцелевший фрагмент турецкой крепости) говорится об «освобождении от турецкого ига». А если бы мы взяли, скажем, Анталию, там тоже была бы такая доска?.. Вот окрестная топонимика: Джемете, Су-Псех, Бужор, Гай- Кодзор, Уташ, Куматырь и тому подобное, не говоря уж об Утрише. «Это рысьи глаза твои, Азия» (Ахматова). Слово «Анапа» – то ли черкесское «Край стола», то ли абхазское «Рука, у рукава реки». Черноморский муссон в этих местах веет дыханием Востока, бунинским стихом.
Он тут не бывал. Ну и что? Со стихами все бывает. Они бывают везде.
Его последнее стихотворение – «Искушение» – датировано 1952 годом. До этого – пауза почти в тридцать лет:
«Древний образ» помечен такой датой: 25 сентября 1919- 1924. Пять лет ушло на писание этого стихотворения! В 52-м им написано всего два стихотворения. На десять лет раньше Блока начав писать стихи, он закончил стихописание одновременно с Брюсовым, ушедшим физически. В России поэтическая революция, начатая старшими символистами, намного опередила все ее социальные циклоны, и ко всем революциям без исключения Бунин отнесся плохо. Но флюиды эпохи пропитали его стихи и – хотел он того или не хотел – он участвовал во всеобщей перекличке. Его «Веснянка» (1901) напрямую – и по стиху, и по сюжету – предшествует блоковскому чуду «В дюнах» (1907): бегущая женщина, погоня, звериная страсть. А может, он как раз и заметил этот «плагиат» и осерчал? Вряд ли, свидетельств нет.
Поэтический дар Бунина был не принят, если не отторгнут современностью. Трагедия поэта. Между тем поэта Бунина собратья читали. Предлагаю сравнить. Вот Бунин, знаменитая «Песня» (1903- 1906): «Буду ждать в погоду, в непогоду… / Не дождусь – с баштана разочтусь / Выйду к морю, брошу перстень в воду / И косою черной удавлюсь». А вот Мандельштам, не менее знаменитый «Ламарк» (1932): «Роговую мантию надену, / От горячей крови откажусь, / Обрасту присосками и в пену / Океана завитком вопьюсь». Похоже? Несомненно. А ведь говорится о чуть ли не диаметрально противоположных вещах, по крайней мере – из разных опер. Впрочем, там и там – морская стихия. И это сходство не единично. Вот, пожалуй, еще более выразительная перекличка с той же «Песней», из еще более знаменитого стихотворения «Мастерица виноватых взоров…» (1934): «Не серчай, турчанка дорогая, / Я с тобой в глухой мешок зашьюсь, / Твои речи темные глотая, / 3а тебя кривой воды напьюсь».
Как вспоминает С. Липкин, Мандельштам обескураживался любовью молодого поэта (Липкина) к Бунину…
Отчего же у Бунина по существу не получилась прижизненная поэтическая судьба? Дерзну предположить. Поэзия требует поэта всего, целиком, с потрохами и без остатка. Она беспощадно чутка к неполной самоотдаче, к фактору резерва, запаса, заначки и утайки. Бунин в этом смысле не одинок.
Набоков – еще более красноречивый сюжет неверности поэта, его измены с прозой, привлечения поэзии в пользу соперницы. Мою гипотезу можно подтвердить примером Ходасевича.
- Относительно мандельштамовских рек. Тут роковая связь с Цветаевой: Кама (Чердынь, Елабуга), Енисей (Туруханск Ариадны-Али).[↩]
- Как-то, проезжая по Владимирскому тракту в невероятный город Суздаль, я заметил в попутном городке Покрове придорожное кафе под названием «Ода». Каково?[↩]
- »Прозапростихи». Вышла в июне 2000-го. [↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.
Статья в PDF
Полный текст статьи в формате PDF доступен в составе номера №4, 2001