Три «пророка»
При желании можно счесть все данное исследование одним лишь плодом авторской фантазии. К этому есть хотя бы те основания, что сам исследователь, сочинение которого я попытаюсь изложить ниже, есть в чистом виде продукт авторского воображения. Что же тогда его мысли? В каких отношениях состоит его реальность с реальностью автора, а реальность автора – с обступившей нас реальностью? На это проще – не ответить. Следует лишь пояснить, как пришла мне в голову идея постановки такого рода опыта (писать чужою рукою…): затея эта более естественна, нежели парадоксальна.
Вот уже несколько лет, как судьба связала меня с Львом Николаевичем Одоевцевым, проще – Левой…1 Часто мне кажется, что про него мне много больше известно, чем про себя самого: обычное заблуждение хозяина положения. В качестве героя романа он более отчетлив, чем автор сам себе в контексте жизни. Он пользуется неизмеримо большим правом на заблуждения, тут же осуждаемые неисправимым автором.
Чем же занят в таком случае на этих страницах не герой, а непосредственно автор? Я тешу себя тем, что ставлю эксперимент, то есть приобретаю уникальный опыт. Ведь литературоведение лишено возможности ставить эксперимент в той же мере и в том значении, в каком эксперимент является орудием или методом в науках естественных и точных. Оно лишено возможности воспроизводить в лабораторных условиях те формы, которые постигает, хотя и нет прямее способа нечто познать, чем попытаться воспроизвести и убедиться на собственном опыте. И автор надеется, что его частная попытка постановки такого рода опыта, возможно, не будет лишена интереса, даже в случае неудачи или приблизительности результата.
Условия опыта: герой (не я!) пишет, а я излагаю свое впечатление от прочитанного, отдаленный от героя на дистанцию сегодняшнего дня и собственной жизни. Л. Н. Одоевцев начинающий литературовед время действия – 60-е годы. Герой достаточно молод, чтобы пытаться выразить себя горячо и непосредственно, и достаточно неопытен, чтобы именно эта непосредственность и выразилась, гораздо более выразив его, чем то, что он хочет сказать. Его тема – духовное переосмысление трех поэтов; Пушкина, Лермонтова, Тютчева. Такого рода глобальные устремления молодого интеллекта естественны: в окружающем мире он не находит свои чувства выраженными и поэтому считает, что ничего похожего на эти его ощущения еще не наблюдалось в мире, что он – первый. (Кстати, эти его ассоциации и параллели с одной стороны, как бы не вполне профессиональные, с другой – мучительно чему-то соответствующие, к которым прибегнет герой в своем строительстве: три поэта, Бах – Моцарт – Бетховен, вера – гармония – личность и т. д., – сейчас весьма распространены и у нас, и не у нас 2, пробуждая в профессионалах чувство законной неловкости.)
Если три поэта – это то, о чем мой герой писал, то его биография, его неосвоенный опыт – это то, чем он писал. И хотя некоторые наблюдения и несоответствия в его сочинении любопытны даже специалисту, мне-то было любопытно изучить, каким образом воплощается личный опыт в неличном материале именно в том случае, когда пишущий совсем не собирался выдавать свои тайны, а даже, может быть, стремился их скрыть, выбирая для отражения своих идей предметы, бесконечно удаленные от него и во времени, и в пространстве.
Итак, статья называлась «Дуэль Тютчева». Мы ее видели однажды на кафедре, уже желтую, с потрепанными ушами… Ею гордились, не перечитывая, мол, каковы у нас аспиранты! – и кое-кому, на выбор, показывали. Так прочли ее и мы.
Статье были предпосланы два эпиграфа, напечатанные не друг под другом, а бок о бок, параллельно, что отчасти говорит не только о содержании, но и о методе…
Завистник, который мог
освистать Дон Жуана, мог
отравить его творца.
Пушкин о Сальери, 1832.
