Не пропустите новый номер Подписаться
№7, 1990/Исследования и критика

Статьи о русской поэзии и культуре. Подготовка текста В. Перельмутера

В 30-х годах, когда окончательно стало ясно, что литература русского зарубежья – это всерьез и надолго, Владислав Ходасевич в статьях «Подвиг»,»Литература в изгнании»,»О смерти Поплавского»жестко обозначил сложности писательского творчества в эмиграции. Оговорив, что писатели признанные, сложившиеся до вынужденного отъезда из России и все свое – культуру, тему, стиль – унесшие с собой, могут более или менее успешно противостоять этим окружающим невзгодам. Положение литературной молодежи – критическое. Он писал о лежащей между писательскими поколениями пропасти, через которую старшие, за редким исключением, и не пытаются перебрасывать мостики. О малочисленности и непроницательностн издателей. Об анемичной, неспособной благотворно влиять на литературу критике.

Много лет спустя один из некогда отмеченных Ходасевичем молодых, Василий Яновский, доживший до нынешних наших перемен, но не дождавшийся (он умер в прошлом году) теперь уже скорой, надеюсь, первой своей публикации на родине, в мемуарной книге «Поля Елисейские»назвал те же причины, помешавшие состояться – за вычетом немногих – поэтам и прозаикам его поколения.

Оба правы – во всем, кроме, пожалуй, одного. Критика была отнюдь не самым слабым местом в литературе русского зарубежья. Она дала немало примеров умного и тонкого понимания искусства, внимания к авторским замыслам и идеям и – подчас блестящего – эстетического анализа. Другое дело, что наиболее заметные роли в ней играли опять же писатели, как Ходасевич, Адамович или Набоков. И это понятно. Потому что появление в тогдашней эмигрантской литературе собственно критика, критика по преимуществу, было если не уникальным, то, во всяком случае, не закономерным. Редкостью.

Творчество Владимира Вейдле – из этих редкостей.

В 1928 году в «Современных записках»появилась его большая статья «Владислав Ходасевич», вышедшая затем отдельной книжкой и более тридцати лет остававшаяся единственной (!) обстоятельной работой об одном из лучших русских поэтов XX века (следующая, впрочем, принадлежала тому же автору. «Ходасевич издали – вблизи»– «Новый журнал», 1961, N 66). Эта публикация утвердила авторитет Вейдле-критика. Хотя печататься он начал раньше. Да и в эмиграцию попал уже вполне взрослым, будучи на девять лет моложе Ходасевича и всего на год – Георгия Иванова.

Владимир Васильевич Вейдле родился в 1895 году в Петербурге, в давно обрусевшей немецкой семье. Окончил Реформатское училище. Правда, не гимназическое, а реальное отделение, готовившее к деятельности инженерной, а не гуманитарной, склонность к которой в нем очень скоро стала очевидной не только для родителей, но и для директора училища, уже после первого класса предложившего родителям перевести сына на гимназическое отделение.

«Для греческого языка рожден я был и для латыни, повсюду выбрасываемых ныне из учебных планов, потому что не требует их никакая практика, – вспоминал Вейдле в книге «Зимнее солнце. Из ранних воспоминаний»(Вашингтон, 1976). – А в Реформатском училище как раз преподавали древние языки особенно усердно, талантливо и успешно… Ведь и возможность одуматься мне дали. Распознали меня каким-то чудом, когда я сам себя совсем еще не понимал. Но и это не помогло. Балбес остался «реалистом»…»

Потом был Петербургский университет. Изучение истории литературы, живописи, архитектуры, музыки. Была электризующая атмосфера Скрябинских концертов, неотразимое изящество «Мира искусства», поэзия Блока, Гумилева, Ахматовой, Мандельштама. Были, конечно, и свои стихи, к которым он, правда, относился сдержанно, поэтом себя не считал, когда в 25-м они иссякли, ушли от него, не страдал. Как не был потрясен и тем, что сорок лет спустя они вернулись и остались с ним до конца. Незадолго до смерти (1979) собрал пятьдесят стихотворений в книгу «На память о себе», которая вышла в Париже, когда автора уже не было… Но я забежал более чем на полвека вперед…