И чувства нет в твоих очах,
И правды нет в твоих речах,
И нет души в тебе.
Мужайся, сердце, до конца:
И нет в творении творца!
И смысла нет в мольбе!
Тютчев, 1836.
И Лева продолжает сопоставление. Он берет два хрестоматийных, школьных стихотворения: «Пророка» Пушкина и «Пророка» Лермонтова, – и это бы была не новость3, но он нашел третье – и так они у него охотно сошлись!.. Третьим оказалось стихотворение Тютчева «Безумие». Все три были написаны в разные годы, но Лева радостно употребил арифметику, вычел из дат написания даты рождения и во всех трех случаях получил один и тот же результат – 27. Леве шел двадцать седьмой, и это вдохновило его. Первому из всех четырех двадцать семь исполнилось Пушкину в 1826 году (Пушкин еще успел родиться в XVIII веке! – восклицает Лева. – Этот один год очень знаменателен…) – и он написал своего гениального «Пророка». Но и в другие годы (и эпохи, думал Лева, подставляя себя) люди достигали того же возраста: Тютчев – в 1830 (он опоздал родиться в XVIII веке, что тоже знаменательно, отмечает Лева), Лермонтов – в 1841 (Лева – в 196…, добавим в скобках), – и их начинали волновать те же вопросы.
Какие же это вопросы?
Лева утверждает, что суть их сводится к проблеме непрерывности. Что´ он подразумевает под этим словом, не сразу становится понятным, но и потом – понятно не до конца. Лева говорит, что люди рождаются и с этого мгновения живут непрерывно до двадцати семи лет (год-два туда-сюда – все равно до двадцати семи, утверждает Лева), они живут непрерывно и в двадцать семь умирают. К двадцати семи годам непрерывное и безмятежное развитие и накопление опыта приводит к такому количественному накоплению, которое приводит к качественному скачку, к осознанию системы мира, к необратимости жизни. С этого момента, говорит далее Лева, человек начинает «ведать, что творит», и «блаженным» уже больше быть не может. Полное сознание подвигает его на единственные поступки, логическая цепь от которых уже ненарушима, и если хоть раз будет нарушена, то это будет означать духовную гибель.
В такой жесткой системе духа человек вымирает. Эта точка критична, конкретна и очень кратка во времени, нерастяжима как точка, и человек должен решить и избрать дальнейший путь, не опаздывая и потом уже не оглядываясь. Перед ним три дорожки, как перед богатырем. Бог, черт и человек. Или, может быть: дух, жизнь, смерть. Или, может быть: небо, ад, чистилище 4 (и эти образы, утверждает Лева, взяты из нашего опыта, измеренного не исторически, а лишь длиной одной человеческой жизни). Пушкин, Тютчев и Лермонтов выбирали из грех, и каждый свою. Пушкин выбрал первую дорогу (или у него хватило гения жить непрерывно до тридцати семи, что, в общем одно и то же); Лермонтов предпочел смерть прерывности, повторности, духовной гибели; Тютчев продолжил жить прерывно. В двадцать семь умирают люди и начинают жить тени, пусть под теми же фамилиями, но это загробное существование, загробный и мир. На пороге его решается все, вся дальнейшая судьба души. Поэтому-то и обратились к одному и тому же три гения и все трое ответили по-разному, Они всё спорили с первым, с Пушкиным Тютчев даже злобствовал (один Лева, через сто-адцать-ать лет, протянул ему руку…).
Мы конечно, слишком сжато и бесстрастно передали сейчас то, что волновало Леву, то есть, возможно, ничего не передали, но мы читали статью давно и уже привыкли бродить в «потустороннем», по определению Левы, теневом мире. Нам трудно соотнестись с тем, что мы уже успели забыть…
А Лева, благословясь, начинает литературную часть статьи с одной примечательной оговорки… Что вот он берет три бесспорно гениальных стихотворения, написанных гремя бесспорно гениальными двадцатисемилетними поэтами. Все три стихотворения абсолютны по форме и поэтической выраженности. Именно поэтому он берет на себя смелость, не вдаваясь в обсуждение развития поэтических форм, сравнить их по содержанию, что в науке в последнее время не принято, потому что содержание есть предмет не вполне научный. Раз так, то он выступает как критик… Пусть меня простят, заявил Лева, что я сличаю не форму, а смысл.
Вся статья в целом была написана откровенно («со всей прямотой») в пользу Пушкина. Во имя его…
Лева поставил ему в заслугу высокое отсутствие личного, частного «я», а наличие лишь высшего, общечеловеческого «я», страждущего исполнить свое назначение на земле. И действительно:
Духовной жаждою томим…
Все восхищало здесь Леву. И точность записи духовного сюжета, и лаконизм, почти нечеловеческий, «нагорный». И полная неважность личного, житейского, в чем-то непосредственно заинтересованного «я» перед «я» духовным и божественным…
Прямой и смешной противоположностью являлся для Левы «Пророк» Лермонтова. Это была тоже гениальная по точности запись сюжета, но и только. Не совсем уж не духовная, но «додуховная», юношеская, чуть ли не подростковая. Самовыражение гениальное, но сам, кто выражается, словно бы «еще не гениален». Вернее, он-то гениален, но то, что он выражает, совсем уж не гениально. (Лева не до конца обижал Лермонтова, потому что «Пророк» – последний в томике, чуть ли не завещание, дальше дуэль и смерть, так что «исправиться» Лермонтов уже не мог.)
Первые две строки каждой строфы свидетельствовали для Левы о бесспорном природном гении Лермонтова; если бы все стихотворение было составлено из этих первых строк минус вторые, то все было бы так же хорошо, почти как у Пушкина. Но зато вторые две… боже, зачем же так! – все насмарку: начал за здравие, кончил за упокой; теза – прекрасна, антитеза – насквозь лишь детская, наивная обида: не признали, не отблагодарили! Но ведь именно в этих, «задних» строках – сам Лермонтов, именно их он противопоставляет от себя первым двум, которые как бы не его, чьи-то опровергаемые самой жизнью, – пушкинские… Лева разбил это стихотворение и построил как диалог: начинает как бы Пушкин (густым юношеским баском поскальзываясь на фальцет) – отвечает, обиженно бубня, сам Лермонтов, жалуясь на какую-то детскую, дворовую, игровую несправедливость… Например:
ПУШКИН:
С тех пор как вечный судия
Мне дал всеведенье пророка…
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья…
ЛЕРМОНТОВ
(перебивая, тонко и сердито):
В очах людей читаю я
Страницы злобы и порока.
(срываясь в слезы):
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья…
И так далее, и в том же духе. Вот вам, заключает Лева, то недостойное и жалкое поведение, которое неизбежно свойственно каждому «я» – личности, вступающей в борьбу, предъявляющей миру свои права. Чем и велик Пушкин, что его это не занимает, что он выше и занятей, чтобы обижаться на боль (мозоль) собственного тщеславия… Лермонтов, в определении Левы, словно бы за все ждет признания и благодарности поглаживания, – обиженный мальчик…
Это же само человечество, – восклицал дальше Лева, – ни с того, ни с сего обиделось на самого себя или споткнулось о камень и еще в досаде пнуло его ногой – обиделось на камень и заплакало… Пушкин и Лермонтов, – пускался он в свободные аналогии, – как Моцарт и Бетховен. У одного – еще целое здание мира перед глазами, храм, ясность; другой – забежал туда и потерялся, видит каждый раз какой-нибудь угол или балку, хочет воздуха, света и забыл, где выход… Видит балку – она и становится миром, на нее и проливается и печаль, и злость, и отчаяние: некрасивая балка, нехорошая. Или опять же угол, паук в нем, – обидно. В раздробленном на кусочки мире человек входит в каждый кусочек как в мир появляется «я» – «свое», ущемленное сопротивляющееся самому себе, борющееся во внезапном закутке, само себя хватающее и царапающее и противопоставляющее себя собственной тени. «Что Бетховен после Баха и Моцарта?.. – восклицает Лева. – Бурная борьба под свалившимся с балкона и накрывшим с головой одеялом» 5. «Я» уже кричит во весь голос, что оно «я», и обижается, что не слышно его, что не слышно уже ничего, потому что все одновременно орут свое «я» и не слышат ни другого, ни тем более себя.