Первые из сохранившихся статей Вейдле о поэтах и поэзии датированы концом 10-х – началом 20-х годов. В 1924 году он уехал из России – навсегда. Вскоре начал сотрудничать «по мелочам»в эмигрантской периодике. К 1925 году относится его парижское знакомство с Ходасевичем, который, по словам Вейдле, был его другом, лучшим из его друзей. Эта дружба во многом определила будущую судьбу Вейдле. Речь не о пресловутом влиянии старшего на младшего, понимаемом как отношения между ведущим и ведомым. Обе эти роли, равно как и любая групповщина, были ему чужды с детства. Понимание масштаба творчества Ходасевича, любовь к его поэзии вовсе не помешали Вейдле «лучшим критиком»зарубежья назвать Адамовича, как и расходиться с ним в оценках тех или иных литературных явлений, не вступая, однако, в прямую полемику.

Но само отношение Ходасевича к литературе – ясное, осмысленное и не замутненное невнятицей «вдохновенного тумана», бескомпромиссное и бескорыстное – стало примером и образцом. Близок ему внутренне оказался и тот особенный состав критической прозы Ходасевича, где разговор о сути органически ведет к исследованию формы произведения и свободно сочетается с отступлениями в мемуары и выходами в публицистику. При этом манера размышления и письма у Вейдле совсем иная, куда менее жесткая, тяготеющая не к кристаллически четкой формулировке, а скорее к лирическому высказыванию – внятному и аргументированному.

«Пусть зарождаются стихи во тьме, – писал он, – создаются и переживаются они в свете разума, в полноте слова, в его духовной, но включающей душу и тело полноте. «Местожительство»их, в человечности нашей, правильней всего назвать совестью».

Вяземский на сетования Булгарина, что в России писатели не пишут, потому что их не читают, иронически заметил, что это все равно, что полагать, будто немой не говорит, потому что его не слушают. Однако и он не считал, что необитаемый остров – наилучшее место для творчества.

В литературе, задыхавшейся от недостатка читателей, способных ее воспринять и оценить, в сильно разреженном воздухе зарубежья, Вейдле – один из немногих критиков, которые, в меру сил своих и таланта, заменяли писателю читателя, для которого только и стоит писать всерьез, – читателя-собеседника. Он – прежде всего читатель: прекрасно подготовленный, культурный, внимательный, понимающий. А главное – способный адекватно выразить свое понимание. Не льстя, но и не язвя. Право на собственное мнение для него недискуссионно. Тем оно интересней и ценней. Отнюдь не претендуя на бесспорность суждений, он убеждает самим ходом размышлений, послушливостью слов, не допускающих двусмысленности.

Так же он писал и о живописи – о Пикассо и Рерихе, о Шагале и Ренуаре. Субъективно – потому что «отождествление не одной поэзии, но и всякого искусства вообще с одобренным нами искусством не есть нечто, от чего мы могли бы отказаться…». И в то же время отдавая себе отчет в том, что «превыше всех оценок – само существование искусства. Не будь его, не будь потребности в нем, нечего было бы и оценивать».

Свое отношение к искусству он всего лаконичней объяснил в воспоминаниях: «Мир искусства – это культура. Но при одной оговорке: покуда в этом мире роднятся, или хоть дружно живут, или хоть помнято друг друге искусство и религия. Религия без искусства немеет искусство без религии эстетствует и опустошается»И далее » Оскорблять поэзию злодеяние, этике подсудное столько же, а то и больше, чем эстетике. Вовсе без поэзии, или с поэзией замызганной и фальшивой ведь и человек – не совсем человек Этого только те не понимают кто этику подменяют тощим морализмом, а то и политиканством притворяющимся этикой»

Именно этическая сущность искусства, культуры дает по мнению Вейдле универсальный материал для размышлений о прошлом настоя тем и будущем России, внутренняя связь с которой у него не обрывалась никогда. Характерный, хотя и не исчерпывающий пример такой публицистики – предлагаемая вниманию читателей статья 1966 года «Разговор о бахвальстве».

Но все же наибольшие, на мой взгляд, возможности высказать сокровенные мысли и взгляды давало Вейдле писание о литературе прежде всего – о поэзии. Он не стремился объять необъятное. Круг его привязанностей и пристрастий очерчен четко. К ним он обращается снова и снова, нимало не заботясь о поводе, – достаточно причины которая в нем самом с их помощью он разбирается в себе, в происходящих в душе переменах, ибо, как заметил Пушкин, непеременчивы только глупцы. По нескольку раз пишет он о Ходасевиче, Блоке, Мандельштаме Пастернаке. Не повторяясь, но и не споря с собой. Просто меняет угол зрения. Либо идет вглубь, слой за слоем.

У Вейдле нет разделения русской литературы XX века на эмигрантскую и неэмигрантскую. Зинаида Шаховская в одной из лекций говорила, что это разделение придумано в Советской России, где выходящие за ее пределами книги как бы и не существуют – недоступны и в большинстве неизвестны. И что в эмиграции ничего подобного нет потому что советские книги можно просто купить в магазине. Ходасевич, ведя в 20 – 30-х годах в «Возрождении»еженедельную рубрику «Книги и люди», также не делал различия, лишь указывал – где и какая книга издана, подход же к ним оставался единым Афористически же эта нераздельность выражена стихом Зинаиды Гиппиус «Мы не в изгнанье, мы в посланье…»

Активно публикуя сейчас литературу русского зарубежья, мы несколько романтически именуем это «заполнением белых пятен на карте нашей литературы». Хотя, попросту говоря, заняты иным: пытаемся заполнить «черные дыры»своего сознания – и знания, – чтобы создать для себя эту самую карту заново.

Владимиру Вейдле выпала долгая жизнь. И творческая энергия его в 60-х – и даже 70-х – годах была нисколько не меньше, чем в 20-х и 30-х. Свидетельством чему – публикуемая «Петербургская поэтика». Или неожиданная для знавших его лишь по печати «Эмбриология поэзии»(1972), обнаружившая его способность полемизировать со структуралистами, так сказать, «на поле противника». Или «После «Двенадцати»(1971) – о последних годах Блока. Или, наконец, о совсем уже близких к нашим дням событиях: «Два слова о «Раковом корпусе»А. Солженицына»(1968), «О Солженицыне»(1969), «Только в Россию и можно верить. О сборнике «Из-под глыб»(1974). Проблемы «отцов и детей», конфликта со второй и третьей волнами эмиграции у него не возникло – русская литература осталась для него единой не только в пространстве, но и во времени.

Добавлю в заключение, что это – не первая публикация Владимира Вейдле в нашей периодике. Его статьи «Умерла Ахматова»(«Литературная учеба», 1989, N 3) и «Пастернак и модернизм»(«Литературная учеба», 1990, N 1) не прошли незамеченными, но были приняты без ажиотажа, спокойно и естественно. Словно бы и не было границы, за которой он прожил пятьдесят пять лет, – так легко перешло ее написанное им.

Сакраментальный вопрос: «С кем вы, мастера культуры?»– не имел смысла для него. Он был с культурой. С искусством.

«Разговор о бахвальстве»печатается по изданию: «Вестник Русского [студенческого] христианского движения во Франции», 1966, N 82; «Петербургская поэтика»– по книге: В. Вейдле. О поэтах и поэзии, Paris, YMCA-PRESS, 1973.

Вадим ПЕРЕЛЬМУТЕР

РАЗГОВОР О БАХВАЛЬСТВЕ

– Отчего это ваши соотечественники, – говорил мне как-то, не так давно, старик-француз, бывавший в России и хорошо понимающий по-русски, – отчего это ваши соотечественники так склонны к самовосхвалению, к хвастовству, к тому, что так метко называется у вас – ах как богат, как великолепен ваш язык – бахвальством? Не то чтобы к индивидуальному бахвальству, этого я не замечал, а к собирательному, коллективному, к такому, которое говорит не «я»,»мое», а «мы»,»наше». На поверку это ведь сводится к тому же самому: «я»– составная часть этого «мы»,»мое»– составная часть этого «наше». Если я скажу: «мы лучше всех», то ведь я тем самым сказал: «я лучше всех», – если не всех, кто внутри этого «мы», то всех, кто за пределами его, а их ведь очень много. Вот я читаю ваши газеты, а там на все лады и повторяют это самое: мы лучше всех.