Так решительно и образно расправлялся Лева (открещивался от самого себя, добавим в скобках). Это еще хорошо, чисто и понятно: Пушкин-Моцарт, но вот появляется, кроме шумного и несчастного Лермонтова-Бетховена, Сальери-Тютчев… Хотя он и раньше Лермонтова (ему раньше двадцать семь), но он позже, он ближе к нам, он нам как бы современней по духу. Тоже утеряв из виду ориентир и целое здание, он «не расплакался, как Лермонтов без бабушки», а тщательно, глубоко присмотрелся ко всем паучкам и уголкам одного из притворов. Пушкин еще не знал такой пристальности, он стоял на свету и на просторе, но Тютчев-то почувствовал, что он видит то, чего Пушкин не видит, а этого за ним не признают, что он – дальше… Это мы уже, спустя век, признаем, а тогда – нет; тоже, как и Лермонтову, не досталось ему все сразу (как Пушкину), – но иначе, злобней, мелочней реагирует Тютчев. Ему не ласка нужна, как Лермонтову, ему – памятник. Он хочет себе места. Смотрите…
И дальше Лева, тем же приемом, строит параллель пушкинского «Пророка» и тютчевского «Безумия». Только если Лермонтов говорит в открытую, на той же площадке, лишь выглядит смешно, – то «этот» (Тютчева Лева уже не пожалел) и не на площадке, а из-за сцены, из-за кулис, спрятавшись, тайком, громким шепотом: за каждое пушкинское слово – словом секретным, потемным, – даже не перебивает (как Лермонтов), а тихо глушит, вслед и одновременно со словом пушкинским…
ПУШКИН: «Пророк»
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился;
Перстами легкими, как сон
Моих зениц, коснулся он:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он,
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
ТЮТЧЕВ: «Безумие»
Там» где с землею обгорелой
Слился, как дым, небесный свод, –
Там в беззаботности веселой
Безумье жалкое живет.
Под раскаленными лучами,
Зарывшись в пламенных песках
Оно стеклянными очами
Чего-то ищет в облаках.
То вспрянет вдруг и, чутким ухом
Припав к растреснутой земле,
Чему-то внемлет жадным слухом
С довольством тайным на челе
И мнит, что слышит струй кипенье,
Что слышит ток подземныхвод,
И колыбельное их пенье,
И шумный из земли исход!..6
Тютчев – как характерна краткость!.. Его яду хватило лишь на полпушкинского стиха. На вторую половину пушкинского стиха (уже не процесс к богу – обретенный бог, как рассуждал Лева) Тютчеву не осталось силы: он отполз.Пушкин открыто рассказывает, как у него было дело с богом. Лермонтов довольно линейно и монотонно жалуется, как у него не вышло с богом. И оба говорят от «я». У Тютчева в стихотворении нет «я». Он его скрыл. Он утверждает свое мнение о другом, а его самого – нет. Он категоричен в оценке – и ничего не кладет на другую чашу весов (не оценивает себя). Такое впечатление, что он хочет уязвить, оставшись неузнанным. Какая-то есть агрессивная обида в наблюдении и суждении, на которое ему не ответят. Он не надеется, что его услышит тот, над кем он жестоко иронизирует, и поэтому успевает спрятаться прежде, чем его не заметили. Ведь самое, может быть, обидное для самолюбия: нанести оскорбление – и чтобы его не заметили…Пушкин отражал мир: отражение чистое и ясное: его «я» – как дыхание на зеркале – появится облачком и испарится, оставив поверхность еще более чистой. Лермонтов отражает себя в мире открыто, полно, не подспудно… и, как бы мутно ни было отражение, —
это все он, он же. Тютчев, более обоих искусный, – скрывает («Молчи, скрывайся и таи» – гениальные стихи в том же 30-м году: их тоже ввязал Лева в свой орнамент…); он первый скрывает что-то – самый свой толчок к стиху, занавешивает его, прячет, даже отсекает сюжет, и в результате он, Тютчев, такой всем владеющий, не выражает себя, а сам оказывается выраженным. Так заключает Лева, пытаясь формулировать некий парадокс мастерства, границами своими непременно очерчивающего очаг поражения, язву души, рак индивидуализма. Только откровенность неуловима и невидима, она – поэзия; неоткровенность, самая искусная, – зрима, это печать, каинова печать мастерства, кстати, близкого и современного нам по духу.