Тут я прервал его: да полноте, разве это мы одни? Ведь и ваши соотечественники любят прихвастнуть – индивидуально и коллективно, всячески.

– Да, да, – сказал он, – я знаю. Классик один ваш еще полтораста лет назад молвил про нас:

Французик из Бордо, надсаживая грудь…

и в надсаживаньи этом ощущал он, наверно, какой-то оттенок тщеславия. Что и говорить, тщеславия у нас много и теперь. Да и самомнения, единичного и коллективного; об этом спору нет. Но к прямому бахвальству, без малейшего стеснения, в печати, приводит оно редко. Где же вы видите в наших газетах, через каждые три строки, выражения вроде: «наше мудрое правительство»,»под заботливым руководством нашей мудрой партии»(причем пишет это член партии, очевидно и сам себя причисляя к мудрецам), «наша первая в мире литература»,»наша самая передовая наука»,»наша великая социалистическая культура», не говоря уже об эпитетах, пристегиваемых к словам «народ»,»страна»,»родина», и о фразах, произносимых – так и чувствуется – именно «надсаживая грудь»:»нас не напугаешь»,»нас не проведешь»,»мы победим»,»мы опередим».

– Постойте, – остановил я его. – Значит, это вы тамошнюю печать имеете в виду, казенную (другой у них и нет); так бы и сказали. Но если и о ней говорить, что ж, это ведь просто, с одной стороны, патриотизм, и нельзя же людей бранить за то, что они – патриоты; с другой, неотесанность, дурные манеры; а с третьей, как бы это назвать… Ну, скажем, партийная дисциплина.

– Странная дисциплина! У нас и в армии такой дисциплины нет, чтобы все хором должны были восхвалять что бы то ни было. А патриотизм – это любовь к родине, а не расхваливанье се на всех углах. Родина – это мать. Я люблю ее как мать. Но ведь никому и в голову не придет писать в газетах: моя мать лучше всех матерей, она всех умней, всех красивей, и тому подобное. Да и знаю я очень хорошо, что у матери моей могут быть и недостатки. Не потому я люблю ее, что у нее их нет. Конечно, моя мать – одно, а наша общая – другое, но это не значит, что мы сообща должны ее превозносить, как будто без этого и любить ее не станем. Что же касается партии, то не рассказывайте мне, что все это самовосхваленье – мы всех сильней и лучше – только в СССР и началось. Еще когда с японцами вели войну, говорили: мы их шапками закидаем. А вышло, что и не закидали.

Тут я и смутился, и негодованье почувствовал одновременно.

– Перестаньте, – почти что крикнул я, – какой-то негодяй пустил тогда эту фразу, и всем стало тотчас стыдно за него и за нее. Шапками закидаем! Да ведь это в поговорку вошло, именно как пример глупого бахвальства! Я вырос в России, я жил там еще и в первые семь лет после революции и смею вас уверить, те, с кем я знался, ни к какому коллективному бахвальству склонны не были, и в том, что я читал – ну, правда, с разбором читал, – его тоже не было ни тени. Я его меньше всего видел вокруг себя в России, чем в любой из тех стран, которые узнал потом. Над квасным патриотизмом у нас смеялись. Вы знаете, что это такое? Это убеждение, что квас — лучше всех заграничных напитков именно потому, что он напиток русский; или что Репин – не хуже, а то и лучше, чем Веласкес или Рембрандт, именно потому, что он русский живописец. У нас считалось столь же неприличным самопревозноситься вкупе, как и в одиночку. Это только «великая социалистическая культура»сама себя хвалит, не как гречневая каша – та делает это молча, – а как замоскворецкая купчиха, высмеянная еще Островским: «Ах, как я умна, ах, как хороша!»

– Ну-ну, – улыбнулся француз, – я ведь только так, подразнить вас хотел. Я помню. Бахвальство нынешнее у вас в стране Сталин завел, в Италии Муссолини, в Германии Гитлер. Как все слабости, что поделать, есть и эта в человеке; надо лишь уметь использовать ее. Те трое умели. И «великая социалистическая культура»– «наша, наша», так кричит она у вас, так кричала бы и у нас, – следуя примеру тех троих, тоже умеет этой слабостью пользоваться, очень даже успешно. Только все-таки, вы меня простите… Я ведь вашу страну люблю. Не один лишь язык ее чудесный, но и многое другое, вплоть до черточек иных в манере вашей жить и с людьми дружить, вплоть до еды и питья… Когда-то, давно-давно, я ведь и квасу вашего испробовал: хорош! Жаль, что нигде его не достать; нынче, кажется, даже и у вас. О писателях ваших, прежних, больших, тех, кого «классиками»величают – чтоб отделаться от них, что ли? – нечего и говорить… Не любить их невозможно. Но знаете, не сердитесь, отчего это у них немцы всегда такие глупые, англичане вашим столярам да слесарям в подметки не годятся, французы – либо краснобаи, либо попросту мерзавцы? Один Ламберт в «Подростке»чего стоит – помните? Ohe, Lambert. As-tu vu Lambert? – да и у Толстого его Рамбаль, и другие французы в 1812 году. А два «полячка»из «Братьев Карамазовых»? А совершенно идиотическая чеховская англичанка? Или вот, не хотите ли, у Тургенева в «Первой любви», граф Малевский, негодяй, поляк, чье лицо, когда автору он особенно стал гадок, «приняло на миг жидовское выражение». Нет, нет, об этом последнем пункте ни слова, ни-ни. Но почему, скажите, когда писатели ваши русское хвалят – тот же и Тургенев, не говоря уж о Достоевском, Толстом, – то как-то не стесняются, точно сами они не русские? Конечно, до «великой, величайшей нашей литературы, науки, культуры»дело у них не доходит: этого бы они постеснялись, да и вовсе этого не думали. Но предпосылки бахвальства порой у них все же тут как тут. А в зарубежной вашей печати – не прогневайтесь, я ведь почитываю и ее – обо всем этом вашем (хорошем, хорошем, не спорю) говорится нередко совсем почти в том же тоне, что и в советской. Где уж, мол, мелкоте этой, сантимникам? Разве они понимают? Вот, бывало, у нас… Мы… Наше… Великая… И в прошлом не хотят видеть никаких пустот, изъянов, пробелов. Молчу, молчу. И пора мне. Договоримся, разберем все это ближе в следующий раз.

* * *

На этом мы с ним и расстались, но словечко это, бахвальство, долго еще вертелось у меня на уме и мучило меня. Ему что? А мне стыдно – за Россию. «У ней особенная стать», в этом бахвальства нет. «Россия, встань и возвышайся», и в этом нет бахвальства. Даже

Гром победы раздавайся,

Веселися, храбрый Росс, –

и тут не вижу греха. Но уж насчет гоголевской тройки, сомневаюсь. Зачем ей лететь так, чтобы косились на нее «другие народы и государства»? Не вижу, чтобы честь и слава России состояла в том, чтобы кого-нибудь «оставить позади», и не нахожу, чтобы даже величайшие наши умы и сердца так- таки вообще опередили или превзошли не «наши», но все равно родные нам сердца и умы христианства, Греции, западного мира. Прав был Карамзин, когда писал в 1802 году: «У французов еще в шестом-на-десять веке философствовал и писал Монтань: чудно ли, что они вообще пишут лучше нас?»Думал так же и Пушкин; и не находили они нужным искать в московской Руси доморощенных Платонов и «быстрых разумом Невтонов», которых у нас не было. Смешна похвальба, основанная на применении к нам особой мерки, что ведь как раз Россию и унижает. Отвратительна та, что ни на чем не основана, кроме как на слепоте ко всему «чужому». Противно было и вызывало брезгливую жалость к Шмелеву, когда он, много лет назад, отвечая на анкету «Чисел», в Париже, объявил Баранцевича и Альбова писателями нисколько не хуже Пруста. Но еще противней похвальба, основанная на лжи и лести. Мучительно стыдно читать, только раскроешь любой советский листок, комплименты тем, у кого палка в руках, перемешанные с готовыми – истошным голосом на ленту записанными – «наша великая»,»наша могучая»,»наша первая в мире»…

Если бы они еще гордились… Но нет, куда там. Они льстят и хвастают, чтоб и всем, и себе польстить, а не только начальству, не отделяя уже лести от хвастовства. Тот, кто чем-либо горд, тот этим хвастать не станет. Гордость, доведенная до предела, бывает страшна, бесчеловечна. Можно осуждать гордеца, можно его жалеть, можно ненавидеть его. Хвастуна можно только презирать.