Но не надо Тютчева полагать «опередившим время» – он частный случай своей эпохи Он не прародитель, а прецедент во времени, если только пытаться судить о нем по законам его времени, – а по каким же еще законам его судить? По нашим? «Закон не имеет обратной силы». До таких парадоксов договаривался Лева. Но далее он договаривался и до более странных…
«Тютчев как убийца Пушкина» – одна из самых впечатляющих глав. Она – не то сама опыт в криминалистике, не то предмет для криминалиста; не то пример из психиатрии, не то свидетельство для психиатра. Во всяком случае, психоаналитику – раздолье… Автор статьи строит некое неустойчивое сооружение из дат, цитат и ссылок, некую таблицу, напоминающую Менделеевскую, где буковки и цифирки, кое-как уцепившись хвостиками друг за друга, держатся на одном трении, – строит довольно, впрочем, нетерпеливо и торопясь дойти до того, ради чего он строит. (Мы не в силах, естественно, вспомнить все его выкладки.) Суть этих выкладок сводилась не к собственно доказательству, а к доказательству непротиворечия, возможности Левиной версии. Он высчитывает «тактику» Тютчева в издании своих стихов. Он окружает «Безумие» плотным кольцом стихотворений, опубликованных Пушкиным же в предсмертных «Современниках». Он рассуждает, мог ли читать Пушкин «Безумие» в некоем альманахе, где оно было единственный раз опубликовано. Характерно, что «Безумие» не было включено (хотя по уровню поэзии могло бы…) в цикл, предложенный «Современнику», характерно, что ни в какие прижизненные издания Тютчев более его не включал, словно хотел, чтобы «быльем поросло». И еще целый ряд подобных предположений, и все это он как-то доказывает…7
И тут Лева делает некий стремительный, завинчивающийся логический переход от того, что «что-то есть» в отношении Тютчева к Пушкину, к тому, что «что-то было» в отношениях этих. Что-то было такое, что-то имело пол собой… был предмет этих отношений, между ними был сюжет, и, что самое жгущее для Тютчева, Пушкиным не замеченный. Дальше Лева выговаривает слово «дуэль» и долго и красиво, от предложения к предложению, сшивает им рвущиеся края своей идеи, как челнок в швейной машине… туда – сюда. Мы хорошо запомнили это колебательное движение. Дуэль – дуэль, которой не было, дуэль, которая была, – именно это и дуэль. Дуэль тайная, потому что никто, кроме одного из дуэлянтов, не знал о ней, – дуэль явная, в которой один из противников просто не заметил, что с ним стрелялись (мало ли было у него вызовов и дуэлей?).