Месяцы прошли, много месяцев; не видел я моего француза. Но вот на днях позвонил: приду, надо поговорить. Пришел, сел, наклонил свою седую голову и вымолвил:

– С повинной я к вам. Принимайте покаяние.

– Обрусели вы совсем, милый друг. Как Пьер Паскаль, как Брис Парэн. Да и не знаю, каются ли даже они. А главное, вы-то, передо мной, в чем же вам каяться?

– Ну, помните, насчет бахвальства.

– Вы теперь думаете, что его у нас меньше, чем вы думали тогда?

– Н-нет… Нет-нет, этого я не думаю. И здешние порой… А уж тамошние… Читал последнее время о допетровской Руси новые книги, интересные, толковые; но всем авторам этим до зарезу нужно показать, что нисколько и ни в чем не уступала эта Русь современному ей Западу. Оно и верно, что прежде, Милюков, скажем, да и другие, этак немножко свысока, с эйфелевой башни Просвещения (и позитивизма) на нее взирали, а нынче я ведь и сам, Алэна ученик, из Нормальной Школы безбожник, готов приложиться к Рублевской Троице; только им чернеца этого, да и самого Преподобного, и Лавры его мало; Новгорода, Владимира, все мало; и уже насчет искусства обижаются они, как это церкви эти Владимиро- Суздальские, или верней скульптурные их украшенья кто-то романскими назвал. Никакие, мол, не романские, а сами по себе: лучше романских; и вовсе нам, знайте, готических ваших громоздких соборов не нужно, и Ансельма не нужно, и Фомы не нужно, и без Данте обойдемся. Если поповщина наша поскромней была вашей, тем лучше. Зато беспоповщина! Стригольники-то наши и жидовствующие, они во! (простите, это я Толстого некстати цитирую, из «Власти тьмы»). Ну и все это я, конечно, в сгущенных красках изображаю, но не лгу, сами знаете, не лгу. Да и пусть рельефы эти, скажем, и узоры правильней к романским не причислять, но что же в таком причислении обидного? Ведь к тому же и как мало их, кот наплакал, а романская скульптура одной лишь Испании или Франции, конца ей нет, и разве она не хороша? Или вот еще варяги. Это их, видите ли, из ненависти, из презрения к России тут, на Западе, мы, головорезы буржуазные, придумали. А мне что? Вовсе я за варягов этих не держусь. Но если бы они и были, что ж тут такого страшного? Насчет норманнов англичане, например, не обижаются, все в порядке, а соотечественники ваши нынешние из-за варягов прямо-таки на стену лезут. Как бы там кого ни называли, а все всегда у нас, в СССР, были мы да мы, и больше никаких. Скифов к рукам прибрали: изделья их – это, мол, сокровища нашего искусства. Да и страну Урарту, чего древней, а вроде как наша…

– Тем более, что и бывший наш хозяин, Отец, Великий Языковед, по соседству родился. Все это так, увы. Но ведь это опять о бахвальстве. В чем же хотели вы каяться?

– К этому и перехожу. Осенило это меня внезапно; как раз после такого чтения. Выхожу я раз из библиотеки, перед праздниками недавно, иду по Сен-Жерменскому бульвару и возле углового кафе, где мы сиживали с вами, в киоске, вижу, английский еженедельник, ну самый, знаете, солидный, «Литературное приложение к Таймсу»и через всю первую страницу заголовок – латинскими буквами, но слово как бы вроде и русское: САМОДОВОЛЬНОСТЬ. Не совсем ведь так, кажется; говорят «самодовольство», правда? Удивился я немного, но потом…

Цитировать

Вейдле, В. Статьи о русской поэзии и культуре. Подготовка текста В. Перельмутера / В. Вейдле, В.Г. Перельмутер // Вопросы литературы. - 1990 - №7. - C. 97-127
Копировать

Нашли ошибку?

Сообщение об ошибке