И через тридцать с лишним лет, через двадцать пять лет после гибели Пушкина Тютчев помнит, и ох как помнит! Не так уж много у него перекличек в стихах через тридцать лет – а гут цитата… И это уже дважды скрыто, трижды зарыто. Скрывается уже факт «Безумия», оно переписывается и переадресовывается Фету… в тоне менее «задетом», более эпическом, умудренном и смиренном (усталом? ## В тоне «смиренном и усталом» чудится Леве некстати потупленность старого Дантеса:
- См.: «Солдат» – «Звезда», 1973, N 7; «Что было, что есть, что будет» – «Аврора», 1975, N 1; «Ахиллес и черепаха» – «Литературная газета», 22 января 1975 года; «Под знаком Альбины» – «Дружба народов», 1975, N 7.[↩]
- См.: «Dokumentation Mozarts Todes», Koln, 1966; D. Kerner, Mozarts Tod bet Alexander Puschkin, «Deutsches Medizinische Journal», 1969, N 24.[↩]
- В 1873 году Достоевский в разговоре сопоставлял «Пророков» Пушкина и Лермонтова, но с иным оттенком смысла, чем Л. Одоевцев, как раз ставя в заслугу Лермонтову – желчь. Об этом вспоминает В. В. Тимофеева (О. Починковская) («Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников», т. 2, «Художественная литература», М. 1964, стр. 174) [↩]
- Нам не хотелось бы исключить совсем эти Левины построения, как к делу не относящиеся. Они Леву характеризуют. В его возрасте бывают поражены числом «три», ибо оно означает рождение ряда, первую родовую схватку опыта.[↩]
- Оставим музыку на совести Левы…[↩]
- Мам пока не удалось обнаружить сопоставления этих стихотворений в предшествующей литературе. Действительно, эти параллельные все время пересекаются… Сам факт этого сопоставления, независимо от его трактовки, является наиболее ценным в работе Л. Одоевцева. Мы отчасти поторопились с этой публикацией, чтобы сохранить за Л. Одоевцевым хотя бы эту часть его стремительно тающего приоритета.[↩]
- Фактов не достаточно, чтобы доказать гипотезу Л. Одоевцева, но некоторая осторожность Тютчева по отношению к его «Безумию» не исключается…
Тютчев выехал из Мюнхена в Россию в мае 30-го года и по дороге написал «Здесь, где так вяло свод небесный…» («небесный свод» фигурирует и в «Безумии», правда, не «вялый»). На одном листе с этим стихотворением и еще двумя, датируемыми «июнь – сентябрь», впервые записано и «Безумие», что и позволяет предполагать, что стихотворение могло быть написано в Петербурге в июле – августе, в те три недели, когда там был Пушкин.
Из восьми стихотворений, датируемых этим петербургским периодом (включая «дорожные»), плюс четырех, датируемых этим же периодом предположительно (в том числе «Безумие»), то есть из двенадцати стихотворений, – три (возможно, просто менее интересных) вообще не печатались при жизни, семь печатались в «Современнике» (из них четыре – в «пушкинских» номерах), два – в «Деннице» 31-го и 34-го годов. Из этих девяти печатавшихся – восемь включались потом в оба прижизненных тютчевских собрания и лишь одно – «Безумие» – так и осталось в «Деннице» 34-го года, затерялось. И зять Тютчева Ив. Аксаков «публикует» его лишь в 1879 году как новонайденное.
Читал ли Пушкин «Безумие», заметил ли?.. Этот вопрос, волнующий Л. Одоевцева, по-видимому, не существен для его же построении Все «антитютчевские» выпады были Пушкиным уже сделаны, «Безумие» 34-го года не могло для него стать «Безумием» 30-го, никак не могло повлиять на то его отношение к Тютчеву, что было сформулировано в 29 – 30-м годах Однако саму «Денницу» 34-го года читать он, конечно, мог, в связи с повестью С. Т. Аксакова «Буран», работая в это время над «Капитанской дочкой». [↩]
Хотите продолжить чтение? Подпишитесь на полный доступ к архиву.